«Я боюсь не конца света, а распада цивилизации, общества, истории...». Разговоры с Наумом Коржавиным. Из дневников 1989 года. Геннадий Евграфов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НЕПРОШЕДШЕЕ




Об авторе | Геннадий Евграфов — член Комитета московских литераторов. Публиковался в Советском Союзе, России, Франции, Германии и Австрии. Автор эссе о поэтах и писателях Серебряного века — Аделаиде Герцык, Надежде Тэффи, Александре Блоке, Иване Бунине, Василии Розанове и др. Лауреат премии журнала «Огонек» за 1989 год. В 1986–1989 годах — один из организаторов и редакторов редакционно-издательской экспериментальной группы «Весть», возглавляемой Вениамином Кавериным. Составитель, редактор, автор предисловий и комментариев к книгам Зинаиды Гиппиус, Василия Розанова, Андрея Белого, Евгения Шварца, Григория Бакланова, Давида Самойлова, Юрия Левитанского, Венедикта Ерофеева, к собранию сочинений Сергея Есенина и др., выходившим в издательствах «Аграф», «Вагриус», «Время», «Прозаик», «Текст», «Терра» и др. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Лишь один товарищ Сталин никогда не спит в Кремле» (№ 3, 2023).




Геннадий Евграфов

«Я боюсь не конца света, а распада цивилизации, общества, истории...»

Разговоры с Наумом Коржавиным. Из дневников 1989 года


На переломе 1980–1990-х годов, когда одряхлевший и порядочно обветшавший железный мундир, в котором семьдесят лет прожила страна, начал на глазах изумленного Запада и удивленного советского народа окончательно распадаться, когда стали публиковать эмигрантов первой волны Владимира Набокова, Марка Алданова, Владислава Ходасевича и других, покинувших большевистскую Россию, когда эмигранты третьей волны Василий Аксенов, Владимир Войнович, Юрий Любимов и многие другие перестали быть «врагами» и идеологический шлагбаум, отделявший страну от остального мира, приподнялся, одним из первых, кто приехал на родину, был обросший мифами, легендами и анекдотами Наум Коржавин.

Мне довелось встречаться с ним во время его пребывания в Москве и разговаривать на самые разные темы.

Был Коржавин лыс, мешковат, невысокого роста, смотрел на этот мир огромными, выпученными, подслеповатыми глазами, в комнатах передвигался легко, а на улице и сцене, где бывали его вечера, — с помощью жены, всегдашнего своего спутника по жизни.

Слушать его было так же интересно, как и читать. Он внятно формулировал мысли, чаще выслушивал собеседника, но иногда перебивал и с неутраченным пылом и энергией буквально набрасывался на своего визави. Будучи прирожденным полемистом, довольно легко сталкивал его с точки зрения на кочку, разбивая в пух и прах сомнительные, на его взгляд, аргументы. И яростно отстаивал свои выношенные взгляды по самым разным вопросам — начиная с русского и еврейского, заканчивая трансцендентальными.

Есть такое выражение — врет как очевидец.

Обычно им — вполне справедливо — укоряют недостоверных мемуаристов, которые через двадцать-тридцать лет вместо правдивого изложения событий излагают их недостоверные версии, дают прямую речь людей, с которыми приходилось встречаться, без всяких ссылок на дневники, записки и т.д.

По привычке я записывал разговоры с Коржавиным, которого считал (и считаю) одним из умнейших людей ушедшей эпохи.

Вот некоторые из них.



«Мне было стыдно жить…»


Я уехал 31 октября 1973 года в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один — уехать, а другой — остаться. Я выбрал первое, потому что считал, что жизнь моя здесь кончилась, она пришла к какому-то своему завершению, и если продолжать ее, то в других формах. Мне хотелось пожить несколько лет за границей и вернуться, но судьба распорядилась иначе, и уже почти пятую часть жизни я живу в эмиграции. Диссидентом я себя не ощущал, как был, так и остаюсь русским поэтом — и, покидая Россию, преследовал отнюдь не политические цели. Мне было стыдно жить и душно дышать, не хватало воздуху, и я смертельно устал. В конце шестидесятых начался сталинизм с человеческим лицом. Ведь что такое брежневщина? Это сталинщина без Сталина. Сталинские «соколы» без сталинской плетки над ними. И то, что они сразу стали разворовывать страну, удивляться нечему. Это абсолютно случайные люди, случайные выдвиженцы, даже не карьеристы. Понятие «карьерист» в русском языке имеет некий уничижительный оттенок. На Западе оно не считается позорным, потому что если человек политический деятель, он должен делать карьеру — это дело его жизни. Потому карьеристов я предпочитаю выдвиженцам, они выполняют другую работу.

Я не занимался политической деятельностью, был свободным человеком и поступал в соответствии со своей совестью и достоинством. Как и многие мои товарищи, я подписал три письма: одно в поддержку Солженицына, другое против процесса над Синявским и Даниэлем и третье в защиту Гинзбурга и Галан­скова. Эта деятельность вызвала активное неприятие властей. Тотального запрета на меня все же не последовало, стихи и рецензии публиковались в «Новом Мире» Твардовского, «Юности» и других журналах, я от них и по сей день не отказываюсь. Я продолжал выступать и говорить то, что думаю, но пьеса «Однажды в двадцатом», которая шла в постановке Бориса Львова-Анохина в театре Станиславского, в других театрах не прошла, хотя ее уже начали распространять по стране. Постепенно стали портиться люди, начиная приспосабливаться к новому времени. А я хорошо знал сталинскую эпоху, знал, как человек умеет оправдывать свои поступки или непоступки, свой душевный комфорт общественными обстоятельствами. До этого я полагал, что мы становимся нормально плохим государством. В это определение я не вкладываю негативный оттенок, просто хороших государств не бывает. Немедленное воплощение конечного идеала в жизни к добру не приводит. Люди должны жить по мере возможностей, воспитывать детей, квалифицированно работать и попутно содержать государство, а добро и зло, нравственное и безнравственное существуют при любых социальных системах. Многие считают, что самое трудное — осмелиться сказать правду. Я думаю, самое трудное — знать эту правду. Так было в XIX веке, ничто не изменилось в XX, и не изменится с началом третьего тысячелетия. Жизнь в каждую эпоху неидеальна, но бывают разные эпохи. Последние два десятилетия мы жили в эпоху стагнации под знаком распада. Я уходил не в эмиграцию, а в оживание, и Горбачева не предвидел даже в самых розовых снах. Но в каком-то смысле существование по ту сторону границы точно выражает и итоги нашей внутренней жизни: для меня она оказалась не освобождением от чего-то, а путем из болота в пустыню.




Я всегда говорил то, что думаю


Понимаете, я столкнулся с трудностями моральными и материальными. Не скажу, что в эмиграции нет людей, которые не любят стихи — на русские вечера поэзии собирается больше любителей, чем на американские. Но эмиграция — это набор случайных людей, вынужденных приспосабливаться к новой ситуации. И многие приспосабливаются хорошо, не теряя при этом своего человече­ского достоинства. У меня там есть читатели, но русская поэзия и все, чем я жил, остались здесь и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и прожил большую часть сознательной жизни. Я никогда не был ни западником, ни антизападником и внутренне всегда ориентировался на Россию, на то, что я русский московский поэт. Западные специалисты обо мне почти ничего не слыхали, потому что они изучали литературу по скандалам, а мои скандалы кончились раньше, чем мною заинтересовались. И на Востоке, на Западе я всегда говорил то, что думаю, и никогда не был флюгером. Вполне допускаю, что это вызвало раздражение по обе стороны океана. Я переживал депрессию, очень тяжелую в первые годы, она прежде всего была вызвана отрывом от почвы. Разным писателям там живется по-разному, и зависит это и от объективных и от субъективных факторов. Я давал себе мало шансов на выживание, но все-таки выжил, и, наверно, являюсь единственным эмигрантом, для которого Запад оказался лучше, чем о нем думал, потому что думал я о нем еще хуже. Ошибся я только в одном — там есть весьма значительные интеллектуальные силы. И все же эмиграцию я сейчас воспринимаю как период после жизни. Но Америка не виновата в том, что мне было трудно.



Русскоязычной литературы не бывает


Как и русскоязычной культуры. Это ерунда — есть одна неделимая русская литература и культура. В наши дни, когда мы с вами разговариваем на этой кухне, происходит совершенно нормальный процесс восстановления культурных ценностей вне зависимости от того, где они были созданы — в Париже или Петербурге, вне зависимости от того, когда они были созданы — в начале Серебряного века или в последнее десятилетие. А самиздат родился не после первой хрущевской оттепели, когда на машинках перепечатывали Ахматову, Мандельштама, Булгакова или Платонова, а гораздо раньше. Вернее, родилось само слово, и оно имело только локальный смысл, а именно — относилось к моему другу и очень хорошему поэту Николаю Глазкову, который его придумал для себя. После войны Глазкова, как и других талантливых и оригинальных авторов, практически не печатали. Тогда он самостоятельно стал выпускать небольшие машинописные книжечки, где на первой странице стояло — «Москва. Год такой-то. Самсебяиздат. Затем он «себя» выбросил, осталось — «Москва. Самиздат». Слово это подхватили в другое время, и оно совершенно точно соответствовало новому общественному явлению. Что же касается термина «эмигрантская литература», то он имел какой-то смысл в тридцатые годы. Именно тогда, а не в 1970-е или 1980-е, все связи обрывались, и Владимир Набоков или Георгий Иванов развивались сами по себе в очень замкнутой литературной среде. Мне кажется, сейчас такого понятия не существует. Есть одна русская литература, та, которая создается на русском языке и внутренне ориентирована на Россию с ее трудной исторической судьбой. Во всяком случае, я себя никогда не относил к эмигрантской литературе.



«Сквозь безнадегу всех разлук…»


Я писал не только стихи, но и защищал то, что мне дорого как поэту и человеку. Свою задачу я видел в том, чтобы эмигранты, прежде всего, оставались людьми, чтобы они не забывали Россию, чтобы они сохраняли нормальную систему ценностей. Я всегда противостоял антирусским заявлениям, которых очень много на Западе раздавалось, когда у власти стоял Брежнев. Чаще всего русофобия у некоторой части эмиграции объясняется не реальной ненавистью к России и русским, а нуждами легкомысленного самоутверждения, желанием соответствовать «культурным» западным стандартам, а точнее, предрассудкам, мол, русские из-за природной тяги к рабству испортили замечательные идеи. Мне это противно и само по себе, и потому, что я воспринимаю такие высказывания как оскорбление и в свой адрес, ибо до сих пор не отделяю себя ни от России, ни от русских. Несколько раз я защищал Солженицына от грубых нападок и многочисленных обвинений в самых разных грехах. Он великий писатель и великий человек, который очень много сделал для своей страны и который желает ей только добра. Он хочет, чтобы в России восторжествовал порядок, а не анархия, ведущая к произволу. Я тоже этого хочу. Если он монархист, как утверждают многие, то это еще не обвинение, поскольку человек имеет право придерживаться любых взглядов, кроме бесчеловечных. Я имею в виду сталинизм и фашизм.



О нормальных ценностях культуры


Я давно вырвался из идеалистического плена к нормальным ценностям христианской культуры. Но сейчас и эти ценности шатаются, проявляя полное бессилие перед тупым тоталитарным натиском. Капитуляция происходит по флагом того «индивидуального потока», который мы привыкли противопоставлять тоталитаризму. Это индивидуализм без индивидуальности, без личности, но формально отделить одно от другого невозможно. С одной стороны оборачивается близоруким шкурничеством — делайте, что хотите, продавайте что и кого хотите, только меня оставьте в покое. С другой стороны — беспросветным самоутверждением, в жертву которому приносится все без разбору. То, к чему я пришел в жизни, — уважение к истории, к культуре, здравому смыслу — сегодня часто ставится под сомнение. У меня же нет ничего предложить цивилизации, кроме здравого смысла, совести и ответственности, и, конечно, любви. Безусловно, Бога. Мне самому выбирать уже поздно, да и другим я уже не стану. И боюсь я не конца света, а распада цивилизации, общества, истории. Трагизм творчества поэта в наше время заключается вовсе не в репрессиях, хотя можно и задушить. Трагична сама жизнь. Она не может быть не трагичной, хотя бы потому, что мы умираем и не все можем.



Ответ на трагедию бытия


У искусства свои особые задачи, а поэзия — сердцевина искусства. Самуил Яковлевич Маршак, один из самых мудрых людей, которых я встречал в жизни, говорил: «Знаете, голубчик, в мире существует одно искусство — поэзия, а все остальные искусства ценны постольку, поскольку в них есть поэзия». Потом он делал паузу и добавлял: «В том числе и стихи». Это абсолютная правда. И поскольку функция искусства коммуникативная, то есть каждый человек через сцену, через стихи чувствует себя и других, то оно объединяет людей, возвращает человека к самому себе и приобщает его к вечности, к незыблемым ценно­стям. Настоящее искусство, настоящая поэзия — это момент современности, который почувствован как момент вечности на фоне всех вечных ценностей, на фоне постоянной трагедии человечества и жизни. Поэзия дает ощущение вечности и ее необходимости. А художник — это человек, который раскрывает в своем творчестве современность и вечность. И он обязан прорываться сквозь современность к небу, к звездам. И если он прорвется, то на его стихах, о чем бы он ни писал, останутся царапины — следы достоверности его выхода к небу. Такая поэзия будет восприниматься и спустя годы в изменившейся политиче­ской или духовной ситуации, потому что она сквозь временные проявления за­трагивает те душевные струны и культурные ценности, которые существовали и будут существовать вечно. Потому в идеале каждое произведение искусства должно быть рассчитано на вечность. Это есть ответ на трагедию бытия.



Требовалось не умирать, а гибнуть


В сталинскую эпоху, когда формировалось наше поколение, извращались не только культурные, но и все иные человеческие ценности. Стоило только вос­торжествовать классовой морали, как предательство было возведено в ранг добродетели, а доносительство рассматривалась как одна из первейших обязанностей советского гражданина. Общечеловеческая максима «не убий» была напрочь забыта, любовь к ближнему своему объявлена абстрактным гуманизмом.

Было подвергнуто сомнению право обычных людей просто жить. Почему-то «просто жить» считалось мещанством. Не мещане обеспечивали себя хорошими пайками, а мещане были те, кто пайков не получал. Еще в 1918 году, когда вся Россия была взбудоражена битвой за равенство, Зиновьев вполне обеспечивал себя и других идейных революционеров дополнительным питанием, и в скором будущем настал момент, когда упитанность и идейность стали совпадать. Одно время даже умирать стало стыдно, потому что требовалось не умирать, а гибнуть, и обязательно в борьбе. Борьба продолжалась постоянно, врагов следовало не только ненавидеть, но и уничтожать. Необычайно развился фанатизм, и многие нравственные нормы были извращены. Я помню рассказ, в котором передовой сын выдает чекистам человека, спрятанного его интеллигентными родителями, и где автор, тоже интеллигент, потешается над неподдельным ужасом своих взрослых героев. Сын с явного согласия этого «инженера человече­ских душ» считает, что выражение «выдавать — позор» явно устарело. Напротив. Сокрытие, а значит, и спасение человека равносильно в его глазах предательству своих героических товарищей. Рассказ прямо учил доносить и предавать. В школе учили наушничать и ябедничать. Именно в те годы начал прославляться Павлик Морозов.



Полемизировать со Сталиным нелепо


Элементы сталинщины проникали в жизнь незаметно. Одни понятия подменивались на ходу другими, как одни люди заменялись другими, а затем и треть­ими, так что могло показаться, что ты ослышался или где-то допущена ошибка или опечатка. Не успел ты еще опамятоваться, как замечал, что эта описка получила все права гражданства и уже многими воспринимается как нечто само собой разумеющееся, не подвергающееся сомнению. Главной добродетелью стало любить Сталина. Его почти никто не видел, никто не знал. Но газеты и радио на каждом углу кричали, что он великий и мудрый, что он друг и учитель, и сознание приспосабливалось к новой реальности. В народе вообще существовала мощная тенденция истолковывать все дурное, что вытворяла с ним эта власть, как действия, направленные тайно против самой власти. Даже дети раскулаченных и сосланных воспринимали постигшую их участь как нечто оскорбившее их любовь и преданность революции по вине местного аппарата. И Сталин, следует отдать ему должное, очень хорошо умел использовать и поддерживать это чувство своими «головокружениями от успехов», которых у него было необычайно много в самых разных областях и в разные времена. Многие не понимали, что происходит, но все равно вера в светлую цель оставалась.

Ни с чем нельзя сравнить преступления Сталина против крестьян, но когда Каганович рассматривается некоторым литераторами, в том числе и Валентином Распутиным, как идеальный инициатор коллективизации, а «вождь» как игрушка в его коварных руках, то дальше ревнителям памяти ехать некуда.

Сталин — это нечто потустороннее, полемизировать с ним нелепо, это все равно что полемизировать с Сонькой Золотой Ручкой. Интересно другое, а именно, как он мог получиться и как такой человек смог прийти к ничем не ограниченной власти, ведь он не только пришел, но его и привели, и многие из тех, кто его привели, потом были им расстреляны.

И все же дело не в одном только Сталине, но и в нас самих, и мы должны думать о себе самих, о том, кем мы были и кем стали. История историей, условия условиями, но человек все же сам отвечает за то, каков он есть и каким стал. Катарсис и гармония бывают только в искусстве, а утопия — это попытка во­плотить возможное только в искусстве в жизни, поэтому она всегда терпит крах.



Об интеллигенции и свободе


При Сталине осуществлялся не только физический, но и моральный террор. Граждан не только уничтожали, но и издевались над ними, унижали достоинство, не давали работать, проявить свои духовные способности в полную силу. Но все же находились смелые и мужественные люди, прежде всего я имею в виду старую русскую интеллигенцию, которые противостояли насилию над лично­стью. Именно поэтому главные удары ЧК и ГПУ поначалу обрушивали на интеллигенцию. Лучших и ярких ее представителей высылали, наиболее активных расстреливали и душили Соловками, других преследовали, понуждая к добровольной эмиграции. Но многие отступили с Белой армией. К чему все это привело, всем давно известно. Традиционная интеллигенция, как правая, так и левая, была задавлена в 1920-е годы. Не следует понимать это буквально: уничтожали многих, но многие и уцелели. Ее пытались не только разрядить и ослабить, но и вытеснить, подменить так называемой новой. Но в конце 1930-х как будто помиловали, то есть, конечно, сажать продолжали, кого тогда не сажали, но уже не специально, а на общих основаниях, и позволяли существовать, так и во всем распространив на них звание простого советского интеллигента. Часть из них приобрела циничную верноподданность, но большая часть осталась порядочными людьми, продолжавшими исподволь влиять на окружающую среду. И все хорошее, что есть в каждом из нас, прямо или опосредствованно идет от них. И если культура русская уцелела после всех потрясений, то это и их заслуга. И никакой террор Короленко, Гумилева, Павлова не запугал, потому что террор — это не просто страх, и делается он не ради страха. Главное здесь — терроризировать сознание. Вам создается интерьер, в который вас загоняют как в камеру. Осмотревшись и пообвыкнув, вы понимаете, что и в замкнутом пространстве можно дышать. А затем думаете, может быть, так вообще лучше, на улице холодно, дождь идет, а здесь хоть и тесно, но тепло, и все как один… Проходит время, флажки снимают, а человек по-прежнему боится выйти на волю — сместились критерии. Вот что страшно. Русская интеллигенция сумела сохранить свое сознание свободным. Но «товарищ Сталин» не только пытался терроризировать сознание всех своих подданных, но и стремился обвинить их самих в терроре против властей и себя лично. В то время, когда я сидел, следователи старались добиться почти от каждого заключенного, кроме признания своей вины, что он лелеял (лелеял — обязательно, была почему-то именно такая любимая и стандартная фраза) террористические замыслы. В отношении кого — понятно.



«Мне каждое слово будет уликою»


Меня арестовали 20 декабря 1947 года. Я учился в Литинституте, писал стихи и читал их где только было возможно. Об этом времени — рассказ Владимира Тендрякова «Охота» в журнале «Знамя». Там есть немного и обо мне, но хорош он не этим, конечно, а тем, что точно выражает суть послевоенной эпохи. Я жил в некоторой эйфории, меня несло, конечно, стихи сразу же попадали в органы. Они, может быть, и были исполнены революционной романтики, но явно не совпадали с той эпохой, и очень сильно чувствовалось неприятие творившихся мерзостей и особенно 1937-го, который меня потряс, но не задел лично. Задело время, потому что я чувствовал, как менялась атмосфера, как стремительно наплывала ложь и бессмыслица, прикрывавшаяся безумным энтузиазмом. В 1945 го­ду, после Победы, я стал пересматривать свои взгляды. Мне казалось, что мои терзания — чисто интеллигентская штука, что есть другие знания, и была построена теория приятия Сталина как необходимой жесткости всего происходящего. Я полагал, что нужна только внутренняя сила для того, чтобы выжить и соответствовать времени. Теория глупая, я ее стыжусь до сегодняшнего дня. Она была полным отдалением от истины во имя сохранения цельности натуры или характера. Теперь я считаю, что поскольку три года был сталинистом, то сидел за дело. И весьма благодарен тем, кто меня посадил, потому что, черт его знает, до чего бы я мог дойти. И все же именно в эти годы во мне происходил какой-то странный поворот к жизни, к России и ее истории. Но почему-то я всегда был уверен, что меня посадят, и всегда боялся.



«Наум, прочти стихи про компромат»


До ареста меня вызывали в МГБ и предупредили, но даже и после вызова я продолжал читать стихи, потому что не мог остановиться. Графу «воспитание», по которой меня, очевидно, поначалу пустили, пришлось закрыть. Они посчитали, что я сумею исправиться, я и хотел исправиться, но не смог. Обиды на «доблестные органы» не держу. В конце концов меня все же посадили, но было не ясно, чем это кончится. Восемь месяцев я сидел на Лубянке. Когда следователям становилось скучно, они говорили: «Наум, прочти стихи про компромат». Ничего страшного со мной не делали, никто меня не бил и не мучил, даже сна не лишали. Обвинили по статье 58–10, то есть в антисоветской агитации, потом заменили — «писал и читал знакомым стихи антисоветского содержания», затем заменили «антисоветского» на «идеологически не выдержанные». Сейчас это все кажется абсурдным, потому что в итоге дали мне статью 7–35. По пункту 7 могли быть привлечены лица, не совершившие преступления, но по своим связям и прошлой деятельности, медицинскому состоянию или по каким-то другим причинам представляющие опасность для социалистического государства. В 35-й статье были перечислены соответствующие наказания. В Кодексе их соединили, получилось 7–35, по которой высылали проституток. Все серьезные санкции начинались со знаменитой 58-й.



У каждого свои университеты


По тем временам ко мне относились весьма либерально. По-моему, мне с ГБ вообще везло. Но сталинизм мой кончился не сразу. Я себе доказывал: лес рубят — щепки летят. И когда это признаешь в отношении других, то надо быть мужественным и признать справедливость непререкаемой формулы и в отношении себя. И я признавал, даже тогда, когда в ссылке читал материалы антикосмополитской кампании. Я думал, а может, евреям так и надо, и они заслуживают того, что заслужили? Но когда я увидел, кто на этом стал выдвигаться, у меня сразу все полетело, и я отказался от всего окончательно. На меня подействовала не сама травля, а люди, ее осуществлявшие, — Софронов и другие. А сослали меня в деревню Чумаково Новосибирской области, по тем временам — дет­ский лепет, который, правда, мог закончиться летальным исходом в лагере при моей неприспособленности. Делать мне в деревне было абсолютно нечего, но я благодарен судьбе, потому что там, в ссылке, прикоснулся к чему-то очень важному для себя. У каждого свои университеты.



Жизнь — великий драматург,


потому что непредсказуема. Как сказал Пастернак, неотвратим лишь конец пути.

Вотношении происходившего на родине в последние годы я был большим пессимистом — Горбачева я не предвидел. Я думал, система идет к кризису, и боялся этого кризиса больше всего. Надежды на то, что появится что-то хорошее в жизни, у меня не было. Но когда умер Черненко, я сказал: сталинская эпоха наконец-то кончилась. Не знаю, что будет дальше, но это факт. Когда пришел Горбачев, я выступил по радио и сказал, что у него нет другого выхода, как стать великим государственным деятелем. Все послевоенные годы мы, сами того не желая и не зная — так жизнь строилась, — сидели не в осаде, а в засаде, точа мечи и выжидая, кто вдруг зазевается, а порой эти мечи вынимали из ножен. И сердились за это на весь мир, полагая, что из-за него страдаем. И действительно страдали — когда жизнь подчинена только засаде, жить бывает не на что, да и некогда. Думать, что виновники наших бед не мы, а кто-то вовне — далекие американцы или никому не ведомые жидомасоны, плохо не только потому, что это не так. Такие перспективные идеи дезориентируют и разоружают сограждан, настраивая их на бесплодную ненависть, а не на мобилизацию духа, еще сильнее вдавливают в болото. Мы все дальше и дальше углубляемся в советскую историю, и это хорошо, историю надо знать и понимать, но мне кажется, что сегодняшняя ситуация не так уж прямо связана с историей. Можно держаться любого мнения о том, стоило или не стоило брать Зимний дворец в 1917 году, но сейчас совершенно ясно, что отдавать его некому. После 1985 года у нас нет права на пессимизм, потому что речь идет не об абстрактном вопросе и не об академическом, а о выживании. Когда речь идет о выживании, включается разум, воля, что угодно, и надо выживать, и это делает страну нормальной — надо становиться нормальным правовым государством. Я поэт государственный, я против анархии и думаю, что свободным человеком можно быть только в свободном государстве, то есть в таком, которое защищает его интеллектуальные и экономические свободы. Сейчас цель существования страны — благосостояние. Чтобы все люди по возможности жили хорошо. Сегодня организуйте хоть 125 пар­тий, все равно придется начинать с решения элементарных проблем с жильем, питанием, одеждой. Для нас же вопрос о свободе печати может становиться мировым вопросом.



Нельзя целый народ заставить постоянно быть жертвой


Главная трудность сегодняшнего дня заключается в том, что просить от людей жертв приходится не для рая, а для весьма относительной жизни, которая просто жизнь, — всегда тяжело. Раньше право человека заботиться о своей жизни у нас не признавалось, считалось эгоизмом и чуть ли не смертельным грехом. Но это же не так. В раннем христианстве монахи выбирали пост сознательно и добровольно. Они осуществляли свободный выбор, тем более никого не заставляли быть монахами. Если целый народ заставить постоянно быть жерт­венником, то появляются жулики, вынужденные изображать жертвенников, потому что они не хотят жить той жизнью, которую им навязывают. Возникает тоталитарный театр, где все актеры и нет зрителей. Этим он и отличатся от искусства. Возникает двойная мораль, возникает двоемыслие, которое прекрасно описал Оруэлл в романе «1984», наконец-то ставшем доступным и нашим читателям. При Сталине так существовала большая часть общества.

Кстати, право отнюдь не предполагает обязанности граждан его использовать. Но когда власть ощущает себя вправе осуществлять тотальный контроль над гражданином вплоть до его передвижения, то от запрещения его выезжать из колхоза ей легко перейти к запрету на выезд из страны. До недавнего времени к нам все могли приехать, а мы, включая лауреатов премий, могли к ним ехать только тогда, когда нас выпускали или посылали на конференции, симпозиумы и т.п. Мы были заперты, как в тюрьме. Это отнимало нечто существенное у нашего общего достоинства и унижало как лауреата, так и доярку. Да и вообще жизнь в тюрьме полностью зависит от начальства.



Никто не знает, что хорошо


Мне кажется, спорить об идеалах сейчас нелепо, необходимо думать, как выжить, как стране стать на нормальные рельсы, чтобы люди хорошо зарабатывали, хорошо жили и своим трудом кормили страну и обслуживали друг друга. Переход очень труден и требует огромного напряжения сил. Перестройка — это вопрос дальнейшего существования великой страны, страны великой культуры. Началась она не от хорошей жизни, а от того, что необходимо много перестроить и от многого просто избавиться. В новых условиях наша задача не умереть, а выжить. Исторических аналогий я не вижу, мы сейчас вступили в такую полосу развития, которая аналогий не имеет. Конечно, мне хотелось, чтобы перестройка началась не теперь, а гораздо раньше, при Хрущеве, но история необратима. Нынешний политический лидер находится в той исторической ситуации, которую не он создал, но из которой он волею судеб должен выводить страну. Поэтому доказывать, что он сделал что-то не так и не все, — проще пареной репы. За время пребывания на родине у меня сложилось ощущение, что все знают, что недостаточно хорошо, но никто не знает, как хорошо. По крайней мере, я таких людей не встречал, да и сам, к сожалению, таковым не являюсь. Ежели бы знал — вмешался, орал бы во все горло, и скромность мне не помешала бы, как не помешали бы разговоры о том, что эмигранты не имеют права вмешиваться в происходящее на родине. Но когда я никакой альтернативы предложить не могу, а попытки спасти страну и вывести ее из тупика предпринимаются, то, соответственно, не могу не поддерживать в этом смысле Горбачева, взвалившего на себя такую ответственную миссию, не могу не уважать его и считаю личностью героической, потому что на этом пути существуют не только серьезные трудности, но и опасности. Я могу признать, что я во всем с ним согласен, поскольку, как лучше, кроме каких-то конкретных случаев я не знаю, мне остается поддерживать его политику в целом. Выход из сложившейся ситуации придется искать всем вместе.



Кто пророк?..


Я не люблю слово «плюрализм» по отношению к литературе и даже по отношению к мысли. Признаю только — уважение к истине. Это не значит, что кто-то из нас двоих знает истину. Я имею в виду, что когда мы с вами разговариваем и выясняем какие-то вещи, то даже при несогласии друг с другом мы оба заинтересованы в том, чтобы выяснить истину или хотя бы проложить путь к ней. Я уважаю любую чужую точку зрения, но априори у меня уважения к чужому мнению нет. Уважаю только в том редком случае, когда мнение имеется. Конечно, я могу и ошибаться, но лучше отвечать за свои ошибки, чем за чужие.

Мне кажется, интеллигенция устроила толкотню на качающейся льдине, и это мне не по душе. Я не против полемики в печати, но у многих интеллигентов абсолютные взгляды на политику, литературу, историю. Неужели нетерпимость стала генетической болезнью? Можно говорить о том, кто прав, кто виноват, кто первый, кто не первый, но такие вопросы решаются персонально. Подлость во все времена остается подлостью.

В Библии есть главка, в которой дано определение пророка. Как определить, кто пророк, а кто нет? Оказывается, очень просто: если то, что он пророчит, сбывается, значит, пророк. Если нет — можно побивать камнями. Давайте меньше пророчить, а больше делать для общего блага, народа, страны, мира. Потому что мы не являемся ни провинцией Европы, ни провинцией Запада. Мы часть, и очень значительная, по своему интеллектуальному и культурному уровню единого и неделимого мира.

Я внимательно слежу за тем, что происходит в стране

Жизнь для меня только здесь, там ее нет, даже если бы было много денег. Но опять начинать с самого начала трудно. Я внимательно слежу за тем, что происходит в стране, — в политике и литературе. Выписываю «Знамя», «Новый мир», «Дружбу народов» и другие журналы. Возвращаются мои стихи. Россия моя родина, я никогда от нее не отказывался ни словом ни духом. Никогда не говорил о ней как о чужой. Как человек, которому она безразлична, у которого есть другая точка обзора, нежели она сама. Я хочу приезжать на свою родину и участвовать в ее литературной и интеллектуальной жизни1.



* * *

Через несколько лет я прочитал у Довлатова2:


«Накануне одной литературной конференции меня предупредили:

— Главное, не обижайте Коржавина.

— Почему я должен его обижать?

— Потому что Коржавин сам вас обидит. А вы, не дай Бог, разгорячитесь и обидите его. Не делайте этого.

— Почему же Коржавин меня обидит?

— Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исключение. Поэтому не реагируйте. Коржавин страшно ранимый.

— Я тоже ранимый.

— Коржавин — особенно. Не обижайте его...

Началась конференция. Выступление Коржавина продолжалось четыре минуты. Первой же фразой Коржавин обидел всех американских славистов. Он сказал:

— Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей...

Затем Коржавин обидел целый город Ленинград, сказав:

— Бродский — талантливый поэт, хоть и ленинградец...

Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского. Ну и меня, конечно, задел. Не хочется вспоминать, как именно. В общем, получалось, что я рвач и деляга.

Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:

— Пусть Эмка извинится. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Эму. Эма извиняется так:

— Извините, конечно, но вы — дерьмо!»



* * *

Свидетель XX века, Наум Коржавин, умер на 93-м году жизни в Америке 22 июня 2018 года.



1 И участвовал по мере сил, пока не ушел из жизни 22 июня 2018 года.

2 Волкова М. Не только Бродский: Русская культура в портретах и анекдотах / Марианна Волкова, текст Сергея Довлатова. — Нью-Йорк: Слово, 1988.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru