Жажда среди абсурда. О благодарной нелепости. Алексей Чипига
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2025

№ 12, 2024

№ 11, 2024
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ЭССЕ




Об авторе | Алексей Чипига — поэт, эссеист, литературный критик. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Живет в Таганроге. Стихи и эссе печатались в журналах «Воздух», «Гвидеон», «Стороны света», в интернет-журналах «Артикуляция», «Сетевая словесность», «Лиterraтура», в таганрогских изданиях. Автор книг: «Между солн­цем и снегом», «С видом на утро» (2015), «Кто-то небо приводит в окно» (2017). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Детство и граница. Опыт самозабвенного высказывания» (2024, № 10).




Алексей Чипига

Жажда среди абсурда. О благодарной нелепости


Чем страшен абсурд? Тут, конечно, возможны многие варианты ответа, не противоречащие друг другу и слову, звучащему веско, как вердикт (в отличие от женственной бессмыслицы, словно расплетающей косы): пыткой монотонно­стью, бесповоротной аморальностью, предчувствием смысла где-то рядом, за углом, до которого опять-таки страшно дотянуться. Однако у всех этих объяснений есть фундамент более весомый, и есть ощущение, что он — в нежелании простить себя за собственную нелепость-единственность. Именно так: снаружи мы единственны, внутри, сознавая это, нелепы потому, что — как же тогда так много людей в мире не знают об этом, разговаривая с нами, пересекаясь по самым беззастенчивым поводам? — а ты ведь так ненасытен, одолеваем жаждой понять, ошеломляясь пониманием, будто эхом знакомого чувства. Как от ненависти до любви один шаг, каждый знает, какое малое расстояние отделяет признание в том, что ты лучший, и отчет себе в том, что ты не можешь удержать то, благодаря чему признание произошло. Да и что было бы лучше — хранить или растерять, чтоб нашли другие?

Это — финальная пока часть размышлений, отсылающая к недолгому диалогу с приятелем по поводу фильма «Полеты во сне и наяву». Тогда я сказал ему, что не понимаю, о чем фильм, на что получил, подозреваю, назидательную фразу о том, что пойму, когда исполнится сорок. С одной стороны, уточнение его старшинства покоробило, с другой — стало интересно, ведь я не смотрел под таким углом, а мне между тем недолго до означенного возраста. Итак, что мы видим, растерянность перед зрелостью? Но, чтобы растеряться, надо знать, что это такое. Осень, насыщенный ностальгической, хоть и тогда современной музыкой мир, звучащей призывом простить одновременность жажды и уязвимо­сти, принять их вместе. Герой Янковского говорит о людях: «Они уже продемонстрировали свои лучшие качества», учиняет злой праздник, чтобы оказаться на обочине, заплакать в стогу. «Они» обмануты, «они» приняли, а он — нет, он хватается то за помянутую назидательность, то за фееричную беспечность, обе оказываются обманом в его исполнении. Не хватило смелости примирить их любовью, поверить в любовь? Да, поскольку любовь дарит ощущение одинаковой значимости жажды двух людей, не знающих до определенной черты меры своих упований.

Интересно, что назидательность с беспечностью объединены странной связью у тех, кто воспевал звезду бессмыслицы — обэриутов, а также у тех, кто был знаком с ними, храня о них память. Так, если у Хармса старухи падают из окон и не до конца умирают в квартире, «преодолевший бессмыслицу» Заболоцкий много позже пишет о некрасивой девочке. Мы можем спросить: что абсурдней? Старость принято связывать с бережностью, хранением традиций, детство — с раскрывающейся красотой. Тем не менее старухи Хармса, да и покойники в целом по-своему беззаботны, за ними нужен глаз да глаз («“Покойники, — объясняли мне мои собственные мысли, — народ неважный. Их зря называют покойники, они скорее беспокойники. За ними надо следить и следить”»), девочка Заболоцкого овеяна ореолом патетических вопросов. Хармс — по-своему верующий человек, ненавидевший детей, но писавший гениальные детские стихи, Заболоцкий — скорее, атеист, видевший в детстве некий урок. Однако противоречия в личностях авторов не выглядят абсурдными, абсурдна перемена значений знакомого образа. Мы все гадаем: простит ли образ произведенную с ним перемену, включится ли в нашу игру? И для того, чтобы сработало, надо доказать, что игра — о серьезном. Надо учить благодарности за возможность что-то поменять.

Друг Хармса в последние годы его жизни, искусствовед Всеволод Петров написал повесть «Турдейская Манон Леско» пожалуй, о такой отчаянной попытке учить любви во время войны (вот где абсурд), чтобы выжить, и о том, как сам оказался учеником благодарности. Образ оказался живым, способным развиваться, благодаря чему уже перед нами вместо Марии Антуанетты, даже вместо Манон Леско — Манон Леско нынешняя, о которой судачат в военном вагоне, что не мешает ей ненароком спросить героя, как будет по-французски «теплый ветер».« — Как по-французски “теплый ветер”? — спросила меня Вера. Я сказал. — Когда мне захочется сказать вам “мой милый”, я при всех, на весь вагон буду говорить вам “vent chaud”». Ветер, доносящий другую речь из прошлого, становится шифром. Похоже на возрождение феникса из пепла: старухи, Мария Антуанетта, Манон Леско, ветер. «Не умерло очарованье» — такой читаем мы эпиграф к повести из Михаила Кузмина, еще одного близкого человека Петрова, хоть к тому моменту умер и Кузмин, а в конце ее погибает в кошмаре войны героиня.

Может быть, любя, мы видим бездонность времен, заранее прощая себя за то, что не видим меры этой бездоннности, неспособной вынести пребывания на земле. Где же тогда мораль? — особенно если послушать другого человека, близкого обэриутам, воспроизводящего в своих пьесах образы прелестных дурашливых принцесс, о которых мечтал Петров, — Евгения Шварца: «Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратится в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределенно улыбаясь, пойдет на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжелыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти, беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной.

Должно быть, мораль появляется из необходимости хранить благодарность за память пробуждения, когда знаешь жену в качестве жены, младенца как младенца. Шварц в дневниках пишет о блокадном Ленинграде, когда летающие бомбардировщики детской части его сознания представлялись всего-навсего игрушками, когда он был уверен в своем бессмертии. Что ж, может, это тоже память, прощающая ужасную реальность? В конце концов (или в начале начал), мы откуда-то знаем: первое ощущение полета гибели не несло.



На что похожа мораль


Представьте себе старинный указатель на забытой дороге. Буквы стерлись, обретя загадочное родство с окружающим пейзажем, да и сам пункт прибытия, на который он указывает, конечно же, уже давно не существует. Пошли бы вы вслед прочерченному много лет назад маршруту навстречу неизвестности, стреле, пущенной в сердце неведомой тайне? Думаю, да. Волеизъявление установившего табличку не прошло бы бесследно. Дело тут, похоже, в том, что нам нравится чувствовать родство с человеком, который знал, как бесценно мгновение, в котором живут его современники и которое позволяет ориентироваться на местности. Обратная его сторона — сегодняшний прохожий, видящий кусочек человеческого мира посреди пустыни. Вы не питаете друг к другу претензий, тем более не строите иллюзий в отношении другого, вы находитесь в разных комнатах опыта, продуваемых сквозняками из окон, в которые видно небо, сходное с обликом любого из нас. Пойти ли туда, куда зовет аккуратная, но неотреставрированная табличка (она же еще не испарилась)? Найти ли клад, чтобы узнать, что сам был куда-то зарыт и не видел неба подобно неведомому предшественнику? Ах, ведь наугад — единственное направление, обещающее приязнь к строгим заповедям и к нечаянным друзьям. Как там было — «налево пойдешь», и ничего, в сущности, не понятно, кроме вкуса к душеспасительным приключениям.

Так на меня действует мораль старинных басен, тем более загадочная, что она выставлена в конец истории. Можно подумать: так официанты предъявляют счет. Или это простодушно мудрый призыв к людям, раз уж звери (другие люди), о которых рассказано, ничего не поняли? Однако чаще всего повторяют именно реплики неразумных зверей, а про мораль только и слышно — «мораль сей басни такова». Какова? Похоже, коллизия заключается в том, что даже эта сухая мораль выражена стихами, даже в ней видна улыбка автора. А ведь я знаю по школе: больше всего любят таких учителей, сквозь строгость которых видна теплота одобрения. На такого учителя похож дедушка Крылов. Да, учитель уйдет, строгость и теплота в необходимом количестве опять разбредутся кто куда, но останется знание, что такое возможно. Воцарится холод, в котором вспыхнет разговор о памяти, скрывающийся за забавным. Кто-то опять скажет: «Ах, Моська, знать, она сильна» или «Голубушка, как хороша», улыбнется затее, где раз уж звери пригодились для неспешных выводов, то и мы пригодимся тем более. И мораль пригодится — для созерцания просторов, а просторы помогают постичь душу автора. Крылов, сын бедного офицера и коменданта крепости, которую осаждал Пугачев, принужденный в детстве скрываться и потому недоедавший, всю жизнь догонял себя — ребенка, кушая от души. Вероятно, поэтому в его баснях уважение к животным, что станут пищей, согласуется с уроками, которые из сопоставления их с людьми можно извлечь. То, что должно по земным правилам умереть, здесь живо примером. Так странно: живя в человеческом обществе, мы обращаемся за поддержкой к миру рядом, да что греха таить — к миру в нас. На ум приходит череда теней на стене, вереница облаков на закате. Нам доставляет наслаждение угадывать, чья это тень, на что похоже облако. Мы живем в мире похожестей, каждая из которых окутывает нас созерцанием, вместе с тем напоминая о чем-то, что должно произойти или что надо сделать. Мы ведь сами похожи на наших родителей. В таком случае что такое назидание — уж не скрытое ли желание, чтобы с нами произошло нечто необычайное, то есть то, что затронет саму нашу суть? В романе мексиканского писателя Хуана Рульфо «Педро Парамо» сюжет основан на именно таком последнем назидании матери сыну, побуждающем его идти на родину своего отца, чтобы разыскать его. «И я повторил, что сделаю все, как она велит, — разве мог я в ту минуту поступить иначе? Снова и снова заверял я, что исполню ее последнюю волю. И я все еще продолжал твердить это, когда с усилием высвобождал пальцы из ее мертвых рук», читаем мы в начале романа. Можно ли сомневаться, что герой на протяжении пути не будет встречать тех, чьи руки будут ему родными, руки, в чьей власти написать то, что так похоже на наш внутренний мир?



Афоризм как окно в поезде


В кинематографе есть множество сцен, изображающих встречу какой-нибудь знаменитости и последующего ее интервьюирования. В некотором роде это — встреча поезда. Когда-то новоизобретенный поезд дарил полустанкам потоки прибывших изучать новую местность друзей прогресса, теперь же приезжая знаменитость одаривает фразами и образами, за которыми пытливые поклонники попытаются разглядеть сокровенное знание. Самые известные сцены такого рода, конечно, — в «Сладкой жизни» Феллини и годаровском «На по­следнем дыхании». «Синьора, что вы больше всего любите в жизни? — Я люблю многое, но особенно три вещи: любовь, любовь и любовь», «Чего бы вы хотели достичь в жизни? — Стать бессмертным, а потом умереть». Поразительно, что мы чувствуем некую сложно поддающуюся формулировке связь между этими двумя фразами, как поразительно и то, что нам ясно, какую из них сказала женщина, а какую мужчина (как будто расспрашивают идеально кинемато­графичную супружескую пару). Так значит, человек прослыл знаменитым, поэтому другие люди ждут от него красивых объяснений, и он выдает невозмутимо великолепную непроницаемую максиму, вроде бы ни к чему не обязывающую, но потрясенные зрители понимают: она уже вцепила свои когти в героев этой истории, объяснив им, не объясняя, их самих. Любовь и смерть — разве может такое не сбыться, разве можно такое не сыграть? И действительно, герой Бельмондо становится бессмертным, чтобы быть преданным и умереть, а героиня Аниты Экберг сеет вокруг тоску о любви, любви и еще раз любви. И никто своего не упускает. Поезд прибывает, а в окне его виден человек — беззащитный, ранимый, бессмертно-смертный.

Тут впору вспомнить объяснение самоубийства Маяковского, которое дала Цветаева: человек в нем победил поэта. Может быть, афоризм как таковой — человеческий ответ поездам? В самом деле, даже жизнь великих авторов афоризмов проходила в тени великих событий (а какое событие не велико?). Монтень всего один день провел в Бастилии, а так наслаждался покоем в фамильном замке, умерев во время мессы, Шамфор был отпущен за обвинение по доносу, правда, вышла неприятность из-за боязни повторного ареста, но это уже другая история, Чоран благополучно переболел национализмом, утаив сей факт от современников, но, конечно, не от потомков, Антонио Поркья был владельцем небольшой типографии, Гомес Давила прожил восемьдесят лет и умер в своей библиотеке. Наши трое Жемчужниковых в компании с Алексеем Константиновичем Толстым, принесшие, как известно, славу Козьме Пруткову, судя по обстоятельствам, прожили благополучную жизнь.

Кажется, все эти авторы в меру своих сил старались соответствовать обнадеживающему императиву «хочешь быть счастливым — будь им», безусловно, понимая счастье по-своему. На ум приходят только два исключения — Грибоедов и Уайльд. Оба окончили дни на чужбине неожиданным для себя образом, оба были до определенного момента баловнями судьбы, у обоих афоризмы — элемент обаяния их героев, одного — прямодушного, а другого — коварного. Быть может, сюжет, развиваясь, показывает оборотную сторону обаяния, за­ставляет звучать знакомые слова по-другому. Пушкин пишет об авторе «Горя от ума»: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна». Однако какой контраст с участью Чацкого, принуждающего себя к долгим объяснениям, не то развлекающим, не то настораживающим московскую публику (крамольная мысль: вот кто отлично сыграл бы приезжую знаменитость в насыщенной ожиданием легкого шока атмосфере). Чацкий не стал писателем будущего, хотя Грибоедов все равно стал его героем, заплатив за это жизнью. Прямо противоположное — с Уайльдом: во французском изгнании он сменил имя, которое не принесло ему славы (Себастьян Мельмот — это ж надо такое придумать), говорил, что не переживет XIX века, и умер в первый год XX. Как бы на такой кульбит посмотрел лорд Генри, поучающий невинного и охочего до приключений Дориана Грея ну хотя бы о том, что «никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать после обеда»? Вновь одно перерастает в другое, принимая и противореча. Не то Козьма Прутков: его мудрость до обидного ясна в отсутствии видимой биографии, зато от облика веет таинственным родством, вполне естественно допускающим одновременно существование и несуществование оного. Слова, сказанные на ветер? Пусть. Зато ветер напомнит о новых поездах, несущихся судьбе навстречу.



Это тоже образ мирозданья


Среди переводов Николая Заболоцкого есть один, как кажется, особо связанный с традицией русской поэзии. Это перевод из Важи Пшавела «Почему я создан человеком». Вот он:


               Почему я создан человеком?

               Почему, исполненный красы,

               В сонме туч, в высоком мире неком,

               Не рожден я капелькой росы?

               Отчего никто меня не мечет

               Ни дождем, ни вьюгою с высот?

               Чем иным владыка мой излечит

               Грудь мою от горя и забот?


               Взял бы он меня к себе обратно

               И не разлучался бы со мной,

               Чтоб не жить мне в мире безотрадно,

               Не бороться с горькою судьбой.

               И, любуясь солнцем и сверкая,

               Плыл бы я в безбрежные края, —

               Сверху небо, снизу грудь земная,

               Оба вместе — родина моя.


               Как бы любовался я ватагой

               Этих гор, взирая с высоты!

               Там, моей напитанные влагой,

               Поднялись бы вешние цветы.

               Отдавал бы сердце молодое

               Утром солнцу, вечером луне,

               Орошал иссохшую от зноя

               Эту степь в родимой стороне.


               Превращенный в снежные кристаллы,

               Не грустил бы я и в холода,

               Ибо, сверху падая на скалы,

               Умирал бы там не навсегда.

               Был бы я лишь несколько мгновений

               Как бы мертв, а там, глядишь, опять

               Возвратился в этот мир весенний,

               Чтоб его с улыбкою обнять.


Читатель, конечно, помнит пятистопный хорей, которым написаны лермонтовское «Выхожу один я на дорогу», «Вот иду я вдоль большой дороги» Тютчева, «Золотой» Мандельштама, «Гул затих. Я вышел на подмостки» Пастернака. Во всех этих стихах слышна благородная жалоба на перепутье, как будто подкрепляемая простором, увиденным издалека, везде благодаря драматизму мы видим героя, задающего роковые вопросы, в котором проступают черты то Гамлета, то Христа. Михаил Гаспаров пишет о стихах, написанных пятистопным хореем, так или иначе восходящих к Лермонтову: «Кроме традиции отдельных мотивов и их сочетаний, возможна и традиция структуры. Структура лермонтовского стихо­творения трехчастна: это мир, ясный и вечный (тезис); человек, тоскующий и желающий смерти (антитезис); и преображение смерти в блаженное слияние с этим прекрасным миром (синтез)».

Далее Гаспаров выделяет пять основных мотивов в их структуре: дорога, ночь, любовь, пейзаж, смерть. Любопытно, что в переводе Заболоцкого как будто ставятся под сомнение одни элементы этой схемы, уступая другим, — «человек, тоскующий и желающий смерти», мечтает уже не о бренном мире, где можно забыться и заснуть, а о перерождении в самую малость — в капельку росы в бескрайних небесах. Тут рождается вопрос: не схожая ли участь у человека — быть пусть и малым, но связующим звеном между двумя бескрайностями, между землей и небом, когда «сверху небо, снизу грудь земная, оба вместе — родина моя»? Однако исповедующийся в стихотворении голос мечтает «не бороться с горькою судьбой», и нам здесь слышится: «чашу эту мимо пронеси». Наверно, каждому человеку знакомы мысли из разряда «что было бы, если бы», подкрепленные сожалениями о несбывшемся. Возможно, этот стихотворный размер так завораживает читателя и слушателя из-за своей способности показать за видимыми свершениями нечто более важное — миг раздумья, который, как бы ни сложились потом обстоятельства, запомнится навсегда. Интересно и то, что у самого Николая Алексеевича есть стихотворение, написанное пятистопным хореем, а именно «Чертополох» из цикла «Последняя любовь»:


               Принесли букет чертополоха

               И на стол поставили, и вот

               Предо мной пожар, и суматоха,

               И огней багровый хоровод.

               Эти звезды с острыми концами,

               Эти брызги северной зари

               И гремят и стонут бубенцами,

               Фонарями вспыхнув изнутри.

               Это тоже образ мирозданья,

               Организм, сплетенный из лучей,

               Битвы неоконченной пыланье,

               Полыханье поднятых мечей,

               Это башня ярости и славы,

               Где к копью приставлено копье,

               Где пучки цветов, кровавоглавы,

               Прямо в сердце врезаны мое.

               Снилась мне высокая темница

               И решетка, черная, как ночь,

               За решеткой — сказочная птица,

               Та, которой некому помочь.

               Но и я живу, как видно, плохо,

               Ибо я помочь не в силах ей.

               И встает стена чертополоха

               Между мной и радостью моей.

               И простерся шип клинообразный

               В грудь мою, и уж в последний раз

               Светит мне печальный и прекрасный

               Взор ее неугасимых глаз.


Перед нами уже не мечущийся Гамлет, не взыскующий лучшей доли мечтатель, а демиург, сожалеющий о творении, пусть оно только «образ мирозданья». Сон тут не только печален, он вплетен в созерцание битвы, может быть, как ее неуловимый смысл. Свет глаз таинственной птицы выглядит продолжением черноты решетки, черной как ночь (чернота возникает после строк о пучках кровавоглавых цветов, врезанных в сердце, но в конце такая же простертость клинообразного шипа несет за собой печальный свет). Видимо, ответ на вопрос, почему демиург не в силах помочь (здесь уже проступает тютчевское «Друг мой милый, слышишь ли меня?»), равнозначен ответу на вопрос о смысле красоты.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru