Три рассказа. Павел Пономарев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2025

№ 12, 2024

№ 11, 2024
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Павел Алексеевич Пономарёв (27.08.1997, Лебедянь Липецкой области) окончил факультет журналистики Воронежского государственного университета. Редактор информационно-аналитического отдела газеты «Лебедянские вести». Работал редактором отдела нон-фикшн сетевого журнала «Лиterraтура», главным редактором газеты «Воронежский университет». Участник форумов молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья, зимней Школы поэзии при Международном фестивале искусств под руководством Юрия Башмета в Сочи, Форума молодых писателей им. С.А. Филатова «Липки» (2024). Автор книги публицистики «Со-бытие. Дневник молодого человека» (2020). Предыдущая публикация в «Знамени» — № 9, 2024.




Павел Пономарёв

Три рассказа


Почему ты молчишь?


                                                                                               Когда я снова стану облаком,

                                                                                               Когда я снова стану зябликом,

                                                                                               Когда я снова стану маленьким,

                                                                                               И снег опять запахнет яблоком…


                                                                                                                        А. Галич. «Кадиш»


Больше всего Аглая Кирилловна боялась, что однажды она уснет и не проснется. Хотя, согласитесь, ведь легкая смерть. Легкая и счастливая. Правда, если это произойдет здесь, в квартире, где Аглая Кирилловна всегда одна… Да, ничего хорошего. Вспомнилась черная шутка из телеграм-канала про адские заголовки и ляпы журналистов: заголовок «Квартиру петербуржца залило трупной жидкостью» и подпись: «В Питере без изменений».

Ее ровесники (да и ровесницы) уже уходили. Вот так вот, одни, в своих квартирах, чуть за тридцать… Находили их через несколько дней, когда еще не трупная жидкость, но уже трупный запах. Прощались с ними при закрытых гробах. Потом кремировали.

Не этого хотела для себя Аглая Кирилловна. Она хотела, чтобы ее похоронили в родном райцентре, на месте, где стояла церковь, снесенная большевиками, в которой служили Аглаины предки. Сейчас там пустырь. Ах, как хорошо было бы лечь в эту землю и своим присутствием в ней увековечить память о церкви. О том, что она некогда здесь была. О том, что вообще была. Раз не хотят нынешние местные царьки, районные временщики не то что часовню — хотя бы поклонный крест поставить здесь. Вернее, там. А так точно крест будет. И плита. И оградка. Почти по Льву Николаевичу. Почти…

Гордячка! Кто тебе городскую землю отдаст? Рядом с домами… А много ли человеку земли нужно? На словах — ты Лев Толстой!.. Вернее, Толстая. (Какая из? Неважно.)

На самом деле, больше всего в своей жизни Аглая Кирилловна боялась другого. Она боялась, что однажды не проснется, а ее стихи так и останутся в заметках на телефоне. И никто о них (о заметках? о стихах, дура!) не узнает. И сама она не успеет скопировать их в общий — для стихов — на компьютере файл. И никто не сможет ее телефон разблокировать. (Хотя там ключ элементарный — буква А. Перевернутая! От верхней левой точки. Потом вниз, потом направо. Потом снова вниз, потом налево — чтобы срединную черточку провести. Что тут сложного?)

А если разблокируют, вряд ли полезут в заметки. До того ли всем им тогда будет?

(Кому «им»? Кому «всем»?)

Семьи у нее не было, хотя все вокруг твердили, что пора бы уже. (Первый вопрос, который задавали ей при встрече знакомые из райцентра: «Замуж не вышла?» Вот уж действительно больше спросить не о чем и других целей у человека — у женщины — быть не может.)

Но что значит «уже»? Что значит «пора бы»?

Аглае Кирилловне тридцать два. В райцентре про таких, как она, говорят «старородящая».

Жила она по полнедели в этом большом — почти южном, почти приграничном городе, в этой съемной квартире, ведя одну пару в неделю в университете. Больше ей — уже не аспирантке, еще не кандидату — не давали.

Да и вряд ли вообще «кандидату»: слишком не нравилась декану («деканше», как за глаза называли ее мужики с факультета) тема Аглаиной работы. Слишком много там было другого ученого — не декана/деканши, а того, которому всю жизнь завидовала декан. И теперь, когда ученого не стало, деканша говорит, что и не ученый он вовсе, что все его исследования не сложились в единую школу, что его вполне можно представить как героя романа — литературного,— но не как объект научной работы. Лучше смените, Аглая, тему; окстись, Аглая!

В общем, да, больше одной пары в неделю Аглае Кирилловне вести не давали.

Почему ее, человека довольно свободолюбивых взглядов, вообще держали в университете, — было непонятно. Каким «правильным» идеям она могла научить студентов? А может, потому и держали: мол, вот, глядите, у нас есть и «эти», и «те» — мы хоть и вуз классический, с традициями, но демократичный. Вне всяческих сомнений!

Остальные полнедели Аглая Кирилловна жила у родителей. В райцентре. Работала в пресс-службе городской администрации. Другой работы — после ухода из университетской пресс-службы — не нашла. На сделки с совестью и с ректором (хотя и не через постель) больше идти не могла. Хотя, зная Аглаю Кирилловну, вряд ли вообще кто-либо когда-либо предложит ей это… Нет, она не расстраивалась, конечно; просто было любопытно: как вообще это может быть? Как это предлагают? При каких обстоятельствах? Какие слова говорят при этом? Интересно же! Обычный — профессиональный, не праздный — интерес.

Поэтому Аглая Кирилловна выбрала то место, где, как ей показалось, работа по профессии приносит угрызения совести минимальные. Пусть и в примерно равном соотношении с зарплатой.

Правда, теперь жить приходилось, действительно, с родителями. Но ведь она их любит! Правда. А кого, собственно, ей остается еще любить? В райцентре не то чтобы большой выбор… «Замутить» с каким-нибудь первокурсником она себе позволить не может. Что остается? Разве что писать сообщения в «ВК» такому же, как и она, жизнью загнанному, почти отчаявшемуся в свои почти тридцать (да, он младше нее, лет на пять) найти кого-то и практически с этим смирившемуся Аристарху. Тоже бывшему университетскому сотруднику, который уволился, когда его походы на сделки с совестью и с ректором окончательно зашли в тупик.

Аристарх ушел во фриланс и время от времени наведывался теперь в один из любительских театров, коих в большом их городе понаоткрывалось за послед­ние год-два бессчетное количество. Да и «театр» — это громко сказано. Студия. Хотя и уже — не кружок.

Ныне Аристарх ездил с актерами по городам и весям на гастроли, которые актеры устраивали себе за свой же счет. Ничего он не играл — только смотрел, хотя и горя страстным, даже яростным желанием наверстать упущенное. (Ему говорили, что зря он бросил институт искусств и пошел на рекламу.) Теперешними его товарищами были юные барышни, актрисы, актрисульки, из которых сплошь состоял их «театр». Ни одного мужика, кроме Аристарха.

Любовниц у Аристарха не было — даже из театра. Он боялся подпустить к себе близко женщину. Он боялся к ней привязаться. Боялся, что в его устоявшемся холостяцком быте не найдется женщине места. А теперь — с постоянными разъездами, гостиницами, гибким, но абсолютно бессонным графиком — о рутинном семейном быте он и думать не мог. Не мог позволить себе подумать: у сына (или у дочери; лучше, конечно, у сына) должен быть отец. (А муж? О, Господи! — спроси что-нибудь попроще.)

Нет, об этом Аглае он не писал, хотя временами (под большой стакан особенно) порывался, представляя, к чему может, но не должна привести их регулярная, хотя и отвлеченная (оба они, чувствуя симпатию друг к другу, были, тем не менее, робкого десятка) переписка.

И все же что-то его останавливало и — удерживало. Держало.



* * *

Аристарх писал Аглае, что опять уехал — на этот раз в Калугу. Аглая понимала, что ее очередной приезд в большой город вновь оказывается «холостым»: они снова не встретятся, хотя оба этого, кажется, хотят. Но обстоятельства, работа… Какой-то еще набор банальностей, положенных во всей этой банальной розово-серой истории — придумайте сами.

А что в Калуге? — спрашивала Аглая, насильно превращая живой интерес к Аристарху в дежурную любезность для поддержания беседы. (Господи, хоть бы она продолжалась, Господи — что еще кроме нее остается? Ни-че-го! — слышишь?!)

И вдруг — он как будто услышал.

В Калуге — троллейбус :) :)

К этому небанальному повороту беседы Аглая готова не была.

И дальше:

Чувствую, скоро накатаюсь такими темпами :) :) Хочется побыть дома, пожить медленную жизнь.

От волнения Аглая вышла на балкон, закурила. Осень уже неминуемо, неот­вратимо наступила на город — на горло. От холодного воздуха и дыма в груди сдавило. Аглая откашлялась, потушила сигарету о внешнюю сторону балкона, вернулась в квартиру, села на кухне и, упоенная надуманным будущим — с Аристархом,— принялась за ответ.

Фантазировала она при всяком новом общении, длившемся больше двух дней. Все всегда заканчивалось примерно одинаково, но это не мешало ей фантазировать заново. Она отдавала себе отчет в том, что это глупо, инфантильно даже, и в глубине души давно смирилась с собственным одиночеством, готовая к бездетной, безвнучной старости. Но какая-то непотопляемая надежда, привитая ей тридцатью Новыми годами сначала девяностых, потом нулевых, потом десятых и, наконец, двадцатых — с неизменной «Иронией судьбы…» то по «Первому», то по «Второму» (какая вообще разница? «Большая разница»! Ну пап… мам!), — жила в ней всегда.

А я люблю троллейбусы. Кажется, что так и не накаталась на них, пока работала в универе в прессухе. Любила уезжать от остановки возле главного корпуса: сядешь куда-нибудь назад, одна, против движения — и, пока едешь, подремываешь. Особенно поздней осенью, в дождь. Едешь так час, полтора… Кругом люди, а ты чувствуешь в этот момент себя самым одиноким в мире человеком. Когда троллейбус останавливается на очередном светофоре, то замолкает. И в этот момент вокруг замирают все машины. Мгновенная тишина в огромном городе. А через мгновение — все опять, заново.

Аристарх прочитал и поставил сердечко.

Аглая ждала, что через несколько минут он напишет ответ, как это делал всегда — продуманно, выверенно, как будто писал по-настоящему. (Для нее «по-настоящему» значило на бумаге, а не в «ВК».)

Но ни через десять, ни через пятнадцать, ни через двадцать минут, ни через полчаса ответа не последовало.

Аглая поняла, что его в принципе не будет. Вернее, он уже был — сердечко. Предельно и ясно — какой еще ответ тебе нужен?

Аглая решила, что нужно спать.

Это было нужно уже давно — ей завтра вставать на автобус, который в 5:40. Утра, конечно — не вечера же. Автобус до дома. То есть дорога, по которой идет автобус до дома, — а вообще он идет только полдороги. Остальные «пол» — на другом автобусе. Ехать, в общем, с пересадкой: какой райцентр, такая дорога. До райцентра.

Аглая легла на диван, сняла очки, положила их, как всегда, на пол возле дивана, где уже лежали заведенный на 4:15 будильник, смарт-часы, телефон с заведенным на 4:10 будильником, — и закрыла глаза.

Только ее каштановые сальные волосы растеклись на подушке, одетой в несвежую наволочку, как в голову пришла первая строчка. За ней — вторая. Потом третья.

Аглая поняла, что нужно записывать. Она взяла телефон, открыла заметки и стала набирать:


Дотянуть до зимы, до снега, до сборника

дотянуть и не скурвиться, не спиться

не сбоить и не заболеть


облетели листья и улетели птицы


Что дальше?

Дальше — тишина. Пустота. Ничего.

Ничего не идет.

Аглая поняла, что это — все.

Может, пока все.

Но пока — точно все.

И она опять испугалась.

И решила, что это нужно непременно отправить Аристарху. Что это — единственно возможный и верный сейчас выход.


А дальше — ничего, Арист, — приписала она.



* * *

Сборники, сборники, сборники… В твердых цветных обложках. Выстроились в ряд. Сборники ее стихов. Только почему-то — с лицом Аристарха на обложках. А на первом сборнике лицо размыто, но Аглая понимает, кто это. Это он — тот самый актер, в детстве ею любимый, так похожий на Аристарха то ли этим стеклянным, полупьяным взглядом, то ли этой небрежной, но эффектной прической… То ли и тем и другим — всем вместе.

Когда вышел этот сериал и в главной роли был он, Аглая пошла в первый класс. Родители каждый день смотрели новую серию — сначала первую часть, потом вторую… Приходили с работы, ужинали, ложились на диване в большой комнате и смотрели.

На третьей части было уже неинтересно, но они все равно смотрели.

Аглае было жутко от этого сериала, от того, что все друг друга там убивают, делают друг другу больно… Зачем? Она боялась этого лысого деда, от которого было все зло в этом сериале. Все хотели убить старика, а любимый актер — посадить за решетку… Только ни у кого ничего не вышло.

Когда любимый актер стоял на ночной набережной и ему было очень плохо, Аглая подходила к телевизору, водила по нему ладошками и целовала экран; ей хотелось обнять этого бедного, сильного и одного — совсем одного — дядю. Обнять, поцеловать — в щеки, в губы, в лоб — и жалеть, жалеть… Жалеть долго, до бесконечности, пока ему не станет хорошо и тепло — с ней. Но он разворачивался, зачем-то разбивал о перила набережной бутылку и под страшную, переворачивавшую в Аглае все нутро музыку уходил по ночной улице вдаль. Кино кончалось, появлялся черный экран с белыми буквами. И пока они медленно поднимались вверх, музыка продолжала играть, постепенно успокаиваясь и затухая. А Аглая — и когда все уже кончилось — по-прежнему продолжала стоять у телевизора и плакать.

Уже в осознанном возрасте она пересмотрела первые три части. Самая первая — то ли настолько сильными стали детские впечатления, то ли действительно, объективно так и есть — оказалась, по ее мнению, самой сильной. Цельной, самодостаточной и независимой от остальных частей. Законченным произведением о времени — «сучьем и рачьем», в котором нет места искусству, благородству и справедливости; в котором лучшие люди — это интеллигенты-лагерники, вынужденные быть ворами и прятать у себя — от продажных ментов и прогнившего государства — картины. А честные люди должны молчать, чтобы выжить и, может быть, когда-нибудь восстановить справедливость. Которой все-таки нет. Как города из песни. Как церкви в городе, вырастающей из груди Аристарха на обложке ее последней книги…

— А-а-а! — Аглая закричала и открыла глаза.

«Ну и чушь… Безвкусица», — подумала она — и о содержании сна, и о дизайне приснившейся обложки. Нащупала в темноте телефон, включила экран — 4:08. Отключила оба будильника, зашла в «ВК» — новых сообщений не было. Она их, в принципе, и не ждала, потому что быстро от них утомлялась, — кроме одного. Но и его тоже не было.

Вставать после этого, после четырех часов прерывистого сна, в окончательно остывшей за ночь и осень квартире, где так и не включили до сих пор отопление (поэтому спать приходится в шерстяных носках и отцовской вязаной тельняшке, в которой он раньше ходил на рыбалку)… Когда за окном вторую неделю стоит хмарь, хлябь и вообще полная херня…

Короче, вставать перехотелось совсем. Как модно сейчас говорить (Аглая Кирилловна это выражение терпеть не может — из-за его априорной безграмотности, мещанской пошлости, из-за того, что так говорят сейчас все, — но именно сейчас это выражение хочется проорать), — «от слова совсем».

Но надо: надо вставать, надо собираться, надо ехать… Надо и все тут! — будь оно проклято это «надо»…

Аглая Кирилловна встала и пошла приводить себя в порядок. «Яндекс-такси» начнет искать машину до автовокзала за пятнадцать минут, то есть в 4:45. Времени варить кофе (так, как всегда она варит: в турке, на минимальном огне, не доводя до кипения, с тремя подходами), конечно же, нет. Поэтому она засыплет порошок горячего вьетнамского шоколада (во Вьетнаме есть шоколад? вероятно, да, если друг-вьетнамец, с которым они вместе учились, года два назад прислал ей пакетики с этим порошком — целую коробку), зальет его кипятком и выпьет перед уходом. Затем везде перекроет воду, везде занавесит окна, отключит все электроприборы, кроме холодильника, и, уже обутая, по старой привычке, на цыпочках, чтобы не наследить, проберется в кухню — убедиться, что все конфорки на плите выключены. И только после этого окончательно покинет квартиру.

Такси уже семь минут как подъехало — через три минуты кончится бесплатное ожидание. Но Аглая Кирилловна успеет.



* * *

Водитель Шамсутдин всю дорогу молчит. Вместо него звучит рэп, который Аглая Кирилловна тоже терпеть не может. Хотя этот вроде бы даже и ничего — если вслушаться в слова. Вроде бы даже и на стихи похоже. Только голос — мужской — совсем некрасивый, словно его владелец прибедняется. Ущербный, убогий голос — как и стихи. Нытье, одним словом. И вся суть — про суицид, на который автор, в конце концов, так и не решается.

Автовокзал еще закрыт. Да, его закрывают на ночь, несмотря на то что автобусы и ночью приезжают и уезжают. Летом ладно, летом можно постоять на улице. Осенью и весной — ну тоже ладно, тоже, наверное, как-то можно. А зимой — ну тоже ладно? Тоже, наверное, как-то можно?

За пятнадцать минут, пока Аглая Кирилловна, успев остыть, остудиться и промерзнуть, стояла возле закрытых ворот автовокзала, к ней стянулась толпа — человек двадцать пять, а то и тридцать таких же, как и она, ожидающих, с чемоданами, сумками, рюкзаками… Студенты и пенсионеры, мамаши с детьми, папаши с девочками, мужики в военной форме… Кто-то, ухмыляясь, процедил, выпуская изо рта пар вместе с сигаретным дымом, что вот сейчас прилетит дрон «и всем нам абзац». Двое в спортивных костюмах, похожие на бичей, не дождавшись открытия, пошли через дорогу в круглосуточную наливайку, которая шифровалась под пельменную.

Было еще предельно темно. Окна в жилых стеклянных коробках, оцепивших автовокзал, горели скупыми точками, которых было меньше, чем сейчас звезд на небе. В окнах автовокзала, тоже горевших, двигались силуэты. Что за время суток такое, когда вроде уже не ночь, но еще далеко не утро — во всяком случае, в это время года. В июне в это время уже светло — весь день впереди, как на ладони. А сейчас застрелиться хочется.

Дверь автовокзала отворилась, и из него вышел ключник. Но вместо того чтобы идти к воротам, у которых столпился народ, ключник пошел ко вторым воротам, выходившим на центральную улицу, у которых, тем не менее, ни одного человека не было. Шел он медленно, скованный в движениях, как будто, только что разбуженного, его голым вытолкнули на мороз. Но никакого мороза не было. Не было даже заморозков. Уличный термометр на фасаде автовокзала показывал два градуса тепла, часы отставали на три минуты. Если термометр и брехал, то не кардинально. Да и ключник, как пить дать, проснулся уже давно.

Наконец он доковылял до боковых ворот и, ни слова не говоря, повернув в замке ключ, потянул на себя решетчатую дверь. Та скрипнула, и в беспорядочной давке, возникшей у ворот, послышалось нестеснительное:

— Сука ты, Петя, братву морозишь!

Очередь, рассосавшаяся было во дворе, снова в пробку стянулась на входе.

У турникета интроскоп сканировал содержимое каждого багажа. Процесс контролировал чоповец — помесь гориллы с бульдогом. При каждом случае, когда рама, через которую посетители попадали с улицы в помещение, реагировала на металлические предметы, чоповец, будто приросший к своему посту, одной только механической фразой и безжизненным взглядом останавливал посетителя и возвращал его обратно за раму:

— Назад проходим.

Эту фразу Аглая Кирилловна, пока стояла в очереди, успела проанализировать на предмет интонационного звучания, семантического содержания и, не найдя в ней ни одного познавательного компонента, положив на ленту свой худой рюкзак, выложив в коробку на турникете наушники, телефон и карту — все содержимое своих карманов, — уже готова была выбросить из головы эту гиблую фразу, как вдруг рама сработала и фраза неминуемо повторилась:

— Назад проходим.

То ли Аглая Кирилловна поспешила, упершись носом в лопатку мужчины, который замешкался перед ней в раме… То ли забыла прикрыть ладонью часы на руке, как ей всегда советовали охранники при досмотре на других вокзалах… Но так или иначе, рама сработала, и чоповец на них обоих среагировал — на мужчину и Аглаю Кирилловну:

— Ты — назад. И ты, в очках, — тоже назад.

На это тыканье всем и каждому Аглая Кирилловна успела обратить внимание еще в очереди. А сейчас, в собственном случае, возмущение ее возросло многократно. В сущности неконфликтная, Аглая Кирилловна почувствовала, как больше не в силах сдерживаться.

— А на «вы» можно? — скрывая в голосе дрожь и пытаясь не сутулиться, возопила Аглая Кирилловна.

— Не выросла еще, — механически отрезал чоповец.

— По сравнению с тобой-то — конечно: куда мне до твоей утробы…

— Чего? Со взрослыми как разговариваешь?

— А ты?

— Я тебя старше в два раза…

— Какая разница? Ты полжизни прожил, а с людьми разговаривать не научился.

— Ты вообще кто? Пошла давай…

— Я студентов учу. Чтобы они такими, как ты, не стали.

— Слышь, тварь, я щас охрану позову, — в механический голос чоповца, не сдвинувшегося с места, вкралась человеческая интонация.

— А сам ты кто?

— Человек, твою мать!

— Ты…— у Аглаи Кирилловны запульсировало в висках. Сердце ее колотилось. Она выпучила глаза, напрягла скулы, опустила челюсть — так, что ее аккуратный овальный подбородочек стал массивным и квадратным, — и, точно робот, копируя интонацию чоповца, произнесла:

— Ты «назад проходим»!

И прошла через рамку вперед. Детектор больше не срабатывал. Чоповец молча смотрел на нее, провожая взглядом к выходу на перрон.

Ей казалось, что еще немного, и она потеряет сознание, рухнув к людским ногам, на плитку пола, разбив об него лицо и очки.

По стеночке она шла к выходу. Все расступались перед ней, но никто не смел подойти.

Выйдя на воздух, Аглая Кирилловна почувствовала облегчение. Автобус уже стоял.

— Паспорт, билет, — потребовал контролер.

Билет был электронный — Аглая Кирилловна показала сияющий экран.

— Четвертое место, проходите.

Аглая Кирилловна села в темный, практически пустой салон. Экран телефона, зажженный насильно ею в очередной, бессчетный раз, осветил заплаканное лицо. Сообщений не было. Она открыла заметки и стала думать, кому их, в конце концов, можно будет послать, но автобус, неумолимо набиравший скорость, убаюкивал ее, и единственное, на что хватило ей сейчас сил, — опутать себя наушниками, включить музыку и отвернуться к черному стеклу, от которого холодом и смогом дышала ускорявшаяся дорога.



* * *

С утреннего алого неба на примороженный, заиндевевший пустырь падал снег. Дыхания черной с белыми от инея проседями земли не хватало, чтобы остановить падение снега. И он ложился на землю, как после свадьбы ложится жених к невесте в их теперь брачную постель: все уже случилось задолго до этого, и у обоих сейчас нет желания большего, чем просто уснуть. И, прижавшись друг к другу коленями, спать. Сутки, а может, больше.

Белый голубь по алому небу летит, снегу наперекор, и садится на куст сирени. Это правда сирень. Это сейчас непонятно, а весной… О, весной здесь будет все объято цветением. И птицы будут петь главную песню своей жизни — песню любви.



* * *

— Конечная, девушка — вперед выходим! — водитель, не двигаясь со своего места, в обездвиженном автобусе, бубнил сидевшей в салоне, в пассажирском кресле под номером четыре, Аглае Кирилловне, головой уткнувшейся в оконное стекло. Но она, как и водитель, не двигалась с места — и уже ничего не слышала. Из выпавшего наушника играл саундтрек сериала, а экран теплого, разряжавшегося телефона, обхваченного обеими ладонями, то и дело загорался от новых сообщений.



* * *

Глаша! Мне предложили сыграть Корчака, представляешь? Господи, я не верю! Ты знаешь, что это за роль? Это — оправдание. Здесь. Перед Ним, перед ними — там. Это то, что непременно зачтется, за что, в отличие от всего остального, не будет стыдно, когда нас спросят, а что вы все эти годы делали, что говорили, о чем — молчали. И — почему молчали. Мы не молчали, Глаша — ведь так? «Промолчи, промолчи, промолчи!» — ведь это не про нас написано. Хотя мы это будем произносить — в спектакле.

Мне нужна твоя помощь. Я хочу посмотреть, как ты ведешь занятия — можно? Да, первокурсники — это уже не дети, но все же — ведь они ими были не так давно. Да и мы с тобой, кажется, только вчера еще были детьми. Были — или все-таки остались? Знаешь, я так не хочу быть взрослым. То есть не хочу потерять в себе детскость — убить своего ребенка. И знаешь, еще что — я хочу сына. Или дочку — не принципиально!


Нет, Глаша — вот, что дальше! Я дописал твои стихи.


Мы забудем все. Мы забудем смерть.

И начнем опять.

Будет снег искриться,

над землей кружась и не падая,

тьме и притяжению вопреки.

Будет петь ребенок и мама сниться

будет, и

тепло от твоей руки

как по свету от утреннего луча

по моей руке потечет


Последнее слово, напросившееся, как неизбежное зло, сюда в рифму — прощай! — он не стал писать. И вместо этого — назло и вопреки слову — отправил следующее сообщение.


Глаша, почему ты молчишь?




На чердак дедушке



                                             Беда в том, что настоящего таланта у меня нет. И если б

                                             я, слишком возомнив о себе, старалась быть первой

                                             в поэтических состязаниях, то лишь покрыла бы позором

                                             память моих предков. <…> Когда бы я не стыдилась моих

                                             предков, то написала бы для вас тысячу стихотворений,

                                             не дожидаясь просьбы.


                                                                                   Сей-Сёнагон, «Записки у изголовья»


1

В какой-то момент дед как будто понял, что есть нечто в этих семейных вещах. И стал свою память подчеркивать, овеществлять: отреставрировал фамильные часы и повесил их в главной комнате у себя дома; по бокам от них, на стене — фотографии отца с матерью (она еще была жива), фотографии отца и матери жены… Получился такой фамильный уголок.

Было это за несколько лет до его ухода. Он как будто почувствовал то, что таилось в нем, — то, чего он не мог сказать никому другому; не мог, стесняясь, поделиться этим, выразить. Дед был человек деликатный…


Я рос в этом уголке, то и дело поглядывая на него, задумываясь и — узнавая.

Может, так дед пытался передать мне то, чего он не мог сказать, а я — в силу возраста — понять? Может, так он надеялся именно на меня?

Впрочем, все это, может быть, — только мои фантазии. Надуманный идеализм, который я хочу превратить в реальность. Дед не оканчивал институт, не вращался в культурных кругах… Был он самый простой, усредненный рабочий — рабочий интеллигент. С большими способностями, хватким — от природы, от предков — умом. И — чуткой, болеющей душой, не могшей выразить эту боль. Оттого, может быть, раньше времени и ушел, невысказавшийся. Выгоревший и невыговорившийся.

А если бы дальше жил? Если б с моими пристрастиями к нашим корням и их поискам он был у меня — живой, знающий и помнящий многих и многое?.. Страшно представить.

Страшно — от несбыточности этих представлений. Поэтому и мечты — как явление — тоже из этого рода страхов. «Бойтесь своих желаний» — а дальше как?

А дальше, конечно, ничего.

Или все-таки?.. Где-нибудь, в каких-нибудь наших текстах — письме, этюде… Нет, не в придуманной, а в продолженной реальности, где правда — на стороне фантазии. И эта правда — сильнее и реальнее правды жизни. Только не заиграйся в эту реальность.


На чердак дедушке

Голубеву Е. С.

Дедушка, милый, родной, прости меня! Я начинаю забывать, как выглядели в детстве отдельные части моего тела, но я никогда не забуду, какие на вид, на ощупь твои руки — жилистые, с набухшими от постоянного труда венами, смуглые (не от загара — от постоянной работы ими), с густыми черными волосами и жесткой, потрескавшейся на ладонях и пальцах кожей. Грубые и самые дорогие для меня руки, которые держали меня, подбрасывали меня — в небо. И я видел сверху наш двор, дом, крышу, на которой сидели голуби, всегда прилетавшие за зерном, которое посыпали курам. И я чувствовал самым сильным себя — на твоих руках.

Помнишь, как мы собирали с чердака книги? На макулатуру. Ты тогда уже болел, и тебе нельзя было поднимать тяжести — так мы, забравшись под небо, сбрасывали на землю эти коробки с книгами — только с теми, должно быть, с которыми ты насколько можно безболезненно мог расстаться; иначе зачем столько времени они пылились на чердаке? Ты хотел мне помочь — чтобы в школе за эту макулатуру меня считали самым правильным и ответственным. (Примерное ваше советское воспитание!..)


(А на самом деле он прощался — и с книгами, и со мной. Последним нашим общим делом прощался. Отдавая мне покидавшие его силы. Он потом, после обеда в тот день, долго лежал на диване в зале — собственно, как всегда это делал после обеда; только в этот и следующие дни — теперь особенно долго. Однажды он устанет совсем — и, пролежав неделю, уже не встанет.)



2

Мы сидим на чердаке, глядя вдвоем в открытый дверной проем — и оттуда просматривается наша улица; старые клены на ней, которые, должно быть, сажали еще наши предки.

Я любил засыпать в той комнате, где росла моя мать, а потом, когда появился папа, — я. Потом, еще позже, когда родители со мной переехали в новый — отдельный от бабушки с дедом дом, — я любил приходить к ним и оставаться у них «на ночевку». Так однажды дед мне сказал:

— Это — второй твой дом. Знай, что всегда можешь сюда прийти и остаться.

Теперь я знаю, что это — мой первый дом. Я, росший там с нуля до пяти, так и остался в нем, проданным после смерти деда и бабушки. (Бабушка, получившая удар на девятый день после ухода деда, пережила его на пять месяцев.) Остался там, как остаются фронтовики на той войне, пусть и вернувшиеся с нее…


Бабушка засыпала со мной в этой комнате, на соседней кровати, и учила меня молитвам.

А когда засыпал один и бабушки рядом не было, я смотрел в окно перед кроватью, за которым разговаривал с ветром клен. И в его кроне мне мерещилась голова Ивана Васильевича — деда моего деда. Я видел его на фотографии 1918 года. Ивана Васильевича — священника с вьющимися волосами до плеч, жившего здесь же, на этой земле, в соседнем доме (для тебя, дедушка, — родительском; продали и его потом); служившего здесь же, на этой земле, где в нескольких шагах от обоих домов стояла когда-то церковь. Ее закрыли, его расстреляли.

Может быть, этот клен был посажен прапрадедом, и разговор клена с ветром — это шепот Ивана Васильевича — молитвы, которым меня научила бабушка?



3

Я смотрю в серо-голубые, с набухшими от напряженного взгляда веками, глаза деда и вижу в них все — все, что меня ожидает. Он говорит:

— Не бойся. Живи. Будь честным и ничего, никого не бойся. Другие будут на тебе ездить, потому что ты безотказный. Не умеешь отказывать людям. И на мне так ездили. И заездили. Ты от них много натерпишься. Как и я натерпелся, и все наши натерпелись… Страдание ты мое! И вот, когда отмучаешься — как я, как все мы… придешь к нам, на наш чердак, увидишь всех нас, успокоишься — и отдохнешь. И будет тебе хорошо-хорошо!.. Потому что все мы будем рядом с тобой — вместе. Разом. И ты все наконец-то и до конца узнаешь — про всех нас. И совсем уже станешь нами.




Прощание с детством


На паперти стояла женщина с фотографией девочки лет шести — русой, голубоглазой, с ямочками на щеках, на подбородке. Под фото была подпись — красным маркером, с выверенным наклоном вправо: «Требуется операция. Помогите».

Таня, ведя младшего за руку (а старший шел за их спинами), перекрестилась и перешагнула порожек.

В коридоре все повторилось — только теперь женщина была другая, постарше. А на фотографии вместо девочки был мальчик. Тоже голубоглазый, тоже русый — похож одновременно и на старшего, и на младшего в их годы.

— Подождите меня, — Таня отпустила Темкину руку, отдала Владу пакет, достала кошелек, отсчитала мелочь — десятками — и вышла из храма.

Влад перехватил Темку, и вместе они пошли в правое от алтаря крыло. Стали раскладываться на краешке стола: кулич, творожная масса, крашеные яйца.

Откуда-то из нутра храма шел Илюша, Темкин одноклассник:

— Здрасьте! — поднял голову на Татьяну, потом повернулся на Влада. А Темке протянул руку.

Семья Илюши — чуть в стороне: сестренка у бабушки на руках, пока мать хлопочет (она поет в церковном хоре).

— Устала? — Татьяна кивнула на Илюшину сестру.

— Та шо она понимат! — застрекотала бабушка, ощериваясь золотыми зубами, покачивая на руках внучку, — чего она здесь, зачем…

Илюша тем делом — растрепанный, вспотевший и все время чем-то недовольный — дальше куда-то пошел. Так он всегда — места себе не находит — что в школе, что в церкви…

Таня узнала ее, подошедшую с того края стола, не сразу: оттененные веки, длинные — накладные — ресницы, челочка из-под косынки придали ее округлому лицу кротость. И только по прежнему барабанному голосу Таня узнала гром-Ладу, гонявшую по всей улице колдырей, вороватых пацанов, босых цыганок.

— Мы с тобой с того года не виделись, Таньк? — спросила она.

— С позапрошлого, — ответила Таня. — Вот как оно получается, Лада — только мы с тобой тогда про дядю Толю проговорили… А через неделю читаю в «брехаловке»: «Такие-то-такие-то, выражаем соболезнования, в связи со смертью Мазина Анатолия…» А как отчество, не помню. Ну, я сразу про дядю Толю подумала. А потом думаю — не может быть, чтоб он. Другой какой-то. Однофамилец. А потом Нина позвонила — и говорит, так оно и есть.

— С Нинкой помирились?

— Да уж давно — еще когда маме три года было. Нинка на годовщину приехала, заехала ко мне, ну мы поговорили. А что делать, Лад — одна семья, одна кровь. Надо в мире жить.

— Это сколько тете Миле в этом году будет?

— Пять лет.

— Пять лет, Танька! Как время летит…

— Не говори, Лад. Жизнь пронеслась — когда все было? — последнюю фразу Татьяна произнесла без вопроса — как будто не было ничего.

— А я понимала, что дядя Толя умрет, — заполнила паузу Лада. — Послед­нее время смотрела на него — весь синий, и по глазам видно: не хочет жить. Надоело. Я в Москве была, у мальчишек. И тут тетя Валя звонит: «Лада, приезжай — дядя Толя умер». Нет, я все понимаю: соседи, да, полжизни в одном доме прожили, да, все вместе, да. Но у меня билет — на пятницу. А в пятницу его уже хоронили. Я вечером приехала, к тете Вале зашла… Таня, как она плакала! Говорит мне: «Лада! У тебя хоть сыновья остались. А я — ну совсем одна! Сына похоронила, теперь вот и мужа. Ну какой бы он ни был, как ни ругалась, но ведь нужны были друг другу, нужны! А теперь — как одной?»

— Она его из морга привозила?

— Привезла, но домой не заносили — во дворе попрощались. Я Володю своего тоже не заносила — жарища стояла. А трупный запах я еще по папе помню.

Вдоль стола, с медным тазиком в руках прошла служка:

— С Пасхой Христовой!

В тазике лежали сотни, полтинники, десятки… Таня тоже положила.

— Народу сегодня мало, да? — спросила она.

— Это мы с тобой просто после обеда пришли, — ответила Лада, — а так, говорят, народ шел. И сейчас идет.

Таня дала сыновьям по свечке, и братья пошли к алтарю. Люди прикладывались к Казанской. У кандила старуха в черном выбрасывала сгоревшие свечи. Но места больше не становилось: люди все шли и шли, и в песок врастали новые — свежие — свечи.

Мелькнул и явственней стал проступать узор на епитрахили — в руках у батюшки были сосуд и кропило. Народ оживился в ожидании обряда, загудел.

— Наш батюшка, — сказала Таня, — у нас в церкви служит — Павел.

Но выпало так, что сегодня отец Павел служил не у себя в приходе, а здесь — в Казанском соборе.

Первые капли упали на лица братьев.

— Батюшка, окропи нас еще! — слышалось по сторонам.

Отец Павел улыбался и раздавал серебряные, крупные, как град, капли.


У ворот собора они простились.

— А мальчики твои большие стали. Все вспоминаю, как Артюша на меня насупится, встанет за бабушку — за тетю Милу — и молчит. Я с ним разговариваю — а он молчит.

Лада делила с Таней одно на двоих (на троих — Нина еще) детство, одну улицу, один на два дома двор, а теперь — так выходило — одни на две судьбы хлопоты: раннюю смерть родителей.

А пару лет назад, летом, остановилось сердце ее мужа — Володи.

Большой двухэтажный дом, стоящий напротив дома Татьяны (бывшего дома — продала, когда родители умерли; муж Нины поставил условие: плати за часть дома, которая принадлежит сестре, а нет денег — продай что-нибудь; она и продала — дом)… Так вот: в том доме, напротив Таниного, всегда было много людей и шумно: жили там Лада с Володей, два их сына, которые теперь в Москве, Ладкин отец дядя Витя… Соседи их, Мазины — тетя Валя и дядя Толя, сын их Олег, холостяк (отец и сын хорошо поддавали) — тоже жили в том доме напротив, на второй его половине…

Теперь по двум углам этого дома доживают свой век две вдовы — Лада и тетя Валя. Век их стал, как этот дом теперь, — большим и пустым.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru