Розы и тапочки. Варлам Шаламов и Надежда Мандельштам. Валерий Есипов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 2, 2025

№ 1, 2025

№ 12, 2024
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НЕПРОШЕДШЕЕ




Об авторе | Валерий Васильевич Есипов родился в 1950 году на Сахалине. Окончил журфак ЛГУ. Кандидат культурологии. Автор книг «Житие великого грешника», «Варлам Шаламов и его современники», «Шаламов», «О Шаламове и не только». Лауреат премии журнала «Юность» имени В.Я. Лакшина в области критики и литературоведения за 2012 год. По итогам 2023 года награжден орденом «Знамени» за постоянное и плодотворное сотрудничество с журналом. Живет в Вологде. Предыдущая публикация в «Знамени» — «О “Шаламовском сборнике”» (№ 5, 2024).




Валерий Есипов

Розы и тапочки

Варлам Шаламов и Надежда Мандельштам


Внешний слой биографии Варлама Шаламова достаточно известен, однако так называемых темных мест (или белых пятен) в ней еще очень много — как, пожалуй, ни у одного из классиков русской литературы ХХ века. Попыткой раскрыть хотя бы часть из них является задуманная книга «Шаламов: против течений», посвященная малоисследованным эпизодам жизни и деятельности писателя в 1960 — 1970-е годы. Вниманию читателей предлагается журнальный вариант одной из глав.


В истории отношений Варлама Шаламова и Надежды Яковлевны Мандельштам (в дальнейшем, как принято, — Н.Я.) было два полюса: первоначальное восхищение друг другом — «лучшее в жизни знакомство», как они признавались оба в 1965–1966 годах1, и решительный бесповоротный разрыв в 1968 году.

Контраст этих полюсов ярче всего подчеркивает сопоставление двух фраз Шаламова: «Для всех я был предметом торга, спекуляции, и только для Н.Я. — глубокого сочувствия» (из первого периода2) и: «Знакомство с Н.Я. и Пинским3 было только рабством, шантажом почти классического образца» (из второго4). Заметим, что последнее весьма шокирующее признание было сделано Шаламовым в записной книжке августа 1972 года, то есть после письма в «Литературную газету», и это лишний раз свидетельствует, что «фактор Н.Я.» играл очень большую роль в событиях его жизни, предшествовавших письму. Никаких иных комментариев на сей счет писатель не оставил, и вся эта история требует самого внимательного исследования, тем более что здесь употреблены столь резкие и многозначительные слова, как «рабство» и «шантаж».

В приложении к личности Шаламова они крайне неожиданны, но раз уж он их использовал (с присущей ему прямотой), то трактовать их следует в соответствии со словарным значением, но, разумеется, не буквально, а с поправкой на обычную шаламовскую гиперболизацию. По существу, писатель признавался в том, что на определенном этапе проявил слабость и попал в слишком глубокую зависимость от Н.Я. (а также и от Леонида Пинского), совершив непростительные промахи под действием некоего психологического воздействия («шантажа») с их стороны. Сколь бы обидной для Шаламова ни являлась эта правда, он не мог от нее уйти. И нам не остается ничего иного, как вслед за ним принять ее — несмотря на то что при этом будет поколеблен образ несокрушимого «каменного Варлама», каким, по словам Ирины Сиротинской, представляли (и представляют) писателя многие его почитатели.

На самом деле, как подчеркивала та же Сиротинская, Шаламов в повседневности бывал и мягок, и податлив, и доверчив, как ребенок, а как художник «из породы гигантов», недооцененный при жизни, был болезненно честолюбив и совсем не чужд тщеславия5. Об этом красноречивее всего говорит таинственная сакраментальная фраза, подобия которой не встретить, пожалуй, в дневниках других выдающихся писателей: «Два года назад я считал себя лучшим человеком в России»6. О том, с чем связано это горделивое откровение, можно пока только строить гипотезы, но здесь наглядно видно, насколько сильным было «эго» Шаламова и насколько максималистскими были его устремления. Недаром же его сравнивали с «неистовым» Аввакумом. Тем не менее нельзя не вспомнить о главном противоречии личности Шаламова в оценке Сиротинской: «В нем уживались два начала — крайне эмоциональное, стихийное и столь же крайне рационалистическое». Первое, несколько упрощая, можно обозначить как ипо­стась Поэта, страстного и увлекающегося, второе — как ипостась Прозаика со склонностью к холодному безжалостному анализу всего сущего, в том числе самого себя и своих поступков. Во всяком случае, можно исходить из того, что в период общения с Н.Я. первая ипостась Шаламова доминировала над «рацио», которое возобладало лишь в поздний период.

Эти нюансы мы будем учитывать, обращаясь далее к важнейшим эпизодам 1966 года, где эмоции и внешнее психологическое воздействие, несомненно, занимали большое место, и где он совершил те ложные, по его мнению, шаги, о которых так сильно сожалел.

Но вначале коснемся причин его первоначальной пылкой «влюбленности» в Н.Я.

Разумеется, сильнее всего на Шаламова (как и на многих других) воздействовал легендарный ореол «музы» Осипа Мандельштама. Творчество поэта, соединенного с ним лагерной судьбой — владивостокской пересылкой, он еще до встречи с Н.Я. воспринимал как высочайшую ценность русской поэзии: «Любой космический корабль в миллион раз стоит меньше, чем стихи Мандельштама»7. Приблизиться к «музе», хранившей все тайны о поэте, и беседовать с нею было для Шаламова огромной и неожиданной радостью, особенно важной и целительной после тяжелой депрессии 1964 года, вызванной отказами в публикации «Колымских рассказов». Напомним, что ответ издательства «Советский писатель» за подписью зам. зав. отдела русской прозы В. Петелина гласил: «Герои Ваших рассказов лишены всего человеческого, а авторская позиция антигуманистична...»8. Это было не просто оскорбительно, а подло, как удар под дых от какого-нибудь лагерного охранника, и надолго выбило Шаламова из колеи. Вспомним и слова И.П. Сиротинской: «Страшная жажда отклика, понимания жила в нем...». Почти ни с кем (кроме Бориса Пастернака) Шаламов в послелагерной жизни не находил взаимопонимания, и только в случае с Н.Я., как казалось ему вначале, судьба, наконец, подарила ему такое счастье.

Попытаемся восстановить хронику их отношений, опираясь на имеющиеся источники.

Знаменитый, многократно описанный вечер памяти Мандельштама в МГУ 13 мая 1965 года (где, судя по всему, Шаламов впервые увидел Н.Я. и только раскланялся с нею9), стал прелюдией к многочисленным встречам, пик которых приходится на период осени 1965 — весны 1966 года. Факты о более ранних, до 1965 года, пересечениях нигде не зафиксированы — ни в записных книжках Шаламова, ни в переписке Н.Я., ни в дневниках и мемуарах их ближайших знакомых, включая А.К. Гладкова, который скрупулезно фиксировал в своем дневнике все, относящееся к Н.Я., ставшей для него в это время таким же объектом «влюбленности» (разумеется, интеллектуальной), как и для Шаламова.

В письме к Н.Я. 21 июля 1965 года, говоря о своем возможном приезде в подмосковную Верею, где Н.Я. впервые проводила лето после привычной Тарусы (в Верее снимал дом ее брат Е.Я. Хазин), Шаламов спрашивает: «Будете ли вы мне рады в Верее, как были рады в Москве?»10 Это говорит о том, что они сравнительно недавно встречались в Москве, а упоминание в том же письме о «вашей квартире в Лаврушинском» свидетельствует, что свидание состоялось у Шкловских, где получила временную прописку и останавливалась Н.Я., тогда еще не имевшая своей квартиры. Вероятнее всего, это и была первая их личная встреча. Ее дату, за отсутствием точных сведений, приходится связать с приездом Н.Я. в Москву на 75-летие А. Ахматовой, отмечавшееся 23 июня на квартире ее подруги Л.Д. Большинцовой-Стенич (что зафиксировано в краткой летописи жизни Н.Я.11). Как можно полагать, свидание в Лаврушинском переулке состоялось либо до, либо после этой даты, так как Н.Я. наезжала из неблизкой Вереи (120 километров) обычно не на один день. Это первое знакомство, по-видимому, не располагало к беседе тет-а-тет, поскольку Н.Я. была, как всегда, окружена кем-то из подруг и поклонниц (кроме хозяйки квартиры В.Г. Шкловской и ее близких, там находилась тогда, как отметил сам Шаламов, Е.А. Грин-Ильзен12). Во всяком случае, первая, столь давно ожидаемая (с 13 мая) встреча, наконец, состоялась и была, мы знаем, огромной радостью для обоих.

Вскоре после этого Шаламов получил машинопись книги «Воспоминаний» Н.Я. Сделано это было не сразу и не напрямую, а через доверенное лицо — Н.И. Столярову, что объясняется, вероятно, тем, что ситуация общения у Шкловских не располагала к демонстративной передаче машинописи (это все же сам­издат, по определению нелегальный, с «крамольным» содержанием!), и можно догадываться, что Н.Я. проявила здесь свою давнюю конспираторскую привычку. Письмо Шаламова Н.Я. с кратким отзывом о книге датировано 29 июня13 (еще раньше он написал более пространный восторженный отзыв, адресованный Н.И. Столяровой), и это позволяет предположить, что чтение происходило примерно между 25 и 27 июня и что Шаламов с жадным интересом «проглотил» весьма объемный текст книги, почти в 500 машинописных страниц (фраза «в ту самую ночь, когда я кончил читать вашу рукопись» в письме к Н.Я. говорит сама за себя). К содержанию его отзывов мы обратимся ниже, а пока продолжим событийную канву.

Поездка Шаламова в Верею не получилась — из-за поломки машины у знакомых, которые собирались его везти, но с Н.Я. ему удалось встретиться еще раз в начале августа 1965 года, когда она снова ненадолго приезжала из Вереи, на этот раз по печальному поводу — чтобы навестить умиравшую от рака Ф.А. Вигдорову, которая была близка и Шаламову (она умерла 7 августа; ср. письмо Н.Я. того же дня: «Я рада, что повидала вас, хоть мы и не успели перекинуться словом»14). В этот приезд Шаламов смог, наконец, передать ей машинопись «Колымских рассказов» — то, чего она давно ждала и чему посвятила свое время до сентября, когда (2-го числа) написала известный восторженный отзыв о «лучшей прозе в России за многие и многие годы»15 (его мы еще будем касаться).

Вернувшись в Москву в конце сентября, Н.Я. болела, затем занималась хлопотами по покупке однокомнатной кооперативной квартиры. Ей помогало множество людей, в том числе влиятельных. Новый дом на Большой Черемушкинской улице строился для работников книготорга, и по профессиональной близости (можно сказать, «по блату») ей нашли там место. Поскольку у Н.Я.-пенсионерки не было почти никаких накоплений, ей хотели собирать деньги на взнос по кругу, но инициативу взяла на себя Е.С. Ласкина — она договорилась с К.М. Симоновым, своим бывшим мужем, чтобы дал деньги он (что было исполнено беспрекословно, из особого уважения к вдове погибшего поэта)16. Свой день рождения, 31 октября, Н.Я. праздновала уже в новой квартире. Посещения ее в этот день Шаламовым мемуаристами не отмечено, но Ю.М. Живова свидетельствовала, что он был в компании на встрече Нового 1966 года (очевидно, 1 января)17. Учитывая горячую тягу Шаламова и Н.Я. друг к другу, можно уверенно говорить, что они встречались, и не раз, в ноябре-декабре 1965 года, в промежутках между приемом других многочисленных гостей, сразу хлынувших к Н.Я. с разных концов Москвы и других городов...18 (Квартира находилась на первом этаже, и, поскольку домофонов в то время не было, можно предполагать, что дверь подъезда почти не закрывалась и постоянно хлопала, что не могло не вызывать неудовольствия у соседей. Но это менее важные детали в сравнении с отсутствием у Н.Я. телефона — его установки она добилась лишь в марте 1967 года, причем, по ее условию, он был сделан односторонним, с возможностью звонить, но не принимать звонки19. Житейские причины такого решения для 65-летней женщины, имевшей серьезные проблемы со здоровьем, более чем понятны, но нам «телефонная» тема еще пригодится в истории с американским профессором К. Брауном).

Шаламов в эти полтора года стал одним из самых частых визитеров Н.Я. По рассказам Виктории Швейцер, он приходил «два раза в неделю» и «у него в ее доме даже были свои тапочки»20. По поводу частоты посещений у мемуари­стов есть расхождения (И.П. Сиротинская писала: «раз в неделю», но это относится к более позднему периоду), и нельзя не учитывать, что путь от Хорошевского шоссе до Черемушек неблизок, а метро Шаламов переносил тяжело. Во всяком случае, деталь о тапочках необычайно выразительна: она говорит, что Шаламов стал для Н.Я. особо уважаемым и особо желанным гостем. Можно предполагать, что тапочки для него были куплены ею специально, так как 45-й размер, какой он носил21, был крайне редок.

Другая деталь, еще более яркая и «говорящая»: Ю.Л. Фрейдин запомнил, что Шаламов приходил на встречи с Н.Я. с цветами: «обычно с розами, и целовал руку, что, вообще-то, было не в его повадке»22. Заметим, что Шаламов был всегда подчеркнуто, по-джентльменски, галантен с женщинами, но подобной чести не удостаивалась, пожалуй, ни одна из них (кроме И.П. Сиротинской, но там были только скромные цветы, и это будет позже). Н.Я. в его глазах была, несомненно, аристократкой, притом что в общении держала себя не только просто, но нередко и вольно, выдавая привычки былой «богемщицы» 1910-х и 1920-х годов и одновременно играя роль разбитной московской хулиганки 1960-х (склонность ее к соленому словцу общеизвестна). Впрочем, с Шаламовым эти вольности ею вряд ли позволялись: он в ее глазах был a highly serious man («человеком высшей серьезности»), каковым, безусловно, и являлся.

Характерно ее обращение к нему в письмах по полному церковному имени «Варлаам Тихонович» — так она демонстрировала и свою приверженность к дореволюционной традиции, и уважение к православию, и заодно — педантизм лингвиста-профессионала. Он не протестовал против подобного обращения, что показательно, ибо в иных случаях и с иными людьми протестовал, так как не любил архаики и считал более удобным свое сокращенное имя, которое сменил в документах еще в 1920-е годы.

Для полноты картины нелишним будет описание квартиры Н.Я., оставленное одним из постоянных гостей:

«На кухне кроме самых простых стола, табуреток, буфета и холодильника стоял старый ампирный диван красного дерева и висела замечательная среднеазиатская акварель Фалька. И часы с кукушкой, вечно останавливавшиеся. В комнате, помимо кровати и платяного шкафа, помешался обыкновенный дешевый обеденный стол, на котором стопками лежали книги и папки и стояли сухие букеты цветов в банках. Более важные книги, в том числе Библия и западные издания Мандельштама, были затиснуты вместе с письмами и рукописями в старинный секретер, стоявший у кровати. У кровати еще был столик с телефоном, книгами (часто английскими детективами), записными книжками, карандашами, записочками. И кресло. Над кроватью на стене, как картины, висели в ряд несколько старинных икон, из которых мне особенно запомнилось “Вознесение пророка Илии на огненной колеснице”. Немного позже в красном углу на отдельной треугольной полочке появился образ Спасителя. Под ним иногда горела лампадка, и угол низкой комнаты закоптился до черноты...»23.

Внесем важный корректив: это описание относится к 1970-м годам, когда произошло воцерковление Н.Я. (при посредстве о. Александра Меня), — очевидно, при Шаламове ни лампады, ни икон еще не было, хотя Библия была (что являлось атрибутом скорее культуры, нежели религии, — напомним, что и у атеиста Шаламова имелось Евангелие24).

Представить же его присутствующим в комнате с лампадой и иконами совершенно невозможно, и здесь «знаково» обозначена одна из главных причин разрыва — мировоззренческая (но ясности в вопрос о «рабстве» она не вносит).

Добавим еще важную деталь того же мемуариста: «Гостей было всегда много — четыре-пять человек каждый день. Как-то моя жена спросила ее: “Надежда Яковлевна, как вы выдерживаете такое количество людей?” Она ответила: “Если б вы пожили, как я, когда в течение двадцати лет я вообще никого не видела, вы бы не задали такого вопроса”».

Такая же жажда общения накопилась и у Шаламова — во многом еще и в связи с глухотой, сильно ограничивавшей его контакты с людьми. В случае с Н.Я. «слуховой барьер» преодолевался, как можно понять, простым подсаживанием ближе друг к другу: на кухне он — на знаменитом ампирном диване, она — через стол на табуретке, ближе к окну, поскольку постоянно курила, а в комнате — рядом за столом, обязательно с какими-то книгами, которые тут же обсуждались. Но основным местом бесед была все же кухня, и единственная фотография, запечатлевшая их вместе на том самом диване25, символизирует нежную дружбу двух немолодых выдающихся личностей; благодушная улыбка не может скрыть неловкость и даже робость высоченного Шаламова (рост почти 185 сантиметров) перед маленькой, едва достающей ему до плеча (даже сидя) женщиной, вдовой великого поэта — в представлении Шаламова того периода, несомненно, столь же великой, как и ее погибший муж...

Какие любезности и комплименты говорил он ей при встречах, мы не знаем, но то, что он писал в посвящениях и в набросках писем, по своей пылкости и пышности напоминает скорее дифирамбы. «Я не устану твердить, что люди Ренессанса, прославленные характеры Возрождения много уступают людям наших дней в духовной силе, крупномасштабности, нравственном величии. Я рад, что имею возможность знать одну из выдающихся жизней России»; «я со страхом и ревностью увидел, что у этого человека жизнь гораздо значительнее, чем моя»; «я писал бы Вам день и ночь, если бы не боялся показаться смешным», — все это из той же записной книжки 1965 года.26 Тогда же было написано стихо­творение, звучащее в унисон этим патетическим фразам и, как теперь можно уверенно утверждать, связанное с Н.Я.:


               Я ищу не героев, а тех,

               Кто смелее и тверже меня,

               Кто не ждет ни указок, ни вех

               На дорогах туманного дня...27


Из уст человека, прошедшего Колыму, такое признание кажется чрезмерным и самоуничижительным, но это нисколько не смущает автора, и видно, что он ведет речь о настоящем «туманном» дне, в котором героиня-женщина показывает себя, по его мнению, «смелее и тверже» его самого. А это, как ни суди, является невольным упреком ему, взывая к аналогичным поступкам, достойным настоящего мужчины... (Все это очень напоминает сюжетику рыцарского романа, не правда ли? Если учесть, что Шаламов с детства, со времен прочтения «Песни о Роланде» и «Тристана и Изольды», впитал в себя рыцарское отношение к женщине и сохранил его даже на Колыме28, это неудивительно. И розы, вручаемые Н.Я., — символ того же ряда. Забегая вперед, заметим, что психологиче­ский архетип обязательности совершения героического подвига на глазах «дамы сердца», несомненно, служил одной из главных пружин решительных действий Шаламова в 1966 году, и он, пожалуй, ближе всего к объяснению смысла «рабства»).

В его чувствах к Н.Я. видна даже не «влюбленность», а нечто большее, называемое «боготворением», с трепетом, близким священному. Таковое в отношении к немолодой и не отличавшейся внешней красотой женщине могло возникнуть лишь у рыцаря-поэта, увидевшего в ней, в своем понимании, образ Прекрасной Дамы — идеал сочетания редких в женщине качеств: глубочайшего интеллекта, тонкости суждений о сути вещей (прежде всего о сути поэзии) и удивительного бесстрашия. Главным же для Шаламова стало открытие, что Н.Я. — выдающийся и чрезвычайно близкий ему по духу писатель, что она не просто уцелела и сохранила свои высочайшие достоинства в страшные сталинские годы, но и сумела запомнить и описать все пережитое и при этом запомнить наизусть и записать едва ли не все стихи, созданные Мандельштамом до его гибели.

Последний, сразивший его, что называется, наповал факт (как он сражал многих) Шаламов открыл для себя уже после прочтения «Воспоминаний», когда Н.Я. знакомила его дома с записанными ею стихами Мандельштама и другими бережно хранимыми материалами. Но на первом плане было все же ошеломляющее впечатление от рукописи «Воспоминаний». Оно отразилось в разных текстах, а прежде всего в большом письме Н.И. Столяровой, предназначенном для передачи Н.Я.

«Поздравьте от меня, Наталья Ивановна, Надежду Яковлевну. Ею создан документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке. Польза его огромна», — писал Шаламов, подчеркивая, что «в историю нашей общественности входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени» (последнее выражение в письме повторено дважды)29. Он практически безоговорочно принял книгу и весь ее тон — негодующий, обличающий и разоблачающий «нравственное растление», которое принесла сталинская эпоха: «Надежда Яковлевна ставит многих людей, встреченных ею в жизни, на свое место, истинное место, а прежде всего на свое истинное место Надежда Яковлевна ставит самою себя».

Завороженность силой убеждения Н.Я., ее философско-филологической эрудицией и художественным талантом особенно ощутима в оценке Шаламовым глав книги, посвященных поэтическому труду Мандельштама («Труд», «Топот и шепот», «Цикл» и других): «Высшее чудо на свете — чудо рождения стихотворения — прослежено здесь удивительным образом... Вполне профессиональный разговор ведется так, что слезы подступают к горлу...».

Понятно, что здесь в Шаламове говорил исключительно поэт, сам проливший немало слез над стихами. Но тот же поэт, увлеченный своей привязанно­стью к «избраннице сердца» и не замечающий ее огромной пристрастности, чувствуется и в других моментах. Особенно удивляет, что Шаламов, человек 1920-х годов, целиком разделяет резко критический пафос Н.Я. в оценке этой столь дорогой, можно сказать, родной для него эпохи, — пафос, проходящий красной нитью через всю книгу. Одной из наиболее категоричных и «злых» является, как известно, глава «Самоубийца», которую можно считать одним из смысловых узлов мемуаров. Уже начальные строки этой главы свидетельствовали о размахе обобщений Н.Я., о ее стремлении — отталкиваясь от судьбы Мандельштама — выйти на «проклятые», «достоевские» вопросы времени: «Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма — ради какой бы то ни было цели — к добру не приведет? Кто знал, что мы встаем на гибельный путь, провозгласив, что нам “все дозволено”? Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал. Теперь их попрекают “абстрактным гуманизмом”, а в двадцатые годы над ними потешался каждый, кому не лень....»30.

Примеры для подтверждения своего тезиса Н.Я. выбрала крайне спорные: «молодых дикарей» (ее определение) Ильи Ильфа и Евгения Петрова, создавших сатирический образ «Вороньей слободки» и Васисуалия Лоханкина с его навязчивыми думами о «значении русской интеллигенции», а кроме того, весьма бесцеремонно отозвалась о личности драматурга Николая Эрдмана, автора запрещенной пьесы «Самоубийца» (противопоставив его судьбу судьбе Мандельштама: «В противоположность О.М., который отстаивал свое право на “шевелящиеся губы”, Эрдман запер свои на замок... Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь»31). Главный же ее вывод: «Анти-интеллигентская направленность — наследие двадцатых годов, и надо с ней кончать»...

Шаламов, судя по всему, не знал ни пьес, ни судьбы Эрдмана (в его мемуарном очерке «Двадцатые годы» тот упоминается лишь как участник есенинского круга поэтов-имажинистов), но о творчестве Ильфа и Петрова в том же очерке он отзывался очень благожелательно, и потому весьма странной кажется его полная солидарность с Н.Я. в ее пассаже о «молодых дикарях»: «Надежда Яковлевна не прошла мимо омерзительного выпада Ильфа и Петрова в “Двенадцати стульях”32. Пошлость была спущена с цепи, чтобы оплевать самое ценное в русском обществе; интеллигенция не умрет, как не умрет жизнь, как не умрет искусство... Трагедия русской интеллигенции показана Надеждой Яковлевной рельефно и точно. Да, так в 20-е годы начинался, примерно, террор, а моральное растление было внесено еще раньше. Лучшие нравственные силы России, ее лучшие люди гибли поколение за поколением...».

Последнее эмоциональное резюме особенно ярко передает захваченность Шаламова мемуарами Н.Я. Оно сопрягается и с его окончательным выводом, сделанным в первом письме к ней 29 июня 1965 года: «Рукопись отвечает на вопрос — какой самый большой грех? Это — ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента. Я добавлю — давление на чужую волю, игра чужой волей, распоряжение чужой жизнью»33.

Эти «грехи», по мнению Шаламова, относятся ко всей советской эпохе, и они еще далеко не изжиты. Нельзя не заметить, однако, насколько отличаются инвективы писателя от содержания очерка «Двадцатые годы», написанного всего три года назад. Хотя, как мы знаем, очерк подчинялся жесткому «социальному заказу» журнала «Знамя» (но напечатан не был), Шаламов был в нем вполне искренен и гораздо теплее отзывался и о литературе 1920-х годов и об общей социальной атмосфере тех лет. Лев Копелев, познакомившийся с ним в конце 1964 года, отмечал, что, говоря о 1920-х годах, Шаламов «преображался, становился добрым, доверчивым, веселым, рассказывая о вечерах Маяковского и других поэтов». Неужели за столь короткое время его позиция по фундаментальному вопросу — о соотношении потенциалов «благодеяний» и «преступлений», которые несла в себе ранняя советская эпоха (шире говоря — революция)34, кардинально изменилась? И именно из-за влияния Н.Я.?

Не станем пока спешить с выводами, но тенденцию трудно не заметить: под воздействием массы фактов и аргументов, приводимых Н.Я., силы ее гневных эмоций и трудносокрушимой логики у Шаламова нарастает все более критичное отношение к его собственным, казалось бы, уже устоявшимся взглядам. Весьма примечательно, что они нашли полное взаимопонимание в вопросе о «молодящей злости», которую (опираясь на строку Мандельштама) Н.Я. считала главной движущей силой своего творчества: «Выпьем же за нетерпимость — она ведь и есть источник “молодящей злости”...»35. В некоторых случаях ее доводы находили благодатную почву в свойствах характера Шаламова, прежде всего в его крайнем ригоризме — с «отключением», как и у самой Н.Я., чувства юмора (пример с Ильфом и Петровым). В иных случаях тут, очевидно, сказывался его почти двадцатилетний отрыв от культуры, и отсюда — слабая осведомленность в событиях литературной и политической «кухни», которыми она оперировала, постоянно подчеркивая при этом, что «прошлое по-прежнему остается таинственным, и мы до сих пор не знаем, что с нами делали». (С послед­ним тезисом не мог не согласиться не только любой читатель 1960-х годов, но и Шаламов с его уникальным опытом).

Что же касается непосредственно судьбы Мандельштама, то ее изображение в рукописи Н.Я. (начиная с первой главы «Майская ночь») тем более не могло вызывать у Шаламова абсолютно никаких сомнений, так как в то время она выступала — и являлась по существу — единственной свидетельницей всех четырехлетних перипетий, начавшихся с ареста поэта в 1934 году и длившихся, через ссылку в Чердынь, а затем в Воронеж, до мая 1938 года, когда сотрудники НКВД на ее глазах увели мужа из санатория «Саматиха» в его последний путь. О других свидетелях, имевших свой, отличный от Н.Я., взгляд на причины преследования Мандельштама и на весь противоречивый комплекс проблем, с этим связанных (включая личное поведение поэта во время следствия в 1934 году), Шаламов не знал, хотя с некоторыми из них, например, с Эммой Герштейн, он встречался, но их встречи были слишком краткими, чтобы она (познакомившаяся с ним через ту же Н.Я.) смогла даже вскользь упомянуть о том, о чем столь подробно рассказала в своих позднейших мемуарах36.

Вообще, представляется весьма странным, что Шаламов без какой-либо критики воспринял эпизод «Воспоминаний», где Н.Я., рассказывая о следствии, сообщала, что «О.М. признал авторство стихов о Сталине и то, что человек десять из ближайшего окружения их слышали»37, указывая тем самым на то, что поэт в сущности назвал (то есть выдал) всех, кому читал свою эпиграмму о «кремлевском горце». В ее объяснении на этот счет: «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О.М. в роли конспиратора совершенно невозможно — это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы... Да и какие мы к черту конспираторы!.. Нам подобная деятельность противопоказана», — Шаламов, вероятно, не уловил ни тени лукавства (хотя оно, несомненно, присутствовало, дабы максимально затушевать самый уязвимый факт биографии поэта).

Разумеется, Шаламов не имел никаких оснований сомневаться в трактовке Н.Я. поздних стихов Мандельштама, включая «Стансы» 1935 года («Я должен жить, живя и большевея») и «Оду» Сталину 1937 года, которую она категориче­ски отказывалась считать сколь-либо искренней, называя «диким экспериментом над самим собой», вынужденно проделанным поэтом «с веревкой на шее». Шаламов писал об этом несколько смягченно, но по сути поддерживал ее (в письме Н.И. Столяровой): «Я никого не осуждаю, хотя сам не делал даже попытки выжать из себя такого рода стихи. Поэтическое крушение Мандельштама с “Одой”, убедившее поэта, что лгать он не может и не будет, и постоянные сожаления Пастернака по поводу “Живет не человек — деянье” мне хорошо известны. О “Двенадцати” Блок сожалел тоже. Тут природа поэта, импульсивность поэта виновата. И кто бросит камень?»38.

Но более всего характерны слова, идущие следом:

«Мандельштам писал стихи, оскорбившие палаческий слух, и был уничтожен».

Здесь особенно наглядно видно, что Шаламов целиком попал под власть Большого мифа о Мандельштаме, сложившегося в 1960-е годы во многом благодаря усилиям Н.Я. (и не только ее), — мифа, в основе которого лежало убеждение, что гибель Мандельштама явилась прямым и неотвратимым следствием его эпиграммы 1933 года «Мы живем, под собою не чуя страны...», направленной против Сталина и вызвавшей со стороны вождя «персональную» карательную реакцию. Этот миф, как известно, и доныне сохраняет свою живучесть, несмотря на то, что сложился уже целый массив научной литературы, опровергающей его как с историко-фактологической, так и с этико-эстетической точки зрения. Разумеется, Шаламова в его ситуации никто и никогда не смог бы убедить в том, что Сталин был в сущности непричастен к гибели Мандельштама, что вождь его фактически помиловал за эпиграмму, а «Ода» являлась совершенно чистосердечной «благодарностью за жизнь», — обо всем этом с безупречной точностью и редкой проницательностью (ни на йоту не умаляя при этом трагедийности судьбы поэта) написал Михаил Гаспаров, одним из первых взявший на себя нелегкое бремя критического анализа мифологии, созданной Н.Я.:

«Эпиграмма на Сталина 1933 г. как этический выбор, добровольное самоубийство, смерть художника как “высший акт его творчества” (по старому выражению самого Мандельштама). Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот — как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора. Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. Народ принимал режим и принимал Сталина: кто по памяти о революции, кто под влиянием гипнотизирующей пропаганды, кто из отупелого долготерпения. Разночинская традиция не позволяла Мандельштаму думать, что все идут не в ногу, а он один в ногу. Все его стихи последних лет — это стихи о приятии советской действительности. В начале этого ряда — программные “Стансы” 1935 года и смежные стихотворения, которые потом Н.Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей; в середине — сталинская “Ода”...»39.

Сознательное «спрямление» Н.Я. поэтического пути Мандельштама во имя поставленной ею цели утверждения его образа «тираноборца» (единственного «не молчавшего» в советской литературе 1930-х годов) вовсе не замечалось Шаламовым — иначе и не могло быть, поскольку он в то время верил каждому ее слову. Точно так же воспринимал он и предысторию последнего ареста Мандельштама в Саматихе, изложенную Н.Я. О том, что непосредственными виновниками гибели поэта стали «братья-писатели», то есть люди из верхушки Союза писателей, она говорила лишь намеками (не зная всех обстоятельств и выделяя с пристрастием, в главе «Сопричастный», фигуру Александра Фадеева) и фактически обходя вопрос о крайней неосторожности или, прямее говоря, крайней беспечности своего вместе с мужем поведения в это страшное время. Между тем, именно постоянные наезды в Москву и Ленинград, где им официально было запрещено пребывать, с визитами к знакомым в поисках денег взаймы, с разного рода резкими высказываниями (фиксировавшимися осведомителями) — и это в разгар «ежовщины» в 1937–1938 годах, когда люди, в том числе писатели, арестовывались «пачками»! — послужили основной причиной того, что в Союзе писателей, возглавлявшемся в этот период Владимиром Ставским, решили «приструнить» поэта. Роковая роль Ставского, обратившегося в НКВД лично к Н.И. Ежову, а также роль Петра Павленко, написавшего «характеристику» на Мандельштама, была неизвестна Н.Я., однако в новейшее время она вполне раскрыта, и странным является лишь тот факт, что авторы самых, казалось бы, объективных трудов по этой теме до сих пор придерживаются версии о фатальной предопределенности гибели поэта, заявленной Н.Я., обходя иную, более трезвую версию, высказанную Эммой Герштейн40.

Конечно, Шаламову трудно было судить о скрытых подводных течениях мемуаров Н.Я., так как он был захвачен описанием общей атмосферы «ежовщины». Читая главы, посвященные годам террора, он словно заново окунался в эту зловещую эпоху. «Так все это и было. Здесь нет никакого преувеличения, — писал он Н.И. Столяровой. — Доносы, рожденные страхом, стремление по каждому поводу требовать разрешения свыше...». И финал жизни Мандельштама после второго ареста Шаламов воспринимал как неотвратимую неизбежность, которую прошел сам в 1937 году, сделав в своем резюме лишь одну печальную поправку: «Счастье Мандельштама, что он не доехал до Колымы, что он умер во время тифозного карантина. Осип Эмильевич избежал самого страшного, самого унизительного. Если бы мне пришлось повторить свою жизнь — а я испытываю большую радость после возвращения и встреч сейчас, — вспоминая все, что мне пришлось перенести, я покончил бы с собой где-нибудь в пароходном трюме, еще не приехав в Магадан...».

Безусловно, Н.Я. не могла не оценить мнения такого уникального свидетеля и читателя своей рукописи. Фактически Шаламов не сделал ей никаких замечаний (кроме одного, и то в очень деликатной форме: «Цитирование Бердяева выглядит чуть-чуть инородным телом в рукописи, не правда ли?»). Ее реакция на впечатления Шаламова не отражена в их переписке, но она, очевидно, вы­сказывалась при личных встречах и не могла не быть благодарной. В том же духе был и отзыв Н.Я. о «Колымских рассказах», посланный из Вереи 2 сентября. Он начинался с восторженной оценки посвященного ей рассказа «Сентенция»: «Рассказ по каждой детали, по каждому слову — поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины...».

А завершался отзыв известным:

«По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века»41.

Здесь нельзя обойтись без небольшого комментария.

Подобного отзыва о своих рассказах Шаламов никогда и ни от кого не слышал (и не услышит) за всю свою жизнь. И то, что он исходил от Н.Я., которую он считал высочайшим авторитетом в литературных вопросах, особенно в поэтике, имело для него огромное, ни с чем не сравнимое по своей важности значение. Одна только фраза о «глубочайшей внутренней музыке целого», скрытой за «фактами» (на которых чаще всего и сосредотачивается внимание обычного читателя, потрясенного ими), была для него истинным бальзамом на душу, поскольку раскрывала то, к чему он страстно стремился как художник, создавая, в сущности, прозу поэта. А оценка «Колымских рассказов» как «лучшей прозы в России за многие и многие годы» и «лучшей прозы двадцатого века» была еще более драгоценным сюрпризом — она не только возвышала его в собственных глазах до неслыханной прежде высоты, но и служила компенсацией за все недавние страдания из-за грубых и оскорбительных вердиктов, полученных от «Советского писателя».

Становятся понятны слова Шаламова о «глубоком сочувствии», оказанном ему Н.Я. и никем другим. Она оказалась фактически первой и единственной, понявшей его трудный путь в искусстве, и профессионально, по достоинству, оценившей художественную новизну его лагерной прозы. (Шаламов всегда подчеркивал, что мнения профанов его не интересуют, а интересуют только мнения «товарищей по цеху»). Его благодарность Н.Я. не могла не быть безмерной, и это чувство, как можно полагать, послужило главной связующей силой их отношений на протяжении всего первого периода, наложив на Шаламова те моральные обязательства «вечного должника», которые во многом тоже способствовали пресловутому «рабству»...

По-видимому, он воспринял похвалы Н.Я. как должное, отвечавшее его самоощущению значительности своего труда42. Заметим, что приведенная нами в начале его дневниковая запись о том, что «два года назад я считал себя лучшим человеком в России» самым прямым образом, даже лексически, связана с эпитетом Н.Я. о «лучшей прозе в России». Н.Я., несомненно, хорошо понимала, что автор непризнанных «Колымских рассказов» остро нуждается в поддержке, что он по природе поэт, а поэты как никто жаждут хотя бы легкого фимиама (пример ее мужа всегда стоял у нее перед глазами).

Пока же заметим, что совершенно не случайно Н.Я. сочла необходимым упомянуть имя Шаламова в эпилоге своей книги, который, вероятно, дописывался после встреч с ним. Эпилог под заглавием «Дата смерти» был посвящен многочисленным версиям причин смерти Мандельштама в лагере под Владивостоком (включая красивую легенду о чтении им перед гибелью сонетов Петрарки у костра, воспроизведенную в мемуарах Ильи Эренбурга). Помня рассказ «Шерри-бренди» еще по вечеру 13 мая, она решительно отделяла его от легенд и домыслов: «Рассказ Шаламова — это просто мысль о том, как умер Мандель­штам и что он должен был при том чувствовать. Это дань пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе»43.

Емкость этих лапидарных строк, очевидно, вбирала в себя и те дополнительные разъяснения, которые ей давал Шаламов и которые отражены в его эссе «О прозе»44. Вопрос о функции этого эссе в контексте отношений с Н.Я., а также другие важные, но непроясненные эпизоды их истории (напоминающие своей остросюжетностью детектив), требуют отдельного рассмотрения, а пока остановимся на интереснейших архивных находках.



* * *

Два больших документа — вопросы-заготовки Шаламова к встречам с Н.Я. и краткие записи после бесед с нею (подобные тем, что он делал в связи со встречей с Анной Ахматовой в марте 1965 года45) и текст его несостоявшегося выступления на очередном вечере памяти Мандельштама (планировавшемся 16 января 1966 года, но отмененном), — найдены в его архиве недавно и пока не вошли в научный оборот. Их полная публикация, требующая специального комментария46, еще впереди, и мы воспользуемся лишь фрагментами, имеющими прямое отношение к нашей теме и проливающими свет на многое недоговоренное в переписке Шаламова с Н.Я.

Вначале две записи, объясняющие, кроме прочего, почему Шаламов так зацепился за образ Васисуалия Лоханкина у Ильфа и Петрова:

«За все 40 лет в журналах наших не напечатано ни одного произведения, которое не издевалось бы над интеллигенцией.

Васисуалий Лоханкин и Цезарь Маркович — братья...»47.

Понятно, что Шаламов сильно утрирует общую ситуацию с изображением интеллигенции, но парадоксальная параллель между героем Ильфа и Петрова и героем повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича», занимавшей в те годы умы читателей, — весьма интересна и знаменательна! Она свидетельствует, что Шаламов чутко уловил в полусатирической фигуре Цезаря Марковича, бывшего режиссера, работавшего в лагере на «придурочной» должности и рассуждавшего о фильмах Сергея Эйзенштейна, явную антиинтеллигентскую настроенность автора. Такого рода настроенность в 1960-е годы казалась ему еще более тревожным симптомом, нежели в 1920-е, тем более что она — по мнению Шаламова — имела у Солженицына и антисемитский оттенок48. В связи с этим становится понятным особое значение другой записи Шаламова, где он варьирует тему «самого большого греха» своей эпохи:

«Какой самый большой грех? Н.Я. отвечает: “Ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента”. Я отвечаю иначе. Мне кажется, что самый большой грех — это антисемитизм и весь этот комплекс...»49.

Очевидно, что поводом к такому заключению для Шаламова стали не только соответствующие эпизоды мемуаров Н.Я. (где она с большим нажимом и даже пережимом указывала на фактор антисемитизма в преследовании Мандель­штама «братьями-писателями», муссируя фразу «Мы ему покажем, как бить русских писателей», слышанную от кого-то после конфликта поэта с Алексеем Толстым в апреле 1934 года50), но и собственные наблюдения о нарастании антисемитских настроений в советском обществе, особенно в литературной среде, начиная с 1930-х годов51. Его позиция в этом вопросе, сформировавшаяся еще в молодости, под прямым влиянием оригинальной педагогики отца-священника, выступавшего за веротерпимость (что он позднее описал в «Четвертой Вологде»), и укрепившаяся в интернационалистскую эпоху 1920-х годов, была бескомпромиссной — по свидетельству С.Ю. Неклюдова, он считал, что «антисемиту просто нельзя подавать руки и следует бить морду»52.

Полное отсутствие упомянутого «комплекса» Шаламов доказывал всем своим поведением, в том числе и с Н.Я., что, несомненно, еще больше усиливало ее уважение к нему. Обсуждали ли они тему «Цезаря Марковича» при встречах, — неизвестно, однако жаркие споры о Солженицыне, о его произведениях и поступках, безусловно, велись, и они впоследствии стали одной из причин разрыва.

Другая, еще более важная литературная параллель Шаламова:

«Рукопись Н.Я. — второе произведение на русском языке, которое затрагивает и решает самый главный вопрос времени — вопрос судеб интеллигенции. Первым был “Доктор Живаго”»53.

Такое сближение было логичным для Шаламова как горячего поклонника Бориса Пастернака и одного из первых читателей его романа, который он в свое время детально разобрал и при всех оговорках назвал «великим»54. Но никакой преемственности, кроме тематической, в этих произведениях он не отмечает. Более того, под впечатлением «Воспоминаний» Н.Я. его отношение к роману заметно изменилось, о чем свидетельствует запись, сделанная в другом месте: «Потому П[астернак] («Д[октор] Ж[иваго]») потускнел после чтения рукописи Надежды Яковлевны, — что ткань рукописи такая, что превосходит «Доктора Живаго», который был крахом художественных идей. Ткань — мемуар»55. Здесь отчетливо виден основной критерий Шаламова, по которому он с некоторых пор стал оценивать литературу, ставя во главу угла подлинность отражения жизни, основанную исключительно на личном опыте, — все то, что воплощено в его «Колымских рассказах» и манифестировано в эссе «О прозе». Мемуары Н.Я., таким образом, идеально соответствовали его концепции «новой прозы» как «прозы бывалых людей» и подтверждали его убеждение в «крахе» жанра романа.

Попутно заметим, что ни в записях, ни в переписке почти не отражено отношение Шаламова к тому весьма сниженному образу Пастернака, который предстал в мемуарах Н.Я. (особенно в главах «Истоки чуда» и «Антиподы»). Неясно, например, как он воспринимал ее прозрачные язвительные намеки на то, что Пастернак еще в 1920-е годы был «усыновлен властью», а затем поддерживал тесную связь «с победителями и государством» (противопоставляя — как обычно, прямолинейно — его поведение своему единственному кумиру: «Эта ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму. Он рано понял, что несет людям государство нового типа, и не надеялся на его покровительство»56). Весь этот сложный и важный для контекста его отношений с Н.Я. клубок вопросов заслуживает специального анализа, но нельзя не обратить внимания на любопытное свидетельство, записанное Шаламовым, очевидно, в самом начале знакомства с Н.Я. с ее слов: «Н.Я. взяла бы на необитаемый остров Библию и “Сестру мою жизнь” Пастернака»57. Такое откровение со стороны верной «жрицы» Мандельштама (склонной считать равной Библии скорее «Воронежские тетради») вряд ли было вполне искренним.

В записях Шаламова зафиксированы и его размышления по поводу исторической роли 1920-х годов в оценке Н.Я. Причем, они звучат не столь однозначно, как в письме Н.И. Столяровой. В одном случае Шаламов делает, казалось бы, вполне объективный вывод: «Время в рукописи характеризуется верно и беспощадно. Ведь “начала” уходят в двадцатые годы, в конец 20-х годов (курсив наш. — В.Е.), когда заставляли выбирать “свой” или “чужой” и натравливали одну часть населения на другую»58. В другой тетради — очевидно, спустя какое-то время — он пишет, повторяя уже знакомые нам формулы: «Особая важность темы двадцатые годы (подчеркнуто Шаламовым. — В.Е.), где все преступления и все благодеяния соввласти в зародыше, в эмбрионе, где начаты провокационные массовые расстрелы и начата серьезная ломка быта»59. Здесь тоже скорее всего идет речь о конце 1920-х годов (если иметь в виду, что под «массовыми провокационными расстрелами» подразумеваются итоги «шахтинского» и других процессов тех лет). Однако, среди записей есть и категорично-размашистые, осуждающие всю эпоху: «Объективно 20-е годы были чудовищной провокацией, обманом, ведь все его (?) поэты были уничтожены физически позднее»60, и это еще раз показывает, что мемуары Н.Я. сильно «перетряхнули» его, и эмоция радикальной ревизии прошлого, заложенная в них, оставила глубокий след в его сознании.

Но основной акцент в записях Шаламова сделан все же на литературной стороне мемуаров Н.Я. Он целиком поддерживает ее мысли о значении школы акмеизма в творчестве Мандельштама (а также Ахматовой), подчеркивая, что эта школа противостояла символизму и что «акмеизм в своих принципах дожил до наших дней, не уходя в мистику и религию»61. Та же мысль проводилась им еще на вечере 13 мая и в письме Н.И. Столяровой, и новыми, самыми интересными в этом плане являются записи, где акмеизм фигурирует в придуманных Шаламовым названиях книги Н.Я. вместо слишком уж тривиальных, на его взгляд, «Воспоминаний». Он предложил несколько вариантов: «Акмеизм на Голгофе», «Акмеизм распятый и бессмертный», «Живая кровь акмеизма»... Но эти варианты не удовлетворили и его самого, и в итоге он остановился на названии «Черная свеча» (в записи оно обведено рамкой красным карандашом)62. Как ему казалось, парафраз строк Мандельштама: «Ну а мне за тебя черной свечкой гореть, / Черной свечкой гореть и молиться не сметь...» вполне соответствовал трагической доминанте мемуаров. Но и это название было отклонено Н.Я. — как можно полагать, не только из-за его излишней экспрессии, некоторой вычурности, но, в первую очередь, по иным, гораздо более важным и глубоким психологическим причинам, связанным со стихотворением «Твоим узким плечам под бичами краснеть...», которому принадлежат эти строки, и которое составляло одну из ее мучительных тайн63.

Ничего не подозревавший Шаламов, между тем, считал это стихотворение лучшим в лирике Мандельштама — о чем он собирался сказать на несостоявшемся вечере 16 января 1966 года и в конце выступления прочесть это стихо­творение (к данному сюжету обратимся чуть позже).

Пока же приведем и прокомментируем ценнейшую запись, которая много скажет и об особой доверительности, возникшей между двумя нашими героями, и позволит приоткрыть некоторые кулисы хотя бы одной из их личных конфиденциальных встреч (об иных подобного рода встречах никаких сведений не сохранилось и, как мы поймем, не должно было сохраниться...).

На одном из листов в самом конце архивных тетрадей Шаламова его рукой записан следующий текст, с очевидностью воспроизводящий последнее письмо О. Мандельштама из лагеря:

«Дорогой Шура! Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за КРД. Из Москвы из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое, истощен до крайности, неузнаваем почти, очень мерзну... В Колыму меня не взяли. Ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего, как транзитного, отправляют в постоянные, и надо готовиться к зимовке. И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом»64.

Мандельштамоведам это письмо (отправленное брату Александру для передачи жене 30 ноября 1938 года) давно известно, и они сразу заметят, что Шаламов переписал его не целиком, а лишь основную «информативную» часть. Несомненно, что для него как автора рассказа «Шерри-бренди» важнее всего был сам факт существования этого уникального документа, о котором он не мог догадываться и которым как сказочным подарком одарила его Н.Я. во время одной из встреч тет-а-тет. Можно только представить, какой восторг испытывал Шаламов и с каким волнением он переписывал строки поэта себе на память... Но у исследователя здесь сразу возникает вопрос: из какого же источника брал он этот текст — то ли с автографа или копии, хранившейся у Н.Я., то ли, возможно, с имевшейся у нее первой публикации этого письма, сделанной в 1963 году за рубежом, в парижской «Русской мысли»65? Не менее важно установить, когда, в какие дни, состоялось знакомство Шаламова с этим письмом.

На наш взгляд, тут мог быть и другой источник, который поможет и вывести на дату, и приблизить разгадку одного из ключевых «детективных» сюжетов нашей истории.

Дело в том, что последнее письмо Мандельштама — тоже в сокращении и с отточиями — было приведено в биографической статье Глеба Струве в первом томе американского издания сочинений Мандельштама, вышедшем в 1964 году66. Как можно полагать, его привез в подарок Н.Я. профессор Кларенс Браун, автор предисловия к этому изданию. Он давно мечтал встретиться с нею, и первые их встречи (неоднократные) состоялись в декабре 1965 года. Стоит заметить, что обновленное двухтомное издание Мандельштама, вышедшее в 1965 году, Браун, скорее всего, доставил в следующий, более длительный свой приезд весной 1966 года, когда располагал несколькими экземплярами этого издания и один из них, кроме Н.Я., подарил А.К. Гладкову67. Таким образом, есть основания думать, что Шаламов прочел статью Струве и сделал себе выписку из письма Мандельштама брату тогда же, в декабре 1965 года или немного позже.

А о том, что он внимательно читал статью Струве, есть чрезвычайно ценное свидетельство Елены Ильзен-Грин. В своем полемическом письме Шаламову (единственном, найденном в ее архиве) она, тесно общавшаяся с ним в это время, довольно резко заявляла: «Вот у Н[адежды] Я[ковлевны] [Мандельштам] Вы обрушились на Струве за предисловие — какое-де они имеют право судить? — Имеют, такое же, как мы, грешные. И если наши суждения не совпадают, это не значит, что правда только у нас или только у них...»68. В чем конкретно состояли претензии к Струве, разобраться весьма сложно, так как почти 50 страниц предисловия к американскому изданию насыщены огромным числом разнообразных фактов, при этом автор академично корректен даже в своих критических суждениях о судьбе Мандельштама и судьбе его наследия в СССР69. Слово «обрушился» говорит скорее об эмоциональном неприятии Шаламовым фигуры Струве как представителя русской эмиграции и как литературоведа из «благополучной» Америки, где не «смеют судить» о трагедии поэта, суть которой им никогда не понять... Во всяком случае, его общее предубеждение против Запада (ярко продемонстрированное при отказе Александру Солженицыну в совместной работе над «Архипелагом ГУЛАГ» — их встреча по этому поводу, напомним, состоя­лась 30 августа 1964 года70), несомненно, играло здесь большую роль.

Тем не менее, при всем предубеждении, само явление едва ли не полного собрания стихов Мандельштама, изданного за океаном, не могло не поразить Шаламова и не вызвать у него того же комплекса смешанных чувств — зависти и восхищения, горечи, стыда и возмущения — что испытывали все советские читатели зарубежных изданий русских авторов, не печатавшихся на родине. Причем, если у определенной категории читателей главенствовали только первые чувства — зависть и восхищение свободой как нормой западной жизни, недостижимой в «закрытом обществе» СССР (что вызывало соответствующие настроения), то у другой (к которой принадлежал Шаламов) преобладали скорее горечь, стыд и возмущение — с сакраментальным вопросом: «Почему их запрещают и не печатают у нас?!», неизбежно возникавшим у каждого, кто видел зарубежные издания Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Николая Гумилева, Максимилиана Волошина, Николая Клюева и многих других авторов. Причем вряд ли кто из завзятых библиофилов, литераторов и филологов, гонявшихся за этими изданиями, догадывался об истинных причинах «бума» вокруг запрещенной в СССР литературы, возникшего на Западе в начале 1960-х годов71.

Вряд ли об этом задумывался и Шаламов, на которого увиденное им у Н.Я. издание Мандельштама под редакцией Струве и Филиппова тоже сильно подействовало. Как мы полагаем, новинка из Америки, в числе прочего, дала импульсы к его первому решительному поступку — написанию «огненной», беском­промиссной речи для очередного вечера памяти поэта, рефреном которой и был вопрос «Почему не издается Мандельштам?».

Сведений о подготовке этого вечера, планировавшегося к 75-й годовщине со дня рождения поэта — 15 января 1966 года, не найдено, однако дата 16 ян­варя указана на последнем листе рукописи Шаламова с его речью, и потому сомнений быть не может: такое событие должно было состояться, но по каким-то (серьезным!) причинам не состоялось. Несомненно, главная причина крылась в тревожной политической атмосфере, сложившейся в Москве после ареста А. Синявского и Ю.Даниэля в сентябре 1965 года. Литературный мир был взбудоражен предстоящим судом, что вылилось в прошедший 5 декабря на Пушкинской площади т.н. «митинг гласности» (с которого ведется отсчет открытого диссидентского движения). Митинг был разогнан милицией и дружинниками. Причем, судя по воспоминаниям Вяч. Вс. Иванова, посмотреть на это событие приходил и Шаламов: «Шаламов наблюдал за нами, стоя рядом в переулке. Он мне сказал, что сосчитал нас (там было, наверное, человек сорок и, я думаю, не меньше стукачей)... И он считал, что это очень важное событие, потому что это первая демонстрация после троцкистской демонстрации 27-го года, которая была разогнана. Собственно, никаких политических демонстраций после этого до 65-го года не было — огромный промежуток времени. Он считал, что само по себе возрождение демонстраций — это очень важное событие...»72.

Заметим, что сравнение «митинга гласности» в составе сорока человек с большой демонстрацией оппозиционеров 7 ноября 1927 года, в разгоне которой участвовала конная милиция (студент Шаламов был тогда в колонне демонстрантов на Воздвиженке и навсегда запомнил «запах потного зада лошади»73), — большая натяжка. Однако, судя по возникшим у него ассоциациям и по словам о «важности возобновления демонстраций» можно предполагать, что в этой напряженной атмосфере в крови почти шестидесятилетнего Шаламова — если не буквально, то фигурально — начали просыпаться и бродить дрожжи юного бунтаря-оппозиционера. Тем более что общая ситуация в стране после смещения Хрущева в 1964 году многим из интеллигенции стала напоминать попытку возвращения к сталинским порядкам, что особенно остро и болезненно воспринималось всеми, кто испытал репрессии на себе (а уж об авторе «Колымских рассказов» говорить не приходится!..).

Этот «фон» и эти «дрожжи», несомненно, ощущаются и в содержании, и в пафосе текста, заготовленного для нового мандельштамовского вечера. Еще больше видна взвинченная горячность Шаламова в черновых набросках к речи на многочисленных листах, занимающих более трех четвертей объема папки с рукописями этого текста, притом что итоговый (неотредактированный) вариант занял 13 листов, написанных карандашом74. Пожалуй, ни один из материалов в жизни Шаламова не давался ему с таким мучительным и лихорадочным трудом — особенно если учесть, что свои рассказы он писал, как правило, быстро и почти начисто. Здесь же перед ним стояла совершенно необычная задача — выступить в роли политического оратора, трибуна! И при этом — впервые за всю долгую жизнь, наполненную одиночеством! Было от чего закружиться голове...

В каком месте планировался вечер, мы не знаем, но, судя по ремаркам речи, Шаламов готовился к молодежной, студенческой аудитории, очевидно, имея перед глазами майское событие в МГУ. Как можно предполагать, идея нового вечера обсуждалась во время новогодней встречи у Н.Я. 1 января, где присутствовал Вадим Борисов, которого эта идея тоже не могла оставить равнодушным, тем более в преддверии 75-летия поэта. Сама же Н.Я., исходя из множества соображений (прежде всего осторожности, боязни скандала, который мог бы повлиять на судьбу готовящихся изданий Мандельштама и на ее репутацию в глазах властей), вряд ли проявляла какое-либо рвение. Очевидно, вечер изначально находился под большим вопросом, и она совсем не знала, что собирается сказать Шаламов, какую «бомбу» он готовит...

Не имея возможности воспроизвести его текст целиком, остановимся только на самых важных, «ударных» моментах.

К ним можно отнести и эпиграф из «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама (последняя строфа со слов «Наливаются кровью аорты...»), и финал со стихотворением «Твоим узким плечам под бичами краснеть...»75, — несомненно, Шаламов выстраивал свою речь драматургически, почти как в театре, и рассчитывал прежде всего на эмоциональную реакцию.

Из преамбулы:

«Отрешение Мандельштама от русского читателя есть преступление против человечества, против культуры, против поэзии.

Стихи Мандельштама не нуждаются в представлении читателю, в объяснении, в защите, в любом “паблисити”.

Стихи Мандельштама нуждаются только в одном: в издании(подчеркнуто Шаламовым — В.Е.)».

Он словно рубит фразы. Резкие безапелляционные формулировки ярче всего передают характер Шаламова и его воинственный настрой. Воображая себя на трибуне-кафедре, он готовится продекламировать для аудитории образцы стихов Мандельштама, попутно просвещая, поясняя особенности их содержания и поэтики:

«...Прочитайте “Воронежские тетради”. Мандельштам ясно сознает свою силу, свое назначение, свою ответственность, торопится, предвидя свой Голгофский путь.


               Чего добились вы? Блестящего расчета:

               Губ шевелящихся отнять вы не могли.


               Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей

               Под морозную пыль образуемых вновь падежей76.


Возможности русского классического стиха — безграничны. Мандельштам раздвигает рубежи усложненной метафоризацией, сгущением образности, углублением мысли…

Ребус?

Всякое стихотворение — ребус. Всякое искусство — ребус. Если нет читательской работы над стихотворением, — нет и самого стихотворения...».

Тяжеловесная научная лексика сменяется короткими афористическими фразами, и это логично. Афористичность всегда была коньком Шаламова, и он знает, что в речах она особенно уместна. Заметим, что политика пока не затрагивается (хотя интонация вызова в мандельштамовском «вы» в строке «губ шевелящихся отнять вы не могли», несомненно, служила бы знаком для аудитории, помнившей хрестоматийное лермонтовское: «Вы, жадною толпой стоящие у трона...»).

А открытая «крамола» не заставит себя ждать:

«Один молодой историк сказал, что легче написать по документам историю царствования Александра III, чем историю нашего времени. Документов просто нет, а те, что есть, — заведомо фальсифицированы.

Надо создать новые документы и на основании их писать истинную историю литературы, истинную историю русского общества.

Напишите эти работы...».

Обращение «напишите» явно адресовано студентам, и Шаламов хочет выступить в роли своего рода ментора, учителя, политического наставника. Его тезисы по поводу истории и ее фальсификации отчаянно смелы для этой аудитории, но именно так, совершенно искренне, он и думал в это время! Заметим, что знакомых молодых историков, кроме Вадима Борисова, у Шаламова не было, и это подтверждает нашу версию о том, что идея нового вечера обсуждалась у Н.Я. 1 января.

Не мог Шаламов, разумеется, обойти в речи и самой Н.Я.:

«Неужели Надежда Яковлевна с ее героической судьбой, — с той великой книгой, которую она написала, книгой, достойно венчающей эту крупную большую жизнь, — не тема для такого исследования?..».

Эпитеты знакомые, но к месту ли они? Говорить публично о мемуарах Н.Я., которые тайно, в очень ограниченном количестве ходили в самиздате, как о «великой книге», было более чем опрометчиво. Шаламов как будто забыл о том, что такая огласка может принести огромные неприятности его героине! Невольно подумается, что этот фрагмент писался в самой большой горячке, скорее всего, ночью, и наутро не перечитывался...

Впрочем, о Н.Я. он собирался говорить и другое:

«Роль Надежды Яковлевны в поэтическом наследстве Мандельштама очень велика и не ограничивается хранением, сбережением. Кто знает, какими бы [бы]ли стихи без сурового суда, без гордости и непримиримости Надежды Яковлевны.

Это Надежда Яковлевна показала пример бескомпромиссности, непримиримости, высшего своего суда...».

Патетика этих слов перекликается с эпистолярными дифирамбами Н.Я. и заставляет задуматься, кроме прочего, о специфике риторических приемов Шаламова (они есть и в его прозе) — о постоянных повторах, которые нередко кажутся излишними. Здесь, строго говоря, с повторами большой перебор, что тоже свидетельствует о неотредактированности текста.

К главному Шаламов подводит постепенно:

«Итак, почему же не издается Мандельштам? Почему мы сидим здесь в день 75-летия со дня рождения поэта и не держим в руках новенькие синенькие книжки, сборники стихов, сборники прозы, сборники статей Мандель­штама?

Нужно было, чтобы совпали юбилеи — 700 лет со дня смерти Данте и 75 лет со дня рождения Мандельштама, чтобы работа Осипа Эмильевича “Разговор о Данте” — интереснейшая, нужнейшая работа — попала удивительным путем в план издательства77. И это — все.

Казалось бы, шестьдесят пятый год дал несколько примеров возвращения читателю некоторых запретных имен. Публикация Пастернака, Цветаевой, Ахматовой помогла преодолеть засилье литературных мародеров, которые нещадно грабили покойников, пользуясь чужой кровью, чужой поэтической интонацией, чужим словарем...78

Издание Мандельштама становится проблемой № 1 литературной России. Издание Мандельштама становится нравственным долгом русского общества, долгом первоочередным, неотложным.

Почему? Мандельштам умерший, замученный в лагере... [нрзб]. Казалось бы — долг в отношении Мандельштама особенно неотложен — долг правительства, долг общества.

Почему же?..»

Этим рефреном Шаламов подводил к апофеозу всей речи — к ее обличительной части, которая несла политическое обобщение нешуточного масштаба. Не объясняя, кто «они», он писал:

«В Мандельштаме, в каждой его строке они чувствуют враждебное начало, чуждое им по крови, по духу. Они чувствуют в Мандельштаме не только представителя русской интеллигенции, но представителя общечеловеческой культуры, человека той самой породы, которую они выпалывают, выкорчевывают с первых дней революции и по сей день.

В Мандельштаме они видят представителя огромной силы искусства, силы поэзии, которой они не доверяют, боятся ее. И убивают из страха...»79.

Такого рода радикальных политических филиппик, с «потрясением основ», у Шаламова никогда раньше (как и позже) не встречалось!

Какие бы смягченные смыслы ни пытались мы подыскать для слова «они» (может быть, издатели, редакторы, партийные деятели, надзирающие за литературой?), подобные варианты никак не сопрягаются с прямой отсылкой к «революции» и ее «первым дням», и «они» в этом контексте могут означать только одно — большевиков и их власть... В сущности, по меркам тех лет это было антисоветское (или «контрреволюционное», на старом языке) заявление, и оно ярко показывает, сколь далеко зашел Шаламов в своем порыве — вслед за Н.Я. и даже превосходяее возвысить Мандельштама над советской эпохой и противопоставить его ей.

Неизбежен вопрос: был ли этот пассаж в рукописи Шаламова выражением его тайных, глубоко сокровенных и давно созревших мыслей или тут проявилась его горячая импульсивность, по поводу которой можно выразиться по-простецки: «Эка занесло вас, дорогой Варлам Тихонович!»?.. Последнее, на наш взгляд, безусловно, гораздо ближе к истине — прежде всего с учетом тех последствий, которые повлекла бы за собой речь Шаламова, будь она произнесена в любой тогдашней аудитории: о ней бы непременно «доложили» куда следует, и это неминуемо повлекло бы за собой самые суровые кары. Как можно полагать, в какие-то моменты работы над речью Шаламов столь сильно «взвинчивал» себя страстным желанием сказать «всю правду» (и по-аввакумовски сгореть за нее!), что его «рацио» отключалось...

Напомним, что за все предшествующее встрече с Н.Я. время (то есть до лета 1965 года) он не допускал каких-либо высказываний и поступков, свидетельствовавших о его нелояльности к советской власти. Весь его критицизм на этот счет (в отношении к прошлому и настоящему) был связан с решительным осуждением огромной массы социального зла, выплеснутого вместе с революцией и нашедшего, на его взгляд, наихудшее воплощение в сталинском режиме. Генеральный тезис Шаламова «Сталин и советская власть — не одно и то же» подразумевал изначальное присутствие в революции не только идеальных, но и вполне реальных жизненных оснований («благодеяний»), представлявших, по его мнению, устойчивый каркас нового общества и условие его дальнейшего развития. О его настроениях периода «оттепели», пожалуй, лучше всего говорят заключительные строки стихотворения «До космодрома» (1961), посвященного полету Юрия Гагарина:


               ...Около спиленных лагерных вышек

               Жизнь поднимается выше и выше.

               Все здесь испытано, все нам знакомо.

               Все — от концлагеря до космодрома80.


Недовольство писателя теми или иными негативными сторонами жизни в 1960-е годы выражалось, как и у других наиболее чутких современников, в чувстве «стыда за советскую власть» (о котором он писал, между прочим, и в одном из писем Н.Я., посвященном Ф.А. Вигдоровой81). Но стыд, даже «бесконечный», — это ведь далеко не то прямое обличение «основ» в духе самого крайнего диссидентства, что собирался выплеснуть Шаламов на публику.

Понятно, что здесь играла огромную роль горячка, так называемые «неконтролируемые эмоции», понятно, что, говоря об издательской судьбе Мандель­штама, он подразумевал и собственную судьбу. Однако нельзя не вспомнить, что с радикальными суждениями в духе диссидентского нигилизма мы уже сталкивались и в переписке Шаламова с Н.Я., и в его архивных записях. Еще один яркий пример: в письме Н.Я. в августе 1965 года, сообщая об убийстве на улице своей любимой кошки Мухи, что стало для него (в силу особой привязанности к ней в своем житейском одиночестве) настоящей трагедией, Шаламов делает откровенно еретический вывод: «Массовое убийство кошек и людей — это одна из отличительных черт социализма, социалистической структуры»82. Кажется, тут тоже сказались воспаленные нервы писателя, тем не менее, столь масштабное политическое обобщение вряд ли могло появиться, если бы накануне Шаламов не прочел рукопись мемуаров Н.Я.

Здесь особенно наглядно видна «заразительность» ее влияния на Шаламова. Именно в общении с нею его суждения становятся гораздо более «раскованными» (и рискованными), чем с иными людьми, и это чрезвычайно знаменательный факт. Как можно полагать, при беседах с нею с глазу на глаз на кухне Шаламов мог проговаривать иногда и более острые вещи. Увы, никаких следов этих бесед не сохранилось, но мы знаем, что в политических аспектах «суда над временем» Шаламов признавал ее превосходство, а это волей-неволей вынуждало его потакать и «поддакивать» ей в самых резких ее антисоветских высказываниях. Известно, что в лексиконе Н.Я. слово «социализм» с давних времен сопровождалось нелестными эпитетами, а советская власть обычно именовалась саркастически «Софьей Власьевной»83. Вряд ли Шаламов с его ригоризмом (в том числе языковым) поддерживал последнее словоупотребление, однако общую воинственную позицию Н.Я. он вынужден был так или иначе принимать, пусть даже далеко не во всем соглашаясь с нею. Думается, здесь крайне уместно будет привести свидетельство Эммы Герштейн о характере Н.Я.: «...Она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия...»84.

Во многом тем же можно объяснить и все перехлесты его несостоявшейся речи. В ней, может быть, сильнее всего сказалось огромное, всеобъемлющее давление на Шаламова Большого мифа о Мандельштаме в версии Н.Я. и магии ее феноменальной личности. Можно отметить и немалую роль отдельных особо эмоциональных эпизодов ее мемуаров — прежде всего из главы «Окошко на Софийке», где Н.Я. с присущей ей резкостью и прямолинейностью обрушивалась на издательство «Библиотеки поэта» и его главного редактора В.Н. Орлова (а заодно и на своих недавних помощников и коллег), обвиняя их в сознательном препятствовании выходу стихов Мандельштама85. И ее драматичное, с понятной в ее возрасте и положении «слезой», но все же несколько театральное заключение, обращенное к «городу и миру»: «Я понимаю, что мне не придется увидеть его книгу, так как мои дни тоже идут к концу... И все же я хотела бы увидеть книгу, которую я не увижу»86, несомненно, стало одним из главных толчков к тому, что благородный и «неистовый» Шаламов решил броситься на костер (или на «амбразуру»)...

Рождавшаяся в великих муках, но так и не произнесенная речь, пролежав много лет в архиве, сегодня вряд ли может иметь значение большее, нежели свидетельство безрассудного донкихотского порыва писателя первого периода его знакомства с Н.Я.

В то же время в ней нельзя не увидеть подступ к знаменитому «Письму старому другу», которое выйдет из-под пера Шаламова три месяца спустя. Но о нем особый разговор.



1  Записная книжка 1965 года. (Шаламов В. Собр. соч. в 7 томах. — М., 2013. — Т. 5. — С. 291; в дальнейшем ВШ7 с указанием тома и страницы). Очевидно, что запись: Н.Я. — «Лучшее в моей жизни знакомство» передает слова Н.Я., сказанные Шаламову после первых встреч и бесед.

2  Сиротинская И. Мой друг Варлам Шаламов. — М., 2006. — С. 34. Цитируется письмо конца 1966 года. При этом после фразы следует оговорка: «Но и Н.Я. ...» (зачеркнутая Шаламовым, что свидетельствует о возникших к тому времени сомнениях).

3  Пинский Леонид Ефимович (1906–1981) — литературовед, доктор филологических наук, специалист по истории западноевропейской литературы XVII–XVIII веков, мыслитель-эссеист. — Прим. ред.

4  ВШ7, 5, 335.

5  Сиротинская И. Ук. соч. С. 6–7, 46–47 (главы «Каким он был» и «Что он думал о себе»). https://shalamov.ru/memory/37/1.html

6  Записная книжка 1966 — начала 1967 года (ВШ7, 5, 299). Учитывая, что писатель не отличался точностью в датах и иногда путал даже недавние годы, скорее всего, речь идет о периоде сближения с Н.Я., начавшегося летом 1965 года.

7 Из письма А.И. Солженицыну конца 1964 г. — ВШ7, 6, 300.

8 Впервые опубликовано: Есипов В. Шаламов (ЖЗЛ). — М., 2012. — С. 255.

9 Один из ближайших конфидентов Н.Я. в этот период А.К. Гладков не упоминает о каких-либо ее контактах с Шаламовым до вечера 13 мая 1965 года. Характерно, что, отметив в своих записях о вечере «овации» в адрес Н.Я. и выступление Шаламова («читает свой колымский рассказ “Смерть поэта” и исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорит»), Гладков не называет его среди тех, кто поехал на друже­ский «пир» после вечера. (Михеев М.Ю. Александр Гладков о поэтах, современниках — и немного о себе. (Из дневников и записных книжек). — М.: Издательский дом ЯСК, 2019. — С. 176). Сам Гладков, бегло познакомившись с Шаламовым в 1961 году в редакции «Нового мира», не имел с ним личных встреч до сентября 1965 года.

10 ВШ7, 6, 411–413.

11 «Посмотрим, кто кого переупрямит...» Надежда Яковлевна Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах / Сост. П.М. Нерлер. — М.: АСТ, 2015. С. 708.

12 Ср. в том же письме 21 июля: «Возникает возможность повидать Вас в Верее. Елена Алексеевна (это знакомая Натальи Ивановны, которую я встретил у Вас (курсив наш. — В.Е.), поедет на своей машине в Верею к Вам и обещает взять меня...». Наталья Ивановна — Н.И. Столярова, секретарь И.Г. Эренбурга, передавшая Шаламову вскоре машинопись «Воспоминаний». Елена Алексеевна — Е.А. Ильзен-Грин (Грин-Ильзен), подруга Столяровой, бывшая воркутинская заключенная.

13 ВШ7, 6, 408–410.

14 ВШ7, 6, 420.

15 Там же, 422–424.

16 «Посмотрим, кто кого переупрямит...». С. 209. (Воспоминания сына писателя А.К. Симонова. По его свидетельству, К.М. Симонов отказался взять деньги, когда впоследствии Н.Я. хотела вернуть ему долг).

17 Нерлер П. От зимы к весне: рассказы В.Т. Шаламова «Шерри-бренди» и «Сентенция» как цикл (на полях переписки Н.Я. Мандельштам и В.Т. Шаламова // Шаламовский сб. Вып. 4. — М., 2011. — С. 175. Кроме Ю.М. Живовой и ее брата В.М. Живова, присутствовал юный Вадим (Дима) Борисов, ярко выступавший на мандельштамовском вечере 13 мая и хорошо запомнившийся Шаламову. Борисов жил неподалеку от Н.Я. и часто бывал у нее. Талантливый историк и филолог, он впоследствии занимался не только Мандельштамом и Пастернаком, но и Солженицыным, что имело крайне плачевный итог. См: Борисов Вадим. Статьи. Документы. Воспоминания. — М.: Новое издательство, 2017.

18 В третьей тетради Шаламова за 1965 год есть записи, относящиеся к ноябрю и явно связанные с Н.Я.: «Женщины логичнее мужчин. «Мы не носороги — Вы и я». «Бородин выбил мне глаз» (РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 34, л. 33/об.). Первая фраза, очевидно, характеризует Н.Я.; вторая — отклик на пьесу Э. Ионеско «Носорог», опубликованную в «Иностранной литературе», 1965, № 9 (запись о ней: «Пьеса века — “Носорог” Ионеско» — приведена в ВШ7, 5, 293); третья, вероятно, — вольный пересказ Н.Я. инцидента 1933 года с писателем С.П. Бородиным, который стал прологом к конфликту Мандельштама с Алексеем Толстым (с него начинаются мемуары Н.Я.). Еще одна фраза, относящаяся к тому же периоду и характеризующая гостей Н.Я., записана на л. 44: «Несчастье первых этажей Москвы... Два рода гостей — или самые прославленные, или вовсе неизвестные, пробивающиеся наверх».

19 Там же. С. 709.

20 Запись выступления В.А. Швейцер на вечере в Доме-музее М.И. Цветаевой 10 июля 2011 года. https://gladkeeh.livejournal.com/99018.html

21 «До лагеря носил 44 размер обуви и 59 размер кепки. После лагеря кепка 58 размера, а обувь — 45-го». (Воспоминания о Колыме. Глава «Дом Васькова» — ВШ7, 4, 469).

22 Запись выступления Ю.Л. Фрейдина на литературном вечере памяти В.Т. Шаламова в Чешском культурном центре 18 июня 2012 года. https://shalamov.ru/memory/208/

23 Поливанов М. Предисловие к публикации «Воспоминаний» Н.Я.Мандельштам // Юность. — 1988. — № 8. — С. 35.

24 Ср. эпизод новогоднего гадания вместе с Сиротинской по Евангелию (а также по Пушкину, Пастернаку и Тютчеву) в записных книжках Шаламова (ВШ7, 5, 330–331). Библия была подарена Н.Я. в 1930-е годы В. Яхонтовым и с тех пор постоянно находилась с нею.

25 Черно-белая копия имеется в РГАЛИ и представлена здесь: https://shalamov.ru/gallery/9/13.html. Автор фотографии — Дж. Биллингтон, будущий директор Библиотеки Конгресса США, в то время собиравший в Москве материалы для своей книги «Икона и топор» и не раз посещавший зимой 1967 года квартиру Н.Я., где в один из дней оказался Шаламов. Фото цветного оригинала, снятого, очевидно, аппаратом «Kodak», напечатано во вкладке книги Дж. Биллингтона «Лики России» (М.: Логос, 2001).

26 ВШ7, 5, 291.

27 Шаламов В. Стихотворения и поэмы. — СПб.: Издательство Пушкинского Дома — Вита Нова, 2020. — (Новая Библиотека поэта). — Т. 2. — С. 165. В комментарии к стихотворению связь его с Н.Я. не обозначена, поскольку на момент подготовки издания это было не вполне ясно. При жизни Шаламова не публиковалось, впервые было напечатано И. Сиротинской в подборке в журнале «Знамя» (1990, № 7). Кроме стихо­творения «Таруса» с посвящением Н.Я. (Стихотворения и поэмы. — Т. 2. — С. 153 и прим.) в архиве Шаламова имеется набросок из четырех строк с попыткой отразить эпизоды ее биографии, запечатленные в «Воспоминаниях»: «Города, в которых жили, / От Читы до Чебоксар, / Где дела вам тайно шили / И лицо вгоняли в жар». (РГАЛИ,
 ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 53).

28 Ср. начало рассказа «Уроки любви»: «Вы — хороший человек. Вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах...» (ВШ7, 2, 402). Ср. также «рыцарские» мотивы колым­ских стихов Шаламова («Ронсеваль», «Рыцарская баллада», «Из Вальтера Скотта», «Камея» и др. — см. Стихотворения и поэмы. Т. 1).

29 ВШ7, 6, 375–383.

30 Мандельштам Н. Воспоминания. — М.: Книга, 1989. — С. 310–313. В дальнейшем ссылки на это издание.

31 Бестактность Н.Я. по отношению к Эрдману, художнику по-своему трагичной судьбы, проявилась в том, что он в 1960-е годы был жив, о чем она прекрасно знала. Умер Н.Р. Эрдман в 1970 году, когда «Воспоминания» Н.Я. вышли на Западе (смог ли он их прочесть, неизвестно). Уничижительное изображение Эрдмана и других живущих советских писателей (не говоря уже об ушедших Максиме Горьком и Алексее Толстом) ясно показывало, что свои мемуары Н.Я. изначально предназначала для обнародования вне СССР, за рубежом.

32 Очевидно, Шаламов запамятовал, что Васисуалий Лоханкин является героем «Золотого теленка». Впрочем, в этом случае он следовал за Н.Я., которая упоминала в данном контексте «Двенадцать стульев».

33 ВШ7, 6, 410.

34 Формула о «благодеяниях и преступлениях», часто встречающаяся у Шаламова, восходит, очевидно, к названию и содержанию нашумевшей пьесы Юрия Олеши «Список благодеяний» (1930), поставленной в театре Всеволода Мейерхольда в 1931 году.

35 Письмо Н.Я. Шаламову 25 июля 1965 года (ВШ7, 6, 414). Имеются в виду строки Мандельштама:

«Голубые глаза и горячая лобная кость — / Мировая манила тебя молодящая злость...» (из цикла стихов 1934 года, посвященных памяти Андрея Белого; впервые были опубликованы в мемуарах Ильи Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь» в «Новом мире» 1961, № 1).

36 Об Эмме Герштейн как общей знакомой Н.Я. говорит в письме Шаламову 2 сентября 1965 года. В архиве Шаламова сохранилась короткая записка от Герштейн от 5 января 1966 года с сожалением о несостоявшейся встрече (РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 304). Известно, что Герштейн прочла «Колымские рассказы», отметив их художественную особенность — отсутствие «характеров» (что было сочтено Шаламовым как комплимент, как тонкое понимание его «новой прозы», о чем свидетельствовала И.П. Сиротинская). Разумеется, трудно полагать, что у Герштейн уже тогда сложилась полная картина всех фигур умолчания Н.Я. в ее «Воспоминаниях», однако о том, что Л.Н. Гумилев (ее друг с молодости) был арестован в 1934 году из-за откровенных показаний Мандельштама, она стала догадываться еще в 1956 году, при реабилитации сына Анны Ахматовой, но говорить об этом кому бы то ни было не смела. См: Гер­штейн Э. Мемуары. — М., 1998. — С. 326–339.

37 Мандельштам Н. Воспоминания. С. 30.

38 ВШ7, 6, 379. Если появление в этом ряду Бориса Пастернака с его сожалением о стихах, посвященных Сталину («Художник», 1936), выглядит органичным, и свидетельство Шаламова подкрепляется известным фактом, что Пастернак, стыдясь этих стихов, никогда не включал их в свои сборники, то фраза: «О “Двенадцати” Блок сожалел тоже» — явно натянута. Никаких сведений о разочаровании Александра Блока в своей знаменитой поэме не имеется. Возможно, Шаламов здесь воспроизводил некую устную легенду, которая соответствовала умонастроениям Н.Я. Нельзя не отметить, что ни до, ни после знакомства с нею Шаламов не высказывал подобных мыслей, — он всегда высоко оценивал революционную поэму Блока (прочтя ее еще в юности в Вологде, куда она попала в годы Гражданской войны в издании с иллюстрациями Юрия Анненкова — об этом он писал в «Четвертой Вологде»; ср. также стихотворение 1974 года «Блок» со строками: «“Двенадцати” резки плакаты, / Матросы, как фрески, чисты...» (Cтихотворения и поэмы. — Т. 2. — С. 253).

39 Гаспаров М.Л. Осип Мандельштам: гражданская лирика 1937 года. — М.: Свое издательство, 2013. — С. 19–20. Впервые эти тезисы были озвучены ученым в 1991 году на международной конференции в Лондоне. Подробно вопрос о несостоятельности попыток Н.Я. и ее последователей превратить фигуру Мандельштама в «идеологический символ противостояния тоталитаризму» рассмотрен Г.А. Моревым в исследовании «Осип Мандельштам: Фрагменты литературной биографии (1920–1930-е годы)» (М.: Новое издательство, 2022).

40 «Он был бы забыт, если бы сам не напрашивался на внимание...» — Герштейн Э. Мемуары. — С. 338. Такой взгляд имеет весомые основания с учетом того, что осенью 1938 года террор сошел на нет. К сожалению, этот аргумент обойден в обобщающем труде Павла Нерлера «Слово и “дело” Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений» (М.: Петровский парк, 2010). В то же время нельзя не отметить, что в этом труде (в главе «Небезупречное поведение») отражен вклад Эммы Герштейн как главной оппонентки Н.Я. в «войне мемуаров», в том числе в вопросе о «сотрудничестве со следствием», на которое пошел Мандельштам (какими бы разнообразными психологическими причинами оно ни объяснялось).

41 ВШ7, 6, 423.

42 В эссе «О прозе», написанном в том же 1965 году (очевидно, после отзыва Н.Я., так как в тексте неоднократно упоминается ее имя), Шаламов убежденно манифестировал положения «новой прозы» как своего вклада в современную литературу. (ВШ7, 5, 144–157).

43 Мандельштам Н. Воспоминания. С. 363–364.

44 Ср: «Кто осмелится назвать этот рассказ легендой?.. — Рассказ написан сразу по возвращении с Колымы в 1954 году в Решетникове Калининской области, где я писал день и ночь, стараясь закрепить что-то самое важное, оставить свидетельство, крест поставить на могиле, не допустить, чтобы было скрыто имя, которое мне дорого всю жизнь, чтобы отметить ту смерть, которая не может быть прощена и забыта». (ВШ7, 5, 150). Обратим сразу внимание и на свидетельство Кларенса Брауна: «Рассказ о смерти Осипа Мандельштама, например, является чистой воды выдумкой, как сказал мне сам Шаламов, чтобы представить происходившее, которого мы не знаем». (Clarence Brown. The Portable twentienth century Russian Reader. ( ed., introd. and notes by C. Brown. — N.Y.: Viking, 1985. — C. 418; 2003 (испр. и доп. изд.). Запомним фразу «как сказал мне сам Шаламов», — она скоро пригодится.

45 См: Грицаенко Д., Есипов В. В. Шаламов и А. Ахматова: почему не получился разговор? // Знамя, 2023, № 8; с дополнениями: Шаламовский сб. — М.: Летний сад, 2023. — Вып. 6. — С. 255–290.

46 Особенно это касается первого документа, представляющего собой большой свод кратких записей 1965–1966 годов в девяти тонких школьных тетрадях (РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 1–76). Записи, как часто бывает у Шаламова, пронумерованы, но при этом крайне разноплановы и содержат не только вопросы, заготовленные для бесед с Н.Я. (часть из них повторяется в письме Н.И. Столяровой, а также в переписке с Н.Я.), но и целый ряд попутных сведений. Например, Шаламов писал о своем конфликте с Александром Твардовским (л. 15), упоминал о выходе книги Юрия Трифонова «Отблеск костра», не делая никаких комментариев (л. 33), и т.п. Небольшая часть записей, касающихся Н.Я. и ее мемуаров, была использована в статье Павла Нерлера «От зимы к весне...» (Шаламовский сборник. — М., 2011. — Вып. 4).

47 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 3 .

48 В связи с этим нельзя согласиться с выводом, будто «антисемитский заряд, заложенный в образе Цезаря Марковича, ускользнул от внимания первых читателей повести Солженицына. Все были так воодушевлены новизной темы и пленены талантом автора, что эта сторона осталась незамеченной...» (Фризман Л. Такая судьба. Еврей­ская тема в русской литературе. —  Харьков, 2015. https://proza.ru/2015/11/05/193). По крайней мере, Шаламов этот «заряд» заметил. Он был уловлен также Юрием Домбровским, который высказался по поводу Солженицына и его повести в самой резкой форме: «Крайне характерно, что отрицательными персонажами повести являемся мы (рассуждающие о “Броненосце «Потемкине»”), а положительными — гнуснейшие лагерные суки...». (Цит. по: Косенко П. Юрий Домбровский, хранитель древностей // Родина. — 2004. — № 2). «Антиинтеллигенскую тенденцию» в «Одном дне…» обнаружили и Давид Самойлов (Памятные записки. — С. 418), и Константин Паустовский («— Меня пугает в Солженицыне одно, — сказал Паустовский, — он — враг интеллигенции. Это чувствуется во всем. Оттого-то он так любит Твардовского, который при встрече со мною всякий раз говорит укоризненно: “ведь ваша «Золотая чаша» — интеллигентская штука”. — Но ведь судьба подшутила над Александром Трифоновичем: ему пришлось издавать самый интеллигентский журнал в СССР» (К. Чуковский. — Т. 13. — С. 359; запись от 15 февраля 1963 года).

49 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 12.

50 «Эту фразу безоговорочно приписывали Горькому», — заявляла Н.Я. См: Мандель­штам Н. Воспоминания. С. 11–12.

51 «Первые годы революции, первые десять лет антисемитизма не было и в Москве. Но уже в тридцатые годы антисемитизм не считался позором, а после войны стал чуть ли не доктриной (вплоть до Кочетова и редакции “Москвы”). В лагере тоже не было антисемитизма — у блатных, например». — Записная книжка 1959 года (ВШ7, 5, 273). Имеются в виду тенденции романа Всеволода Кочетова «Братья Ершовы» (1958) и настроения некоторых сотрудников журнала «Москва», где работал Шаламов в 1957–1958 годах.

52 Неклюдов С. Варлам Тихонович Шаламов: 1950 — 1960-е годы // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Материалы научной конференции /сост . С.М. Соловьёв. — М., 2013. — С. 21.

53 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 2.

54 Ср. разборы «Доктора Живаго» в двух письмах Шаламова Пастернаку 20 декабря 1953 го­да и 8 января 1956 года. (ВШ7, 6, 32–48, 62–69).

55 Записная книжка 1966 года. — ВШ7, 5, 299.

56 Мандельштам Н. Воспоминания. С. 143.

57 Записная книжка 1965 года. — ВШ7, 5, 291.

58 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 6.

59 Там же, л. 30.

60 Там же, л. 31.

61 Там же, л. 13.

62 Там же, л. 39. Образ черной свечи как символа магии и предчувствия трагедии вошел в стихотворение Шаламова «Это — юности черные свечи...» (1967) (Стихотворения и поэмы. — Т.2. — С.175–176 и прим.) Заглавие мемуаров Н.Я. счел совершенно неудобоваримым по американским меркам и Кларенс Браун, давший им при публикации в 1970 году заглавие «Hope Against Hope» («Надежда Против Надежды»).

63 Стихотворение «Твоим узким плечам под бичами краснеть...» было посвящено поэтессе Марии Петровых — одной из тех, кого назвал Мандельштам на следствии 1934 года, что было крайне неприятно признавать, а тем более афишировать Н.Я. См. Гер­штейн Э. Мемуары. С. 431–436 (глава «Черная свечка»). См. также: Видгоф Л. «В переулке Гранатном...» // Грани. — 1995. — № 182. https://clib.yar.ru/wp-content/uploads/petrovyh/vidgof.pdf

64 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 131, л. 70/об.

65 См. полный текст письма и примечания к нему в Собрании сочинений Осипа Мандельштама в 3 томах (М.: Прогресс-Плеяда. — Т. 3. — С. 578, 858).

66 Струве Г. О.Э. Мандельштам. Опыт биографии и критического комментария, в кн: Мандельштам О. Собрание сочинений в двух томах. Под ред. Г.П. Струве и Б.А. Филиппова. Вашингтон, Inter-Language Literary Associates, 1964. С. LXXI–LXXII (вторая пагинация).

67 «Главное, пожалуй, — это подарок, полученный мной от Кларенса Брауна (в ответ на подаренные мною ему «Тарусские страницы») — первый том превосходного американского издания двухтомника Мандельштама, вышедший под его редакцией. Я просто зашатался, взяв книгу в руки. Бывает же такое везенье!» — запись 30 мая 1966 года. (Гладков А. Дневник // Новый мир. — 2014. — № 11).

68 Васюченко И. Елена Ильзен. — М.: Издательские решения, 2020. — С. 29–30. Письмо, как и вся книга, раскрывает яркую незаурядность личности поэтессы Е.А. Ильзен-Грин (1919–1991), близкой в свое время А. Ахматовой и входившей в круг Л.Е. Пинского. Она являлась организатором акций бывших заключенных, проводившихся 5 марта, в день смерти Сталина. В некоторых из них участвовал Шаламов.

69 Нельзя исключить, что кроме каких-то фактических неточностей (а они в статье были) Шаламова мог привести в негодование вывод Струве о том, что Мандельштам в своем творчестве «наиболее полно синтезировал три главных течения современной русской поэзии — символизм, акмеизм и футуризм», что явно противоречило взгляду Шаламова (а также и научной объективности: уж с футуризмом-то автор «Камня» и «Tristia» никак не был связан).

70 См. нашу работу «В. Шаламов и “Архипелаг ГУЛАГ” А. Солженицына» // Шаламовский сборник. — Вологда — Новосибирск: Common place, 2017. — Вып. 5. — С. 282–333. https://shalamov.ru/research/317/

71 Идейным вдохновителем, организатором и проводником этого «бума» выступил постоянный партнер Глеба Струве, издатель и литературовед Борис Филиппов. Выпустив в 1961 году в Мюнхене сборник «Советская потаенная муза», имевший огромный успех в эмиграции и среди советских туристов, он добился субсидирования специальной русской издательской программы со стороны структур госдепартамента США. Характерны его откровения, высказанные в письмах Струве в апреле 1962 года: «...Нет, от нас и не ждут гарантированного сбыта книг туда (имеется в виду в СССР; курсив автора. — В.Е.). Но ждут, что мы подскажем — что там ждут, что там читают, в том числе из-под полы...». При этом Филиппов прямо писал об этом, как о «“проекте”, связанном с психологической войной». (См:Флейшман Л. Борис Пастернак и Нобелев­ская премия. — М.: ЛЕКСРУС, 2015. — С. 492–496). Результатом этой программы стало создание финансировавшегося ЦРУ издательства «Inter-Language Literary Associates», которое выпускало сочинения Осипа Мандельштама и других авторов. Фактически эта программа под маркой «сохранения русской культуры» имела целью стимулирование оппозиционных (диссидентских) настроений в литературной среде СССР. О крайне неоднозначной личности и деятельности Б.А. Филиппова (Филистинского) (1905–1991), отбывавшего срок в лагере в 1930-е годы, а во время Великой Отечественной войны служившего немецким властям в оккупированном Новгороде, см.: Нерлер П. Осип Мандельштам и Америка. — М., 2012. — С. 43–151 (здесь приведена и его переписка с Глебом Струве, касающаяся издания Мандельштама); Глэд Дж. Беседы в изгнании. Русское литературное зарубежье. — М.: Книжная палата, 1991. — С. 68–74 (интервью с Б. Филипповым, записанное в 1986 году).

72 Иванов Вяч. Вс. Поэзия Шаламова // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории / сост. С.М. Соловьёв. — М.: Литера, 2013. — С. 31–41; https://shalamov.ru/research/175/.  Автор, известный ученый-лингвист, познакомился с Шаламовым в доме Н.Я.

73 Шаламов В. Вишера: рассказы, очерки, стихи. — Пермь: ИП Худяков С.А., 2021. — С. 178. Антисталинская («троцкистская») демонстрация была мирной и проходила под лозунгом «Выполним завещание Ленина!». Митинг на Пушкинской площади 5 декабря (в День конституции) тоже не нес в себе ничего экстремистского: главным лозунгом здесь был бумажный плакат «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!». Его держал один из организаторов митинга, математик и поэт А.С. Есенин-Вольпин.

74 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 123, л. 1–53. Текст найден и расшифрован С.М. Соловьёвым; автограф не имеет заглавия, которое дано публикатором. Впервые напечатано в переводе на французский язык в научном журнале университета города Мец «Le Portique» (2020. — № 45/46, https://journals.openedition.org/leportique/3685). Фрагменты далее печатаются по автографу РГАЛИ (л. 1–13), с сохранением аутентичности неотредактированного текста, несущего всю остроту суждений Шаламова, а в ряде случаев — явный перехлест его эмоций (что отмечается в комментариях).

75 «Стихи о неизвестном солдате», давно ходившие в самиздате, Шаламов мог знать еще с 1950-х годов. Об источнике второго стихотворения см. выше. Интересно, что оно предваряется у Шаламова словами: «Для XIX века лучшим русским лирическим стихотворением было “Разуверение” Баратынского. Для XX века — стихотворение Мандельштама «Твоим узким плечам под бичами краснеть…». (О «Разуверении» Евгения Баратынского как вершине русской лирики Шаламов писал неоднократно: ср. автокомментарий к стихотворению «Баратынский» — Стихотворения и поэмы. — Т. 2. — С. 497).

76 В первом случае строки из стихотворения «Лишив меня морей, разбега и разлета...» (май 1935 года), на тот момент нигде не публиковавшегося и, очевидно, взятого из архива Н.Я; во втором — из стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость...», посвященного Андрею Белому (1934) и частично цитировавшегося у Ильи Эренбурга; скорее всего, тоже взято у Н.Я.

77 Очевидно, со слов Н.Я. Шаламов знал о подготовке книги «Разговор о Данте» в издательстве «Искусство» (вышла в 1967 году).

78 Шаламов имеет в виду, что издание стихов Бориса Пастернака и Марины Цветаевой в «Библиотеке поэта» (1965) и книги Анны Ахматовой «Бег времени» в том же году помогло вывести наружу их многочисленных эпигонов, которых он именует «мародерами». Об этом он писал в эссе «Поход эпигонов» (ВШ7, 5, 69–72).

79 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 123, л. 11.

80 Стихотворения и поэмы. — Т. 2. — С. 113. При жизни не публиковалось: упоминание о «концлагере» исключало такую возможность.

81 «Мне кажется, что Фриде Абрамовне было бесконечно стыдно за советскую власть — и она бросалась заделывать пробоины, латать, исправлять, добиваться отмены ложных и грубых решений» (ВШ7, 6, 421–422). «Стыд за советскую власть» у Ф.А. Вигдоровой ярче всего воплотился, как известно, в ее гражданском подвиге в «деле И. Бродского».

82 ВШ7, 6, 418–419. Очевидно, что сравнение судеб кошек и людей возникло у Шаламова после посещения (в поисках Мухи) приемника для бездомных собак и кошек, размещавшихся в клетках, что вызвало у него ассоциации с тюрьмами и лагерями. Жуткое описание этого приемника приведено в том же письме.

83 Заметим, что этимология жаргонного диссидентского выражения «Софья Власьевна» не до конца прояснена даже в обобщающей работе Нат. Самовер «Та-Кого-Нельзя-Называть, или Кое-что о Софье Власьевне» (Знамя, 2022, № 11). Акцент сделан автором только на созвучии «Софьи» с «советской» (сокращенно «сов»), а «Власьевны» — с «властью», однако вопрос о дополнительных коннотациях имени «Софья» обойден. Между тем, ответ тут, на наш взгляд, прост и связан с местонахождением грозного символа власти сталинского периода — управления НКВД и его приемной, помещавшейся на Кузнецком Мосту во дворе дома № 24 (с выходом на Пушечную улицу — бывшую Софийку). Об этом, между прочим, гласит примечание А. Морозова к «Воспоминаниям» Н.Я. (М., 1989. — С. 427) — именно к главе «Окошко на Софийке», упоминаемой нами далее. Софийка была переименована в Пушечную в 1922 году, и москвичи (в том числе Н.Я.) долго именовали ее по-старому. Возможно, что в итоге Н.Я. Мандельштам и сделала «окошко на Софийке» нарицательным, в чем и состоит ее историческая заслуга. (Не исключено, что она являлась и автором неологизма «Софья Власьевна», но это специальный вопрос).

84 Герштейн Э. Мемуары. — С. 327.

85 На самом деле ситуация была значительно сложнее, и немалая вина в задержке издания лежала на самой Н.Я. См. далее эпизоды 1967 года.

86 Мандельштам Н. Воспоминания. — С. 355. Напомним, что в это время ей было 65 лет, и, несмотря на болезни, она дожила до 80.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru