Амос Оз. Повесть о любви и тьме; Борис Лейбов. Мелкий принц; Феликс Максимов. Чуть свет.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Скоропись этого месяца — о начале жизни: о первоусловиях ее, о взаимоотношениях растущего человека с этими первоусловиями, с самим собой, которого тоже приходится и осваивать, и создавать — одновременно. Тема эта несколько более широкая, чем собственно детство, и включает в себя также иные модусы начала, в которых детство преодолевается и оспаривается, — юность и молодость (назовем все это время большим началом). На такую тему навела наше внимание первая из книг этого обзора, которая — как раз о большом начале, причем не одного только человека, но и целой страны. Задумаемся тут немного над особенностями жанра: в каждой из Скорописей непременно есть ведущая книга, задающая общее направление всему разговору, и на сей раз таковой оказывается «роман-мемуар» классика израильской литературы Амоса Оза. Заодно обратим внимание и на то, как разные авторы вспоминают свои первовремена, на что они обращают внимание, что они чувствуют важным для дальнейшей жизни, для того, чтобы вообще говорить об этом кому-то другому — например, нам с вами.

Амос Оз. Повесть о любви и тьме. Роман / Перевод с иврита Виктора Радуцкого. — М.: Phantom Press, 2023.

Восстановление начальной поры собственной жизни и одновременно с этим — истории Государства Израиль прозаик и журналист Амос Оз (1939–2018), один из важнейших писателей своей страны (и да, из наиболее проблематичных, вплоть до скандальности, ее фигур: он был известен своими радикально левыми взглядами, но в этой книге ничего такого нет), родившийся еще в подмандатной Палестине и хорошо запомнивший это историческое состояние, начинает с физиологически подробной реконструкции предметной среды и бытовых практик своего детства. Сначала — среды ближайшей, почти точечной.

«Я родился и вырос в крошечной квартирке с низкими потолками. В ней было около тридцати квадратных метров, и располагалась она на самом нижнем этаже. Родители спали на диване, который, когда его по вечерам раздвигали, занимал почти всю их комнату. Ранним утром этот диван заталкивали в самого себя, постельные принадлежности прятали во тьму нижнего ящика, матрас переворачивали, все закрывали, закрепляли, застилали светло-коричневым покрывалом, разбрасывали несколько вышитых подушек в восточном стиле — и не оставалось никаких улик ночного сна. Таким образом, комната родителей служила и спальней, и кабинетом, и библиотекой, и столовой, и гостиной».

Затем повествование расширяется. Вообще-то оно строится очень нетривиальным образом: концентрическими — с повествователем в центре — кругами, которые то сжимаются до размера иерусалимской квартиры первых лет жизни автора, то растягиваются, захватывая иные, далекие земли и времена. Как будто не покидая пределов частной жизни, они втягивают в эти пределы историю, удерживая в поле зрения и быт и бытие одновременно.

Читатель получает интереснейшую возможность — наблюдать известную нам ныне страну не просто изнутри и не просто в становлении, но и в состоянии, которое этому становлению предшествовало (в момент образования Израиля Амосу было девять лет, он прекрасно запомнил и то, как связанные с этим события воспринимались жителями Иерусалима, и войну с арабами, вспыхнувшую сразу же вслед за провозглашением еврейского государства), с изнанки того, что прямо под руками поколения автора превращалось в ткань, со стороны корней и почвы. А почва сложносоставная, корни весьма разнообразны, чрезвычайно разветвлены и охватывают историю не только палестин­скую/израильскую, но и восточноевропейскую, а тем самым и российскую — то есть, по существу, нашу. Предки Оза (по рождению — Клаузнера), о которых здесь много рассказывается, жили на территории Восточной Европы — той, что стала позже частью Советского Союза, а затем и «постсоветским пространством»; в Восточной Европе выросли и повзрослели его родители: мать в Украине, отец — в Украине и Литве. К великому счастью, оба они успели уехать из Европы еще в 1930-х.

Ни по-русски, ни на идиш в их иерусалимском доме — во всяком случае, с маленьким Амосом — не говорили: только на иврите (хотя и русское, и идишское языковое сознание у обоих его родителей было; а кроме того — были книги на множестве языков: «отец читал на шестнадцати или семнадцати языках и говорил на одиннадцати (на всех — с русским акцентом). Мама говорила на четырех или пяти языках и читала на семи или восьми». Культурная и языковая ситуация сама по себе столь же нетривиальная, сколь и характерная для Палестины того времени). Автор книги стал одним из тех, чьими стараниями складывалось израильское языковое и литературное самосознание, а древний язык стремительно, не всегда поспевая ни за самим собой, ни за переменчивой реальностью, превращался в активно-современный, чуткий ко всем подробностям актуальной жизни, общий для всех жителей молодой страны (в книге и об этом рассказано много любопытного).

Автор-герой книги взрослел вместе со своей страной. Он был среди тех, кто в буквальном смысле делал ее собственными руками: работал в кибуце, где жил с пятнадцати лет, — и не только как школьный учитель, но и как сельскохозяйственный рабочий; участвовал в боях на сирийской границе юного государства, в Шестидневной войне; в войне Судного дня. Человек и страна создавали друг друга, и все это втянуто в повествование о большом начале.

В предваряющей ее аннотации книга названа «романом-мемуаром», и формально здесь все совершенно точно: личные воспоминания, вместившие в себя многие жизни — и не только прямых предков и родственников автора, — огромные пласты внеличной, далеко превосходящей личность истории. Хочется, однако, — никоим образом не отказываясь от определения этого многообъемлющего текста как романа, психологического, антропологического и исторического одновременно, — отважиться дополнить его другим, менее каноничным определением: биографический эпос.

Борис Лейбов. Мелкий принц. — М.: Лайвбук, 2024.

Свою автобиографическую ли, автофикциональную ли по основной задаче книгу (во всяком случае, решающее большинство текстов тут от первого лица) прозаик и сценарист Борис Лейбов, автор романов «Лилиенблюм» и «Дорогобуж» и сборника рассказов «В высокой траве», родившийся в Москве, росший на Кипре и во Франции, учившийся в России и Шотландии, живущий в России и Израиле человек мира, составил из повести — названной так же, как книга в целом — и десяти рассказов. В повести — история взросления с рождения до начала юности, в рассказах — отдельные сюжеты, по большей части из позднего детства и юности (верхний возрастной предел — двадцать два года, как герою рассказа «Не сестра Майкла»), с экскурсами в современность и зрелость. Собственные ли то воспоминания, примысленные ли современнику-ровеснику автора (иногда, пожалуй, и так — например, в рассказах «Лесной городок», «Бауманская»…) — так ли важно? Важно, что речь — о внимательно восстановленном времени: восьмидесятые-девяностые, увиденные детскими глазами, девяностые-двухтысячные, пережитые подростком и юношей. Совсем недавнее — и уже невозвратимое прошлое. Уже пора восстанавливать и осмысливать.

(О явно чужом детстве — и то неведомо, бывшем вообще или пригрезившемся герою — всего один рассказ, «Мороженое», а совсем на другую, далекую от детства тему — «Одно преступление», «Упражнение», «Горе Мясника». Эти тексты мы пока оставим за рамками нашего рассуждения.)

Детство и юность, чьи бы те ни были, Лейбов вспоминает — иронично и красочно, красочно и иронично — прежде всего, если не исключительно, в межчеловеческих ситуациях, с вниманием к чувственным деталям вообще и к эротическим сюжетам — в некоторой особенности. «Когда мне дали флаг с золотой кисточкой и серпом на пике, а на руки меня взяла старшеклассница, вот тогда я и понял всем телом, что любовь выше других прочих чувств в этой жалкой жизни. Я не вспомню ее лица — нет. Позади играла труба. Плелись в хвосте одноклассники. Я нес родной стяг, а она, большая и теплая, несла меня. Моя щека лежала на ее налитой груди, и, покачиваясь на ней, я все меньше думал о родине и все больше о сладкой близости молочного родника».

Почти магический, почти сновидческий реалист в «Лилиенблюме», играющий разными временами фантаст и постмодернист, антиутопист и альтернативный историк в «Дорогобуже», в этом сборнике писатель оборачивается к читателю своим строго-реалистическим лицом, скрывая — преодолев? — другие (лицо фантаста и альтернативного историка ненадолго выглянет только в «Одном преступлении»; в «Мороженом» мигнет и параллельная реальность, о которой, правда, так и останется непонятным, реальность она или морок. Впрочем, в «Бауманской» разные реальности тоже только и делают, что перемигиваются, и каждая — реальная-реальная…). В этой книге вообще и в автобиографической/автофикциональной ее части в частности он — пристально-внимательный физиогномист, всецело сосредоточенный на непосредственно наблюдаемом, чуткий психолог, точный и — при всей подробно­сти, с которой он рассматривает своих героев и их ситуации — сдержанный описатель. Портретируя свое начальное время и его людей, его быт и нравы, Лейбов как будто совсем не касается глобальных обстоятельств, большой истории. Разве что вскользь — да и то парадоксально-отрицательно: «Настоящие перемены я почувствовал в девяносто первом, в третьем классе, и они не были связаны ни с путчем, ни с ГКЧП. Когда тебе десять и ты живешь на окраине города, а за рядами домов виднеется лесополоса с загробным названием “Тропарево”, то тебе до седой п***ы танки на Смоленке. Смоленку эту вашу я видел только раз, из окна дедушкиной “Волги” по дороге на Кремлевскую елку, такую же душную, как новость про танки» (сразу видно, автофикшн, — в 1991-м автору было восемь). Он крайне скуп на обобщения, и если вдруг, изредка, одно-другое и выскочит, то разве что уж самого общего характера — сгодится для какого угодно времени: «Сердце ведь живет в настоящем, только когда тебе четырнадцать» (впрочем, такие суждения как раз нетрудно оспорить; силен и интересен автор не этим).

Истории, которые он рассказывает, как будто ограничиваются самими собой. Но при этом они так пропитаны воздухом времени, что буквально созданы из него — и полны безошибочно узнаваемых, только там-и-тогда возможных деталей. Лейбов умудряется обобщать, не обобщая; показывать панорамы времени в точечных сюжетах, в интонациях, в тех самых деталях, в отдельных штрихах. Он собирает время из рассыпанных в его воздухе подробностей — и этот паззл прямо на наших глазах срастается в живой чувственный облик.

И, кажется, это высший пилотаж.

Феликс Максимов. Чуть свет. — Neukirchen-Vluyn: FRESH Verlag, 2023.

Феликс Максимов — самый таинственный из героев сегодняшней Скорописи, и книга его — такая же. Можно было бы сказать, что о Максимове неизвестно практически ничего, — но, во первых, старые пользователи Живого Журнала наверняка помнят журнал под ником felix___, в котором в 2000-х — в начале 2010-х годов он публиковал магическую, на смиренный и пристрастный взгляд автора этих строк, прозу — сложную, густую, полную воздуха и огня, многоголосую, насыщенную многоуровневой образностью, отчасти дневниковую, отчасти мемуарную, отчасти фантастическую, как настоящая, в полном своем объеме взятая жизнь, — и глубоко родственную поэзии, да едва ли и не тождественную ей. Во-вторых, внимательные читатели наверняка не могут забыть роман Максимова «Духов день» из (фантастической, созданной из вещества того же, что сны и мифы, но при этом гипнотически-реальной) жизни Москвы (прежде всего родной для автора Пресни) XVIII века, вышедший в 2010 году (я же грущу лишь о том, что не находится возможности отправиться во времени вспять, в 2010-й, когда я почти не отваживалась высказываться о художественной словесности, и всласть отрецензировать эту онейрическую книгу, которая и сама по себе путешествие во времени и которая тогда прошла, кажется, почти совсем незамеченной). Потом журнал felix исчез, аккаунты автора в социальных сетях — тоже, книг больше не было. Вплоть до прошлого года.

Собраны сюда, во-первых, рассказы — первые варианты которых мы помним еще по Живому Журналу, теперь несколько переработанные (кажется мне — здесь он суше и жестче, чем в ЖЖ, но сейчас уже не проверить); во-вторых, стихи, писанные автором в разные, в основном ранние годы — некоторые, например, относятся ко времени, когда ему было 14–15 лет: 1990-й, 1991-й. Все рассказы — о детстве, начиная прямо с рождения: «…в комнате, куда меня принесли в байковом одеяле весной 1976 года…», и о магическом хронотопе всех этих основополагающих событий — Пресне. Стихи — зрелые, сложно-точные, виртуозные — тоже во многом оттуда.

Сам автор называет эти тексты «воспоминаниями разных лет», собранными «по лоскуткам и осколкам». «Отзвук, потекшая акварель, кувшин из осколков, найденных в раскопе, лицо человека, воссозданное из костных останков».

На самом деле — если, по крайней мере, смотреть извне, — это, во-первых, текст цельный, внутренне связный. Во-вторых (какие там костные останки!) — очень живой. В-третьих — да, он как раз на занимающую нас сейчас тему — о начале жизни, восстановленном во множестве конкретных биографических подробностей. И при этом — в совсем особенном смысле: в том, в каком «начало» синонимично «принципу».

Прежде всего, Максимов очень точно, с минимумом опор на взрослый опыт, воспроизводит детское, даже младенческое восприятие мира.

«Лежу и вижу прутья желтой деревянной решетки. Солнечный горячий свет плотными косыми полотнами повис надо мной. В свете пляшет пыль. Свет вошел в два окна. Мне кажется, что свет можно взять, поднимаю руки и сжимаю кулаки, но свет просто есть, взять его нельзя. Слышу низкий гул и тиканье часов над головой. Сейчас понимаю, что это был звук летящего самолета или едущей за окном машины. Я лежу, и мне не нравится желтая решетка. Я не хочу на нее смотреть, но она всегда есть. Она твердая и высокая. Я грызу решетку, чтобы ее не было, но она прочная, у меня болит рот, но я дождусь, когда ему надоест болеть, и снова буду грызть прутья».

Это первый модус его работы с детством, но не единственный — и, кажется, не главный.

Главный же вот какой: говоря о собственном, единственный раз в истории случившемся детстве — московском и летнем латвийском, Максимов делает из него то, для чего детство пригодно как, может быть, ничто другое. Он превращает его в миф: в некоторую универсальную матрицу, относящуюся ко всем временам сразу. Он восстанавливает детский мир как (естественно, безусловно) магичный и страшный, прикосновенный смерти. Вздрогнешь от узнавания и поймешь: это о каждом из нас.

«Трамваи от Ваганьково карабкались на мост над железной дорогой Белорусского направления и дальше к ипподрому, “Соколу”, стадиону ЦСКА (кони) и совсем в дебри, за Петровский парк.

Но некоторые трамваи обманывали пассажиров. На повороте у кладбища трамвайщик гнусавил:

— Иду в депо.

Высаживал всех на промежуточной остановке, где даже не было скамеек. Дальше пустой вагон, одинарный или сдвоенный, громыхал под мост. В глубину. В никуда.

Вечером это было наглядно: желто-красные чешские вагоны «Татра», красивые, как цыганские леденцы, проваливались в темноту, вот и не видно окон, вот и схлопнулись железные ворота.

Я смотрел и думал, куда трамваи уходят. Потом понял куда.

Конечно же, в Подмосковье.

Пустые трамваи идут вниз, рядом с кладбищем, а кажется, в самое его жерло. Значит, там точно Подмосковье».

«Мои зарисовки о детстве не правда», — спешит автор предупредить читателя с самого начала. Ну конечно же. Это — как и свойственно мифу — больше, важнее и глубже, чем правда.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru