После тела. Рассказ. Денис Драгунский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2023

№ 12, 2022

№ 11, 2022
№ 10, 2022

№ 9, 2022

№ 8, 2022
№ 7, 2022

№ 6, 2022

№ 5, 2022
№ 4, 2022

№ 3, 2022

№ 2, 2022

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Денис Драгунский — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Три рассказа» (№ 6 за 2022 год). «После тела» входит в сборник, готовящийся к печати в Редакции Елены Шубиной (АСТ).




Денис Драгунский

После тела

рассказ


— Вы говорите, что есть какие-то причины, отчего возникает и гаснет любовь, но главное, почему она вдруг становится на всю жизнь несчастливой, но неотвязной. Конечно, психология. Конечно, условия среды. Может, даже физиология. Но для меня все дело в каком-то странном совпадении.

Так говорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора о том, что человек должен быть властен над собою в своих любовных отношениях.

Никто, собственно, не говорил, отчего любовь становится несчастливой и неотвязной, но у Ивана Васильевича была манера отвечать на свои собственные мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво.

Так он сделал и теперь.

— Кто-то, может быть, и властен над собою и своими чувствами, — сказал он. — Кто-то — но не я. Я неразумный человек, я все время попадал в какие-то приключения. Но я все-таки человек везучий. Совершил одно доброе дело. Даже два добрых дела! Вот так совпало. Что такое судьба? Это совпадения. Март. Трамвай. Отец неожиданно днем оказался дома. Дальше рассказывать?

— Конечно, Иван Васильевич!

— А зачем? — вдруг улыбнулся он. — Урока здесь никакого нет, а вы только позабавитесь, да и потом станете пересказывать всем вокруг.

— Не станем! — пообещали мы.

Он задумался, покачал головой и сказал:


— Все это было в Москве в начале семидесятых. В те поры, когда трамвай номер пять ходил от Белорусского вокзала до ВДНХ и дальше. Мы жили в громадном доме на углу Горького и Лесной, сейчас у него другой номер. Большая и немного нелепая квартира, много проходных комнат со стеклянными дверями.

Отец мой был знаменитый в те годы хирург, академик, премий лауреат и орденов кавалер, и даже генерал медицинской службы. Приписан к Четвертому управлению Минздрава, то есть резал и шил высшую советскую номенклатуру, но именно приписан, а не служил там, потому что у него была своя кафедра и клиника в Первом мединституте.

Вместо матери у меня была папина жена Валерия Павловна. Поначалу я звал ее мамой, поскольку родную свою маму не помнил — она ушла от нас, когда мне было полтора года. На все мои расспросы — которые начались уже в отрочестве, когда я милостью соседки «узнал правду», — на все эти расспросы отец отворачивался, отмахивался, но один раз — мне было уже семнадцать — брезгливо сморщившись, сказал, что он ее очень, да, очень-очень любил, но она, увы, не была образцом добродетели. «Что ты имеешь в виду?» — спросил я, смутившись. «Нет, — сказал папа. — Этого я не имею в виду, успокойся». Какая же она была? «Недобрая и насмешливая, — объяснил он. — Занозистая. Не упускала случая уколоть и поцарапать — по любому поводу, от неправильного ударения в слове до каких-то старых грехов, которые она любила припомнить. Она могла подставить ножку просто так, для забавы. Поглядеть, как человек упадет и ушибется — в переносном смысле, разумеется; но иногда и в прямом тоже, да, представь себе, на дачной прогулке! Никогда не просила извинения. Бывало, отмочит что-то уж совсем несусветное — и потом говорит, этак даже с гордостью: “Да, вот такая я негодяйка!” — это слово отец произнес с некоторой натугой, сглотнув и переведя дыхание. — Кстати, от тебя она отказалась вполне добровольно», — добавил он.

— Негодяйка! — сказал я восторженно. — Влюбиться в негодяйку, это же класс, папа!

— Сам ты негодяй, — усмехнулся он. — Так о женщине, которая тебя родила.

— Ты же сам сказал — «негодяйка».

— Не сказал, а процитировал ее собственные слова! — ответил он.

— Но я тебя понимаю, папа! — возразил я, красуясь. — Позволь в ответ процитировать Стендаля: «С юных лет я чувствовал смертельное отвращение к порядочным женщинам и к лицемерию, которое им присуще».

— Ну, хватит, — сказал папа. — Всё-всё-всё.

Всё — значит, всё. Так что я даже не узнал, как ее звали, и не попросил у отца ее фотографий. Я решил, что такой интерес к «настоящей матери» будет подлостью в отношении Валерии Павловны, ибо она и была мне матерью с моих полутора лет. Но от самого факта деваться было некуда. А с Валерией Павловной — которую с тех пор я называл все-таки не «мама», а «мама Лера» — мы дружили, но часто этак по-дружески перебрехивались, особенно когда я возвращался домой в половине пятого утра и пьяный — такое случалось со мной начиная с восьмого класса. Она говорила, что я неблагодарный свинтус и что она самоотверженно меня растила. Я отвечал, что да-да, конечно, подвиг ежедневный, не щадя сил каждое утро отправляла меня в академический детсад с папиным шофером.

Итак, был вечер пятницы. Отец был в командировке, его вызвали в Свердловск, оперировать местного партийного босса. А мама Лера была с какой-то своей подругой на даче.

Я поужинал, сполоснул тарелку и чайную чашку и направился к себе в комнату, чтобы сесть за книгу. Зазвонил телефон. Он стоял в коридоре, на маленьком таком шкафчике, и я тут же взял трубку.

— Алло, старик, привет, узнал? Твой лучший друг Мегвинешвили.

— Привет, Миша. Узнал, конечно! Как ты?

— А ты-то как? Как семейство?

Тут надо рассказать, кто такой Миша Мегвинешвили.

Я тогда был студент второго курса, а он — аспирант второго года, заметный на факультете — публикации в разных «Ученых записках», блестящий англий­ский, рецензии и переводы, даже парочка предисловий к современным английским романам. Вдобавок внешне очень видный: полноватый, но высокий и статный, говорливый, всеобщий любимец, всегда со всеми в обнимку, в коридоре издалека заметен. Умница, эрудит, весельчак. Да еще и на хорошем счету у начальства. Заканчивал диссертацию и уже ездил за границу в составе научной делегации, правда, не докладчиком, а переводчиком. Но все равно! В каких-то двадцать семь лет! Кстати, он был совсем русский, грузинского не знал, это была фамилия его отца, который сам был грузином на четверть: по своему отцу, который по дедушке. То есть наш Миша, Михаил Петрович, был грузин всего на одну восьмую, и вовсе на грузина не был похож…

Но я как-то вдруг съехал на его родословную.

Итак, этот самый Миша, звезда факультета и всеобщий любимец — неизвестно почему избрал меня своим близким другом и задушевным собеседником. Нет, не единственным, наверное, но — одним из близких друзей, и это мне, конечно, льстило. Хотя, если уж совсем честно, то не так уж «неизвестно, почему». Известно. У меня был важный папа и большая квартира в центре, часто — свободная: родители то в отъезде, то на даче. А даже если так, то что тут такого? Я радовался дружбе с Мишей. Он был знаменитый бабник, потаскун, донжуан и распутник. Раза три оставался у меня ночевать — всякий раз с новой подругой. Рассказывал невероятные истории про свои приключения и всегда носил с собой, в глубине портфеля, пачку порнографических карточек: черно-белые фото, переснятые с иностранных цветных альбомчиков. Признаюсь — я любил их рассматривать.

Итак, позвонил Миша, и сразу: «Как семейство?»

Я понял, что он имеет в виду, и сказал, что родителей нету.

— Ага, — сказал он. — А мы тут недалеко. Гуляем, дышим воздухом. С Галиной Иванной. Помнишь, я рассказывал? Можем к тебе зайти. Галина Иванна нас с тобой слегка приласкает. И будет нам всем очень сладко. А?

У меня дыхание занялось, в животе заныло и сердце забилось.


— Но поймите, это было не просто предчувствие удовольствий! — сказал Иван Васильевич. — Слово «сладко» взбудоражило и вместе с тем огорчило меня. Мне было почти двадцать, у меня уже был некоторый опыт, но мне ни разу еще не было сладко. Вернее, мне не было сладко так, как об этом говорили все мои друзья: «класс, кайф, супер, улёт!» В этом-то и был вопрос, который я задавал судьбе, науке и самому себе — но друзьям задавать стыдился. Почему я не чувствовал того, что вроде бы должен был чувствовать? Да, приятное щекотание, очень приятное, совсем уж сильно приятное щекотание — но и всё. Так бывает, когда чешешь себе спину — ах, ах, ах, а потом ох, фу, всё. Но почему — всё? Где эта ваша волшебная сладость, из-за которой люди сходят с ума? Я все время ждал, что вот, наконец, я ее найду, или она настигнет меня.

— Отлично! — сказал я. — Адрес помнишь?

— Ну, так, зрительно. Подъезд, этаж, квартира?

— Записывай, — у меня дыхание перехватило от радостного нетерпения.

— Дождик идет, — сказал Миша. — Ты лучше выйди нам навстречу. Мы по Лесной идем, тихими шагами приближаемся.

— Бегу, бегу, бегу! — и я повесил трубку.

Наш подъезд был на самом углу нашего углового дома. Не успел дойти до перехода через Третью Тверскую-Ямскую — вот они, две фигуры мне навстречу.

Тонкий мартовский снежок шел — моросил, как дождь. Белые в воздухе, снежинки делались капельками — на асфальте, на машинах, на моей руке. Миша был в черном плаще с большим раскрытым зонтиком, а она рядом с ним, под руку — маленькая, худенькая, тоже в темном плаще.

Поздоровались, познакомились.

Подъезд, лифт, квартира.

Она разделась, и я удивился, что у нее плащ на белой подкладке. Потом увидел — это белый халат, она сняла его вместе с плащом. Я вспомнил: Миша говорил, что она работает поварихой в столовой МИИТа, недалеко, на улице Образцова. Пришли на кухню, я поставил чайник, вытащил из шкафа водку — в бутылке было около половины. Галина Ивановна выпила четверть рюмки, и я тоже, а Миша вообще отказался. «Я, дети мои, человек старый и больной, — засмеялся он, — я уж что-нибудь одно: выпивать или делом заниматься. Да, Галина Иванна? — она тихо усмехнулась. — Так что я лучше чаю!» Хорошо, вот и чай готов. Я печенье достал, выложил из пачки в вазочку. Она взяла одно, положила себе на блюдце рядом с чашкой, стала вежливо отламывать по маленькому кусочку.

Она сидела напротив, я смотрел на нее. Тощая. Руки без маникюра. Темно-русые волосы в пучок. Непонятно, сколько лет: то ли двадцать, то ли тридцать. Вот и все, больше ничего. Я пытался ее запомнить — вглядывался в нее, а потом отводил глаза и старался воспроизвести ее лицо в своем воображении, «увидеть в уме» — но это не получалось. Как странно! Я переводил взгляд на Мишу, потом смотрел на окно или на пол, делал легчайшее усилие — и вот он, Миша, перед моим умственным, так сказать, взором — в сером свитере, веселый, с черными, тонкими, расчесанными на пробор волосами. То же самое получалось с чашкой, с вазочкой печенья, со стопкой водки… А с ней — нет. Она ускользала у меня из глаз, из памяти, и я на третьей безуспешной попытке даже испугался. Вдруг она какая-то ведьма? Призрак? Не отбрасывает тени? Нет, ерунда. Тень от ее руки, которой она отламывала очередной кусочек печенья, четко рисовалась на желтой столешнице. Стол у нас на кухне был без скатерти: деревенский стиль. Я подумал, что, наверное, очень волнуюсь, поэтому не могу сосредоточиться, не могу запомнить ее лицо. Я выдохнул и усмехнулся.

— Радуешься и веселишься? — тут же отозвался Миша. — Молодец. Галина Иванна, хороший какой парень мой друг, а? Нравится тебе, а? Веселый, это главное. Ведь это же главное, верно?

Она кивнула и что-то проговорила, вроде «ну да, ясное дело».

— Как настроение, Галина Иванна? — продолжал Миша.

— Как всегда, — неопределенно сказала она.

— Галина Иванна, — сказал Миша. — Пойди в душ, сполоснись. А мы с хозяином пока приготовим, так сказать, подиум… Хозяин! — обратился он ко мне. — Покажи гостье, какое взять полотенце. Халатик у тебя есть? Дай халатик.

— Вот это, полосатое, — сказал я, открывая дверь ванной. — И вот этот халат.

Мы с Мишей в моей комнате расстелили простынку, взбили подушки. Галина Иванна вернулась из ванной очень скоро. Вошла, кутаясь в большой красно-синий халат — отцовский, кстати говоря. Она была с распущенными волосами и босиком — и от этого казалась еще меньше ростом. Особенно по сравнению с крупным Мишей.

— А теперь покажись нам, покажись, Галина Иванна… — сказал ей Миша.

Она развязала пояс халата, медленно стала спускать его с плеч. Сначала с левого, потом с правого, чтоб не сразу всё выставлять. У меня сильно билось сердце, все ныло и набухало, но никакой страсти я не чувствовал, да и особого желания — тоже.

— Не томи, Галина Иванна, — вздохнул Миша.

Она совсем сбросила халат и села на краешек кровати. У нее было белое худое тело. Ярко-черные и очень густые волосы на лобке. На левом боку, ближе к пояснице — большая коричневая родинка. Она запрокинула голову и стала гладить себе грудь, потом раздвинула ноги; все стало видно. Я мрачно глядел на соблазны Галины Ивановны и в уме спрашивал себя, что со мной не так.

Миша вытащил меня из размышлений.

— Дружочек, — сказал он. — Пойди-ка в душ, вымой свой обсценный низ, как говорил Михал Михалыч наш великий Бахтин…

Раздевшись и забравшись в ванну, я невесело мыл свое равнодушное тело. Потом опять как будто очнулся, вытерся, накинул свой халат и пошел в комнату.

Вошел и увидел: Миша стоял спиной ко мне — то есть спиной ко всей комнате — коленками на кровати, в самом ее изголовье. Он был голый, но не совсем — в белых трусах. Галина Ивановна лежала в кровати, укрывшись одеялом до плеч. Он совсем заслонил ее собою, своим пузом. Мне, чтобы рассмотреть их забавы, надо было зайти сбоку. Но мне не хотелось.

Я уселся в кресло и стал глядеть по сторонам. Мне было скучно смотреть на Мишкину широкую жирную спину и худую жопу в белых трусах.

Как странно — ведь я с такой жаждой, с таким желанием сладости рассматривал Мишкины порнооткрытки, и у меня все внутри дрожало. А вот теперь я наблюдаю это в натуре, и никакого впечатления.

От таких мыслей я громко вздохнул.

— Привет! — запыхтел Миша. — Ты уже здесь? Ты уж извини, мы тут с Галиной Иванной не утерпели… Иди сюда, можешь подглядывать, я не стесняюсь! — и он на секунду полуобернулся ко мне своим красным веселым лицом, и подмигнул, и засмеялся, и явно нарочно заверещал тонким голосом: — Ах, как хорошо! Ах, черт! Ой-ой-ой!

Видно, ему было на самом деле очень сладко, но он еще и подстегивал себя словами.

Потом он встал с колен, повернулся ко мне.

— Ох, хорошо, — повторил он. — Я тоже пойду сполоснусь. А ты дай девушке отдохнуть, не лезь на нее сразу.

Ушел.

Я поднял глаза на Галину Ивановну. Она мне улыбнулась и похлопала рукой по кровати, рядом с собой. Я встал с кресла и пересел к ней.

— Устала? — спросил я.

— Устала чуток, — сказала она. — Сейчас отдышусь полминуты, ладно?

— Конечно, ты что, отдыхай…

Она залезла мне рукой под халат. Я вздрогнул и сдвинул бедра.

— Не стесняйся, — сказала она. — Ты что стесняешься?

Она смотрела на меня внимательно и даже приветливо, но без улыбки. «В серых раскрытых ее глазах окаменело распутство» — вспомнил я знаменитую фразу Бабеля. Глаза у Галины Ивановны были тоже серые, я разглядел; но никакого распутства там не было, честное слово. Ни каменного, ни живого.

— Не стесняйся! — повторила она и потянула меня к себе. — Ну давай, давай. Становись сюда.

— Отдохнула? — спросил я. — Или еще полежишь?

— Да нет, нормально, — сказала она. — Давай.

Я распахнул халат и стал, прямо как Миша, коленями рядом с подушкой. Она потянулась ко мне, приподнялась на локте. Мне стало неловко, что она так вытягивает шею — и поэтому пододвинул еще одну подушку и подсунул ей под затылок. Чтоб ей было легче и удобней.

Я повторял в уме: «Вот женщина. Она голая. У нее сильные нежные губы. У нее мокрый и упругий язык. Мне сладко. Я хочу, чтоб мне было еще слаще…». Но это мысленное бормотание только отвлекало меня: чем больше я думал такими словами, тем меньше было толку. Кажется, у Миши Мегвинешвили все было наоборот.

А вот и он вошел в комнату, совсем голый, с маленьким махровым полотенцем, вытираясь после душа.

— Ого! — сказал он. — Уже? Молодцы. Давай, Галина Иванна, покажи нашему другу класс. Давай, давай! Молодец!

Сел на край кровати, откинул одеяло и стал гладить ее. Она раскинула бедра, зажмурилась.

— Оп! — сказал Мишка. — Галине Иванне нравится! Ох как ей нравится… А ну-ка, не пора ли тебе попросту взять да и по-нашему, по-простому, по-народному? А? Ну-ка, сдвинься. Давай, давай… — и он чуть ли не отпихнул меня от подушки.

Я переместился вниз, Галина Ивановна раздвинула ноги, подняла коленки, я увидел ее обросшие густыми волосами палевые створки, а пониже, между чуть торчащими наружу розоватыми лепестками — совсем темный открытый вход.

А Миша уже примостился в изголовье кровати.

— Положи ее на бочок, чтоб удобней, — сказал он.

Я так и сделал.

Мишка стонал, пыхтел и повизгивал, приговаривая: «Давай-давай, хорошо-хорошо, еще-еще» и всё в таком роде, как будто нахлестывал себя.

Мне тоже постепенно становилось сладко, я уже чувствовал, что мне хорошо не только потому, что я сам себе повторял в уме, что вот какая удача, разврат и кайф! — и не по бурной похоти подростка — а по-настоящему. По чувству.

Особенно же сладко было, что я совсем не заботился продлить удовольствие. Главная забота мальчишки — чтобы подольше. Ах, сколько всякого-разного придумывалось! Например, смотреть в окно на дальние крыши домов. Или на стену, считать цветочки на обоях или книжки на полках: я всегда так делал.

А сейчас я не боялся опозориться быстротой, я двигался свободно, и с беззаботной приятностью ощущал, как у меня там внизу разливается сладость. «Еще, еще, еще!» — запыхтел Мишка, и тут у меня тоже подступило, на секунду замерло — и вот, наконец.

— Хорошо! — охнул Мишка и спросил: — Галина Иванна, хорошо?

— Хорошо, — сказала она.

Со странным, впервые испытанным удовольствием я глядел, как на ляжке Галины Ивановны дрожит белая лужица: она лежала на боку, на правом. В углу на стуле висели мои брюки. Я взял из кармана носовой платок, подтер эту кляксу и даже с некоторой гордостью подумал: «Эк я напустил!» Вытерся сам.

Тем временем Мишка сел в кресло у моего письменного стола, закурил. Он был совсем голый. Отодвинулся, запрокинулся в кресле, вытянул ноги. Я покосился на него: под толстым пузом среди густых волос у него едва виднелся сморщенный пупырышек.

— Да! Да! Да! — сказал он, поймав мой взгляд. — Гляди, запоминай, можешь всем рассказать: у Мегвинешвили маленький член. Позорная крохотная пиписька! А вот девушкам нравится. Галина Иванна, тебе нравится? Чего молчишь?

— Ага, — подала она голос.

— То-то! — сказал он и протянул мне пачку сигарет.

Он курил «Новость» за восемнадцать копеек, короткие сигареты с фильтром.

Брежнев, кстати, тоже курил «Новость», но в других пачках. В больших и твердых, как «Ява» за сорок, или как «ВТ». Я видел по телевизору, как он курит во время переговоров, как угощает сигаретой собеседника. Но такая «Новость king size» — это был спецпродукт, только для ЦК, хрен достанешь. Я вспомнил об этом, и мы с Мишей минут десять проболтали о всякой забавной всячине. Сначала о сигаретах Брежнева, а потом о современной английской литературе — смешно, но вот так. О романе Джулии Деррик «Лето в городском парке», который как раз валялся у меня на столе. Русский перевод, мягкая обложка.

— Что ты всякое говно читаешь? — спросил Миша, перелистав книгу и заложив ее указательным пальцем. — Вон, вижу, вижу, склейка треснула. Значит, и впрямь читаешь! Неужто на свои деньги купил?

— Эх ты, Шерлок! — сказал я. — Это мне Воля Полторацкий подарил. У него тут предисловие, видишь?

— Чего это он? Ну да, дружба домами, понимаю… — Отец Воли, то есть Валеры Полторацкого, был каким-то медицинским начальником, папиным приятелем. Миша поморщился; Полторацкого он не любил; конкуренты. — Смотри, как он пишет, нет, ты послушай: «Британское общество трещит по всем швам, и этот тревожный звук слышится в нервной прозе Джулии Деррик». Уссаться! Лизнуть хочет. Полизать жопу Софье… эээ… как же ее, матушку, по батюшке? Власьевне? Ах, да, Викентьевне.

Ах, как тонко выражался Миша! Тут тебе и прозрачный намек — Софья Власьевна, то есть советская власть на тайном языке диссидентов, и одновременно — профессор Елизарова-Смидович, Софья Викентьевна, побочная дочь писателя Вересаева. Завкафедрой на факультете, завотделом в институте, член редколлегии «Всемирной литературы» — важная персона для Воли Полторацкого, и для Миши Мегвинешвили тоже, кстати говоря.

— Но при этом неглупая старуха, — словно услышав мои мысли, сказал Миша и на всякий случай поднял палец.

У меня на письменном столе, рядом с пепельницей, лежала финка. Настоящий финский охотничий нож, в толстых кожаных ножнах, с костяной рукоятью. Дорогая штука. Папин подарок. То есть передарок — ему подарили в Финляндии. Нож был острый, как бритва: опасно было даже случайно коснуться его зеркально отполированного жала. Я все собирался его чуть-чуть затупить напильником. Мне вдруг захотелось подойти к сидящему за столом Мишке, обнять его за плечи, схватить нож и полоснуть по его толстому потному пузу. Сальник выпустить. У меня защекотало под коленками, как от опасной высоты.

Поэтому я встал и пошел в ванную.

Бросил липкий носовой платок в ящик с грязным бельем — он у нас стоял под раковиной, деревянный, с откидной крышкой. Ополоснулся не спеша. Вернулся минут через десять.

Вижу — Миша опять дерет Галину Ивановну. Она стоит на коленках, а он приладился сзади — смешно и странно было смотреть, как его большое пузо лежало на ее худенькой попе, закрывая ее по самую талию и даже чуть выдвигаясь на спину. Миша урчал и прикрывал глаза, а потом опрокинул ее на спину и налег сверху; она высоко подняла ноги; у нее были мускулистые икры немножко с волосками, и узкие стопы: темные подушечки, почему-то поджатые пальцы, бледно-желтые подошвы и стертые пятки с розовыми мозолями.

Я подошел к ним, взял ее ногу, правую. Одна мозоль была заклеена пластырем. Пластырь был влажный после душа — я ощутил это, прижавшись лицом к ее стопе, обцеловав и облизав ее чуть шершавую пятку. Я чуть не застонал от внезапной радости, когда ее пальцы оказались у меня во рту, и я тихонько, стараясь только не сделать больно, прикусил их зубами и прижал языком к нёбу.

Кажется, она негромко засмеялась. Может быть, ей было приятно. А Мишка заржал:

— Ah! Quel pied, mon cher! Une déesse!1

«Экие цитаты, экий эрудит!» — подумал бы я в другой раз, но сейчас мне это показалось глупым и пошлым. Потому что, когда я целовал ее ногу, когда вылизывал ее пятку, лодыжку и обсасывал ее пальцы — я всем собою ощущал невероятное счастье, я был полон счастья, оно распирало меня, я весь был как бокал с газировкой, с детским лимонадом, и эти пузырьки щекотали и ласкали меня изнутри. Руки, ноги и все мое тело было в радостной истоме — может быть, это и была та самая сладость, которой я не знал до этого мига? Я закрыл глаза и жадно вдыхал, и жалел, что она только что из душа, и пахнет только мылом, а я хотел ощущать ее собственный запах. Вдруг у меня внутри все нежно обмякло, я еще раз поцеловал ножку Галины Ивановны и отошел в сторону. «Quel pied, mon cher!» Черт знает что.

Я смотрел на Мишку и наблюдал в себе желание все-таки взять со стола финку и воткнуть ему под лопатку. А потом вырезать ремень из его спины. Но это было бы совсем глупо.

Мишка соскочил с Галины Ивановны и пошел умываться.

— Галину Иванну у себя оставишь? — спросил, вернувшись. — Или пускай лучше домой едет? Галина Иванна, останешься? — и снова повернулся ко мне: — Домой ей вообще-то далеко. А работа почти что рядом. Улица Образцова, тут на трамвае чепуха. Пусть останется, а?

— Пусть, конечно.

— Вот! — сказал Миша. — Галина Иванна, а ты все сделай, как положено. Лады?

Она кивнула. Он вышел, потом заглянул в комнату уже в пальто. Я пошел в прихожую, запереть за ним дверь.

Галина Ивановна голая вскочила с постели и пошла за мной следом. Протянула руки и положила ладони Мишке на плечи, глядела ему в лицо и улыбалась. Она была небольшого роста и поэтому чуть привстала на цыпочки.

— Галина Иванна, вот этот человек, — вдруг очень строго сказал Миша, мотнув головой в мою сторону, — это мой друг, поняла? Он — мой друг! Дэ-рэ-у-гэ! — по буквам повторил он. — Так что смотри, не стащи тут чего-нибудь. А не то пеняй на себя! — и даже погрозил пальцем.

В ответ она обняла его за шею и поцеловала. Не просто поцеловала, а неж­но расцеловала. В губы, в обе щеки, в шею. На секунду прислонилась виском к его груди, как будто положила голову ему на грудь, и прикрыла глаза. Тоже на секунду.

— Ну, все, все, все… — пробормотал он добродушно, погладил ее по голове.


— Пойдем, что ли? — сказала она, когда я запер за ним входную дверь.

— Давай сначала чаю. Есть хочешь? Пожрать чего-ни-то, а?

— Давай чаю. Жрать не хочу, честно. Я вообще вечером не жру.

— За фигурой следишь?

— Так дешевле выходит.

— Ты же в столовой работаешь!

— У нас хер чего унесешь. Зверем обыскивают. А впрок нажираться не люблю.

Она положила в чай два кусочка сахару, аккуратно размешала, стала пить мелкими глоточками.

— Ты как вообще… живешь? — спросил я.

— Нормально, — и вдруг засмеялась: — А тебе интересно?

— Конечно, — сказал я вполне искренне и погладил ее по руке.

— Да ладно! — снова хохотнула она и отняла руку.Так ничего и не рассказала.

Потом мы снова улеглись в кровать. Она меня сразу обняла и стала прижиматься и вздрагивать. Какая заводная: уже две палки, а ей все мало. Я взял ее лицо в ладони, стянул назад ее распущенные волосы, и от этого ее ускользающее лицо вдруг стало наивным и радостным, как новогодняя детская кукла — но одновременно красивым и строгим, как древняя египетская маска.

Отчего-то вдруг мне стало страшно. На полсекунды. Занялось дыхание и горло перехватило. Я закрыл глаза, сильно вздохнул, подождал чуточку. Отпустило, и снова стало хорошо — ласково и нежно на сердце и во всем теле. Я поцеловал ее. В обе щеки, в переносицу и в виски. Она удивленно на меня посмотрела, обняла меня левой рукой, а правую просунула вниз, между нашими телами, и помогла мне войти. Мне стало еще нежнее и ласковее. Но через полминуты она вдруг вскрикнула и тихонько выругалась, выскользнула из-под меня и, прижимая руки к промежности, попросила:

— Вату, тряпку, чего-нибудь… Извини.

Я увидел, что у меня всё в крови. Побежал в ванную, схватил какое-то полотенце, вернулся.

— Ты извини, — повторила она, утираясь и подтыкаясь.

Кровь немного пролилась на простынку.

— Извини, — в третий раз сказала она. — Сама не знаю. Обсчиталась. Думала, что послезавтра.

— Что ты, что ты, ничего, — забормотал я; мне вдруг стало еще нежнее и жальче.

— Я все застираю, — она криво улыбнулась.

Я улыбнулся тоже.

— Ничего. Пойдем вымоемся, а я тебе вату найду.

Зашли в ванную. Оба залезли под душ.

— Не стесняйся, — сказала она, когда я повернулся к ней спиной.

Сказала как будто даже ласково.


Когда я проснулся, то увидел, что лежу на своем халате, а простынка, уже выстиранная, висит на двух стульях около батареи. Меня это умилило и растрогало. После завтрака — я пожарил глазунью с колбасой — Галина Ивановна спросила:

— Можно у тебя голову вымыть? А пока голова сохнет, я простынку гладану.

— Вперед, — сказал я. — Только, как помоешься, не оставляй волосы в стоке, ладно?

Когда спускались на лифте, она вдруг сказала:

— Стоп. Извини. Волосы забыла вычистить из ванны. Вернемся.

— Да брось ты! — я махнул рукой.

Решил, что вечером, когда приду, все приведу в порядок. У меня было чудесное, радостное настроение — под стать синему мартовскому небу. Весна, любовь и счастье, счастье бессмысленное и прекрасное, веселое и упоительное, будто бы вкусное на язык — одним словом, «глупое безотчетное счастье», о котором я читал в книгах и смеялся над этими словами — оно настигло меня. Я был счастлив совершенно, счастлив радостно и любовно. Я держал Галину Ивановну под руку, ощущал ее худой локоть, осторожно прижимал его к себе, мечтал быть с нею всю жизнь, и, чтоб продлить это счастье хотя бы на пять минут — решил отвезти ее на такси, хотя трамвай был рядом.

Это в самом деле оказалось пять минут. Такси остановилось у МИИТа. На счетчике была какая-то ерунда, чуть ли не сорок пять копеек. Я достал кошелек. Мелочи там не было, но была синенькая пятерка.

Я мельком посмотрел в окно, и вдруг мой взгляд застыл.

За оградой института росли деревья. В марте они были без листвы, поэтому непонятно, какие; я плохо разбирался в деревьях, но скорее всего тополи. Один тополь протянул свои голые ветви через забор.

Я посмотрел на это огромное дерево, с обрезанными сучьями, как будто с неуклюже растопыренными корявыми руками и пальцами. Я не мог отвести от него взгляда. Этот тополь стоял, как старый, сердитый и презрительный урод, над снующими мимо молодыми и веселыми студентами, которых освещало еще холодное, но яркое мартовское солнце и овевало влажное дуновение весны.

Краем глаза я увидел, что Галина Ивановна роется в своей сумочке — она сидела рядом с шофером. Но я не мог оторвать глаз от дерева. Оно как будто говорило мне: «Ах, ах, ах! Весна, и любовь, и счастье! И как не надоест тебе все один и тот же глупый и бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастья. Неужели ты веришь во все эти глупые надежды и обманы? Если она не обманет тебя, ты обманешь себя сам. Смотри, как я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы-ветки, где ни выросли они — из спины, из боков; как выросли — так и стою, вот и ты так же стой, видь всех насквозь, смейся над всеми и не верь никому».

Тут я как будто очнулся и увидел, что Галина Ивановна ссыпает монетки на ладонь шофера, открывает дверцу и выходит. Я выскочил за нею следом, нелепо держа в руке пятирублевую бумажку.

— Попрощаемся? — сказал я. Мне хотелось ее обнять. Она отступила от меня на шаг.

— Капец, — сказала она, то ли смеясь, то ли хмурясь. — Я давала. Я сосала. Я стирала и гладила. И я за такси плачу. Уссаться! Ладно, давай, пока. Мишке привет.

— Прости! — закричал я. — Я просто задумался, замешкался. Держи! — и протянул ей синенькую.

— Не бери в голову! — и она быстро пошла к воротам института.

Я решил дойти пешком до метро «Новослободская», это минут двадцать самое большое. Я шагал по мокрым мартовским тротуарам, иногда глубоко попадая то одной, то другой ногой в талый снег. Хоть ботинки у меня были хорошие, но ногам скоро стало сыровато и холодно, и этот холод поднимался кверху и помаленьку охладил и мои мысли. Конечно, никакого счастья и даже просто радости-сладости у меня с Галиной Ивановной не будет, и даже второй встречи, наверное, не будет тоже. Почему? По трем причинам. Во-первых, я студент из высокопоставленной семьи, а она повариха в столовой, то есть вообще незнамо кто. Но это несерьезно. Мы живем в СССР, у нас все равны. Важнее вот что: во-вторых, я порядочный человек, а она — дает в групповике. Но и это не так существенно. Обычная тема русского романа: взять в жены «падшую», и всё такое. Самое главное в-третьих! Она любит мерзкого Мишку и со мной стала спать потому, что Мишка велел, и зачем мне все это надо? Мало кого я так ненавидел в эти минуты, как моего старшего друга Мишу Мегвинешвили.

Вдруг у меня похолодело в груди. Страшно было даже предположить то, о чем я подумал в это мгновение.

Я бросился к автоматной будке и набрал Мишкин номер. Слава богу, он был дома.

— Мишка, — в ужасе спросил я, — Мишка, сколько ей лет?

— Кому? — он то ли правда не понял, то ли сделал вид.

— Галине Ивановне.

— Хе-хе. Что, понравилась девушка? То-то же! Сколько лет? Да откуда я знаю… Я к ней в паспорт не заглядывал. А что такое?

— Ну примерно?

— Примерно двадцать пять. Так, плюс-минус. Ну, двадцать три. Или двадцать восемь. Но не семнадцать. И не тридцать пять. А что такое, в чем дело?

— Но… Но не сорок пять?

— Ты что, дурак?

— Точно не сорок пять?

— Ты что, глазами не видишь? Скажешь тоже, сорок пять. Я с такими не вожусь. Что случилось, я тебя в третий раз спрашиваю?

— Ничего, — я повесил трубку.

Сердце все еще билось, но я постепенно успокаивался и даже как будто со стороны удивлялся своим ужасным мыслям. Дойдя до метро «Новослободская» и спустившись к поездам, я перестал об этом думать и спокойно поехал в университет.


Вечером, как только я открыл дверь квартиры, в коридор выбежала мама Лера. Я не думал, что она сегодня приедет с дачи. Она нарочито задыхалась — то есть она специально накачивала себя для крика. В одной руке у нее был мерзкий пучочек спутанных волос, в другой — полотенце. Я сразу понял, в чем дело. Я вырвал у нее этот катышек, пробежал к сортиру, кинул в унитаз, спустил воду.

Вернулся, стал снимать ботинки. Она продолжала тяжело дышать.

— Отбой, — сказал я. — Вольно. Закури!

— Привел в дом какую-то шлюху! — наконец-то заорала она; видно, накачала достаточно злобы. — И она своими волосьями засоряет всю ванну!

— Все, все, нет никаких волосьев, отбой, — повторил я.

— И вытирает свои прелести, прелести свои вытирает, моим полотенцем! — и ткнула его мне в лицо.

Там на полотенце в самом деле виднелись два курчавых волоска.

— Какие еще прелести? — хмыкнул я. — Тоже мне. Пушистенький девчачий пирожок, всего-навсего…

— Свои, понимаешь, прелести вытирает! — Мама Лера не могла остановиться. Наверное, она долго искала это слово, и теперь ей жалко было его выбросить. — Прелести свои!

— Ах, какие прелести! — тут уже я взбесился. — Что заладила? Прелести, прелести… Самой, небось, хочется?

— Чего? — сощурилась она. — Че-го?

— Того! Пирожка попробовать… — и я поклацал зубами и высунул наружу язык.

— Ну, ты! — она замахнулась на меня. — Наглец! Заткнись! Отцу скажу!

— Это ты заткнись, старая извращенка! — крикнул я. — Это я отцу скажу. Все про тебя знаю. Видел тебя с Антониной Сергеевной. Фу!

— Дурак! — сказала она, стараясь оставаться спокойной. Но все же прибавила: — И негодяй к тому же.

На секунду мне стало весело и злобно. Порода матери сказалась во мне — моей настоящей, ни разу не виденной матери. Я почувствовал увлечение и прелесть негодяйства. Мне захотелось пошантажировать маму Леру. Потребовать трех девушек, трех юных лесбиянок, чтобы они мне свои игры показали, а потом меня приласкали — иначе я все папе расскажу.

Но вдруг я вспомнил Галину Ивановну. Вспомнил ее узкие желтоватые стопы, ее твердые чуть шершавые пятки. Пластырь на лопнувшей мозоли.

Вспомнил ее милое безответное лицо, которое я держал в ладонях, убирая назад ее тонкие русые волосы, отчего оно делалось похожим то ли на куклу-лисичку, то ли на Нефертити — умиляясь и целуя ее глаза, лоб и нос — за секунду до того, как из нее вдруг полилась нежданная кровь.

Веселая злость исчезла, потому что я понял — я люблю Галину Ивановну. Я не мог себе объяснить это внезапное чувство, но я его чувствовал. Было похоже на то чувство, которое дрожало во мне, когда я целовал ее ноги, пальцы и пятки. Я вырвал полотенце из рук мамы Леры и прижал его к лицу, к глазам, носу и рту, поцеловал его и, глубоко вдохнув, попытался уловить запах Галины Ивановны. Мама Лера смотрела на меня как на безумного.

Пройдя в кухню, я сделал себе два бутерброда с сыром и съел их, запивая прохладным чаем, слыша, как мама Лера расхаживает по коридору — от входной двери до кухни и обратно. Поев, я сначала успокоился и закурил, выдыхая дым в приоткрытое окно. В кухне мы не заклеивали окон, как во всей квартире, потому что тут всегда было жарко от газовой плиты.  Но, постояв у окна и подышав вечерней мартовской сыростью, я понял, что не могу сидеть дома, что я сейчас должен бежать к ней, искать ее, ловить ее, сказать ей о своей любви.

Внизу в закутке у лифта сидел лифтер, я посмотрел на его желтое лицо и закрытые старым фланелевым одеялом больные ноги, и мне стало любовно жалко его, жалко за то, что он не знал и не разделял того чувства любви, которое я испытывал. Дворник с широкой железной лопатой возился у подъезда. Вид его показался мне умилительно-трогательным. Нет, я был слишком счастлив от нагрянувшего на меня чувства любви. Был конец марта. Насыщенный водою снег таял на тротуарах, и со всех крыш капало. Я завернул за угол, пошел по Лесной к трамваю, рассеянно глядя на пешеходов, на автомобили, на мокрую мостовую. И легковые машины с мокрыми блестящими крышами, и грузовики с брезентовыми фургонами, и люди, обходившие лужи и снежные островки, и дома — все было мне особенно мило и значительно. На трамвае я быстро доехал до улицы Образцова.

Я долго ходил вдоль ограды с тополями, незаметно показывал кулак тому старому дереву, которое утром насмехалось над моими надеждами на счастье, но более всего боялся, что Галина Ивановна выйдет через какую-то боковую дверь и я ее пропущу, потеряю.

Но нет, вот она. Я увидел ее фигурку в том же темном плаще, из-под которого торчал краешек белого поварского халата, и с болью сострадания понял, откуда у нее эта странная манера — надевать плащ поверх халата. Я вспомнил, что вчера на ней, когда она разделась, были тонкие брючки и легкая кофточка. Ей просто холодно в промозглый март. Халат — это для тепла, у нее просто нет денег на теплый свитер или демисезонное пальто. Мне стало еще нежнее и растроганнее на сердце. Захотелось ей что-то купить, подарить, укутать ее и согреть, целуя.

Я бросился к ней. Мне показалось, что она не сразу меня узнала. Потом кивнула, нехотя остановилась. Видно было, что я ей ни к чему. Я сразу спросил:

— Когда мы встретимся?

— Ясно, не сегодня, — усмехнулась она. — И не завтра-послезавтра.

— Почему?

— «Первомай»! — почти засмеялась она. — Забыл, что ли?

— Прости, прости, — забормотал я. — А потом, на той неделе?

— Мишке звони, если надо.

— При чем тут Мишка? — изумился я.

— Извини, конечно, — она вздохнула. — Вас таких много, а Мишка один. Мишка скажет, тогда ладно, — и быстро зашагала к трамваю.


Смешно сказать, — продолжал Иван Васильевич свой рассказ, — но я через несколько дней позвонил Мише Мегвинешвили и прямо сказал, что хотел бы еще раз повстречаться с Галиной Ивановной. Мишка ответил, что ему сейчас не до того. Не до веселых приключений. Потому что он, представьте себе, собрался жениться. Господи, на ком? На Наталье Сергеевне с английской кафедры, с ума сойти. Очень строгая, но довольно красивая молодая дама. Рослая, чуть полноватая золотистая блондинка с жесткой, как будто залакированной прической. Старше Мишки года на два. «Зачем, почему вдруг?» «Долго объяснять, старик! Но если кратко — пора уже угомониться. Семья, дом… Будем тебя в гости звать. Придешь?» Но — добавил он — если я хочу продолжать знакомство с Галиной Ивановной — кто же мне мешает? Он не против. «Позвони ей, старик, объясни…» — попросил я. «Ну нет, теперь это лишнее. Сам, сам. Уже большой мальчик. Сам позвони, сам. Запиши телефончик».

Я позвонил ей; телефон был рабочий. Звонил несколько раз. Сначала никто долго не брал трубку, двадцать гудков, потом какая-то тетка никак не могла понять, кто мне нужен. «Повар у вас работает, Галина Ивановна» — говорил я, запинаясь от неловкости и стыда, как будто выдавал свои тайны. Поэтому, кстати говоря, я звонил не из дома, а из автомата. «Нету у нас таких поваров, Галин Ивановен». Наконец я выяснил, что есть судомойка и раздатчица Галка, а Ивановна она или нет, да кто ж ее знает.

«О, Господи Боже! — думал я, снова с жалостью и умилением. — Смешная гордость маленького человека: назвать себя не судомойкой, а поварихой, сделаться чуть выше рангом…»

Но к телефону ее не позвали: у нее отгул.

«Отгул! — ревниво думал я. — Где она? С кем?» Ужасные, оскорбительные картинки толклись в моей голове; смешно, что я ужасался тому, что сам делал с нею.

Несколько дней подряд из университета я ехал не домой, а на улицу Образцова. Доезжал на метро не до «Белорусской», а выходил на следующей, на «Новослободской», и там садился на трамвай номер пять.

Целыми часами я бродил вокруг — внутрь меня не пропускали, а позвонить из автомата в столовую и попросить судомойку Галку — язык не поворачивался. Да и боялся я, что она меня пошлет на хер, и все дела.

Наконец, кажется, на пятый раз — я ее увидел. Шел снег, последний мартовский, неожиданно обильный. Небо было низкое, прозрачно-серое, и непонятно было, откуда там, в этом тумане, взялись тяжелые мокрые хлопья.

Я заступил ей дорогу. Думал, что она будет убегать, но нет — она спокойно поздоровалась, даже руку протянула, но видно было, что ей все равно.

— Как живешь? — спросил я.

— Нормально, а ты?

— Тоже ничего, — сказал я. — Новости: Мишка женится.

— Ну и пускай! Имеет право! — она пожала плечами. Хотя видно было, что ей неприятно это слышать. Помолчала и добавила: — Все равно позвонит, никуда не денется. А нет, так и хер с ним.

Я вдруг спросил:

— Почему ты его так любишь?

— Потому что он толстый и веселый. А ты худой и нервный. До свидания, желаю всего хорошего.

— Подожди! — сказал я, и все ей выложил. Сказал, что я ее люблю. Так, как не любил никого и никогда. Что я счастлив, когда вижу ее, когда трогаю ее за руку. Что хочу на ней жениться и прожить всю жизнь вместе. «Паспорт с собой? Помчались в ЗАГС! А потом с мамой-папой знакомиться». Я обнял ее и попытался поцеловать.

— Не надо! — она вывернулась.

— Но ты же со мной… Ты же мне… — я продолжал крепко держать ее за плечи, вцепившись в мокрую от снега ткань ее плаща. Взмолился: — Ну хоть поцелуй меня!

— Целоваться — это любовь. А я тебя не люблю. Хочешь, отсосу за трояк? Зайдем в парадное, и пожалуйста. Даже бесплатно могу, ты же Мишкин друг. Я, конечно, дешевка и поганка. Но я не сука. Сука бы в тебя вцепилась, как репей. В такую квартирку запрыгнуть. А я не хочу, не могу, не буду…

Я притянул ее к себе и увидел ее странно яростные серые глаза. Казалось, она сейчас меня укусит.

— Ненавижу, — прошептала она.

— За что? — тоже шепотом спросил я.

— Пусти! — выдохнула она.

Я разжал пальцы. Она побежала к трамваю. Я отвернулся, чтоб не смотреть, как она скрывается в дверях трамвая и уезжает от меня, и вдруг услышал страшный, пронзительный, хрипящий ее крик. Обернулся. Она лежала, ногами под трамваем. Трамвай остановился. Люди высыпали наружу. Кто-то нагнулся над ней, возился с чем-то вроде ремня. Она вдруг замолчала. Наверное, это был болевой шок, потеря сознания.

Я снова отвернулся и посмотрел на тополь за оградой. Время перестало быть. Проклятое дерево словно говорило мне: «Ну и как? Вот твое счастье!» Раздалась сирена скорой помощи — они быстро приехали. Я снова повернулся туда. Галину Ивановну на носилках втащили в машину. Толпа разошлась. Скорая и милиция уехали. Я подошел поближе. Трамвай зазвенел, тронулся и уехал. Улица была пуста. Между рельсами лежала нога Галины Ивановны. Отрезанная по половину икры. В ботиночке и прозрачном гольфе. Я сразу понял, что надо делать. Я сорвал с себя куртку, нагреб в нее сырого снега прямо с асфальта — ах, как удачно, что снег только что прошел! — положил туда отрезанную ногу, облепил ее снегом, окутал ее курткой, схватил в охапку и бросился наперерез такси, крикнув шоферу: «Тройная оплата!»

Дома я побоялся ехать на лифте — вдруг застрянет. Помчался пешком на наш седьмой этаж. Затрезвонил в дверь. Мама Лера открыла.

— Что за пожар? — спросила она. — Папа только приехал, прилег отдохнуть.

— Папа! — заорал я. — Папочка! Сюда! — и побежал на кухню.

— Что такое? — он вошел в пижаме, нахмуренный. Я уже стоял на подоконнике, распахнув окно и сбросив на пол вазочку и графин.

— Папа, — говорил я. — Вот тут, в этом свертке нога. Девушку увезли по скорой. Ты делал три такие операции. В газетах было. Тракторист Потапов, какой-то лесоруб и кто-то еще. Я помню. Я отлично помню. Если ты скажешь «нет», я прыгаю вниз. Раз, два, три, ну!

Отец раскрыл холодильник, с размаху выгреб оттуда прямо на пол какие-то банки и тарелки и сунул туда отрезанную ногу вместе с ошметками снега.

— Может быть, ее надо разуть? — спросил я. — Снять ботинок?

— Идиот! — сказал отец. — Слезай!

Он прошел в свой кабинет звонить по «вертушке», по спецсвязи.


Ранним утром — еще темно было за окном — он вошел в мою комнату и сказал:

— Тебе, в смысле ей, крупно повезло. В Москве оказался Леон Терновскис. Настоящий мастер. Хотя всего тридцать два. Ученик великого Калнберза. Из Риги. Я ему ассистировал, — добавил он, слегка любуясь собой: вот мол, он, академик и лауреат, подавал щипцы какому-то молодому парню.

— Спасибо, папа, — я встал, одернул свитер, потому что спал поверх одеяла.

— Теперь скажи, кто она.

— Никто, папа. Судомойка в столовой МИИТа. Давалка, шлюха. Сама говорит: «Я дешевка и поганка». В общем, негодяйка, — с трудом произнес я это слово. — А для меня она — самая дорогая женщина. Я люблю ее больше жизни. Я все отдам, только чтобы ей было хорошо.

Отец вдруг коротко заплакал и обнял меня.

— Потом мы ее отправим в город Курган, — сказал он. — К профессору Илизарову, Гавриилу Абрамовичу. Я ему позвоню и напишу. Ножку вытянем, чтоб не хромала. Всё у нее будет хорошо, сынок, обещаю тебе.

Поцеловал меня, потом отвернулся, вышел и в дверях наткнулся на маму Леру, она смотрела на нас, оказывается. Мама Лера обняла его, я подбежал к ним, и мы втроем стояли, обнявшись, и долго не могли расцепить рук, и потом весь день ходили по квартире, как сумасшедшие, натыкаясь друг на друга, бестолково переговариваясь и чувствуя, как мы неожиданно сблизились.

И вот так, мало-помалу, испытав сладчайшую страсть и унизительную обиду, увидев этот ужас и пережив это счастье… Вы только вообразите, что чувствовал двадцатилетний юноша, прижимая к груди отрезанную ногу, которую он неделю назад целовал, исходя восторгами сладострастия… Коротко говоря, тело ушло из моей жизни. Лучше сказать, я его преодолел.


Мы все молчали, стараясь уложить в уме все, что мы услышали.

— Я примерно подсчитал: телесная любовь занимает не больше одного процента времени всей нашей жизни, даже если включить сюда обыкновенный флирт, — сказал Иван Васильевич напоследок. — Но это как ключ от замка. Такой вот маленький плоский ключик. Но без него не войдешь. Не отопрешь двери.

— Куда? — не поняли мы.

— Вы представьте себе, что вся жизнь — это большая квартира. Там много комнат, в них кровати и диваны, столы и стулья, посуда в шкафах, всякая снедь в буфете и холодильнике. В шкафах одежда и белье. Книги, картины, милые безделушки, памятные разные штучки. Ну и все прочее. Живи и радуйся! Все для тебя. Но квартира эта — за тяжелой дверью. Дверь заперта. И ежели ключ потерялся, или сломан, или у него сточился хоть один зубчик — пиши пропало. Так и стоишь на лестнице, дурак дураком.

— Но ведь вы преодолели тело! — сказал кто-то из нас. — Это так важно для мыслящего субъекта…

— После тела не остается ничего, — возразил Иван Васильевич. — Тело — это финальная часть развития. Дух вселяется в тело и живет в нем. Но обратного хода нет — чтобы взять, да и вернуться из покинутого, то есть преодоленного, тела опять в живой ищущий себя дух. Обратно — дорога в смерть, в ничто.

Сделалось молчание.

— Иван Васильевич! — вдруг вспомнил я. — В самом начале вы сказали, что вы совершили два добрых дела. Одно — понятно, вы спасли ногу Галине Ивановне. Конечно, операцию делал ваш отец вместе с этим хирургом из Риги, но если бы вы не схватили ее, не заставили бы отца…

— Да, да, — кивнул Иван Васильевич.

— Но где же второе доброе?

Иван Васильевич усмехнулся:

— Я, кажется, говорил вам, что Миша Мегвинешвили женился на Наталье Сергеевне, преподавательнице с нашей английской кафедры. Но дело в том, что эта красивая, умная, очень взрослая женщина готовила меня к экзамену по английскому языку перед поступлением. Я был в десятом классе. Она меня, просто говоря, соблазнила. Ежели угодно, растлила, ибо я был невинным отроком. Я хотел рассказать это Мишке. Просто чтобы посмотреть на его рожу. Но все-таки не сказал. Вот такой добрый поступок номер два… Миша и его жена уже умерли. А Галина Ивановна жива. Работает лифтершей в нашем подъезде. Собственно говоря, поэтому я и не женился, — закончил Иван Васильевич.




1 Ах, какая ножка, любезный друг! Богиня! (франц.)



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru