Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020
№ 7, 2020

№ 6, 2020

№ 5, 2020
№ 4, 2020

№ 3, 2020

№ 2, 2020
№  1, 2020

№ 12, 2019

№ 11, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла


Книги этой «Скорописи» объединяет не жанровая их принадлежность — хотя она у них общая: все они — сборники воспоминаний о крупных и ярких личностях. Книги благодарности и памяти, удивления и любви, написанные и наговоренные теми, кто знал их героев, отчасти и ими самими. Герои же — люди не просто интеллектуально значительные (кстати, ни в одном из случаев это все же не образовало самостоятельного сюжета книги): каждый — человек-событие. С неповторимой интонацией существования, с особенным его стилем и принципами — не менее важными и плодотворными, чем результаты, которых каждый из них достиг в своей профессиональной области, и не менее повлиявшими на их человеческое окружение.

Но стоит пойти чуть глубже этой очевидной поверхности — увидим, что перед нами еще и три главы истории русской свободы в условиях ее почти-невозможно­сти. Свободы единственно настоящей, внутренней, по отношению к которой внешние обстоятельства — не более чем материал для переработки и преодоления. (Это тем яснее, что герои этого разговора — представители трех разных поколений, родившиеся в 1917, 1935 и 1949 годах.)

В каждом из случаев у этой свободы было несколько принципиальных источников. Во-первых, систематические интеллектуальные усилия и профессионализм; во-вторых — непременно сопутствующая им внутренняя и внешняя дисциплина… но ни того, ни другого не было бы достаточно, когда бы не третий компонент — не решающий ли? — сильный персональный миф (его можно назвать и совокупно­стью принципов, внутренних опор; тем более что слова «миф» по крайней мере двое из наших сегодняшних героев, скорее всего, не приняли бы). Во всех случаях это миф Запада. Это еще и три варианта русского европейства, связанного, похоже, с темой свободы глубоко и крепко. А еще оно связано с темой интеллектуальных усилий, ума и понимания.

И вот еще один, общий всем книгам сюжет, совсем глубокий: создание человеком себя и интеллектуальная работа как часть его цельности, формирующая эту цельность решающим образом.

 

Георгий Лесскис — друг, муж, учитель. Книга воспоминаний.
Сборник / Сост. К.Н. Атарова. — М.: ООО «Полиграфист», 2017.

Об этой книге непременно надо сказать — дерзнувши пренебречь тем обстоятельством, что вышла она в конце 2017 года, к столетнему юбилею ее героя. Задумана же — отчасти и написана — она была и того раньше, сразу после его смерти. Первые два текста — некрологи, написанные в январе 2000-го вслед только что ушедшему Георгию Лесскису его коллегами, филологами Владимиром Топоровым и Николаем Котрелевым. Дальше — голоса друзей, собеседников, родственников, учеников, вообще людей, бывших в поле его влияния.

Филолог, лингвист, историк русской литературы, Лесскис прожил жизнь столь же огромную и насыщенную внутренне, сколь и почти незаметную внешне, в большом социуме — кроме разве последнего десятилетия, когда стали выходить его книги. Уже по годам жизни — 1917–2000 — легко видеть: для выстраивания биографии ему достались самые дремучие и трагические советские годы. Внешние координаты этой биографии скажут о настоящем содержании его жизни исчезающе мало. Поступил в ИФЛИ. Арестован по обвинению в антисоветской агитации, осужден на пять лет лагерей. Оправдан (!). Вернулся в ИФЛИ, окончил. Прошел войну. Защитил кандидатскую о раннем творчестве Пушкина, стал старшим научным сотрудником в Литературном музее. С 1951-го — учитель русского языка и литературы в школе. В 1959–1964 годах — редактор, затем заместитель главного редактора журнала «Русский язык в национальной школе». В 1964–1995 годах — старший научный сотрудник, затем руководитель лингвистической группы института «Информ-электро». С 1995 года — пенсионер.

Впрочем, понимающему достаточно. Особенно при наличии списка работ в конце книги. Пятьдесят три позиции, от статей до монографий, от популярных и просветительских до строжайше-специальных. Диапазон тем — от, например, размера предложений в русской научной и художественной прозе 60-х годов XIX века до, скажем, национального русского типа от Онегина до Живаго и устройства романа «Мастер и Маргарита». Первая книга вышла, когда автору было 75. «Шесть книг за восемь последних лет жизни, — пишет В. Топоров, — и ни одной за предыдущие четыре с половиной десятилетия». «Его работы по длине русского предложения, — свидетельствует Н. Котрелев, — опирались на огромные статистические выборки, просчитанные тогда, в докомпьютерные времена, вручную и проанализированные с помощью перфокарт и вязальных спиц».

И дисциплина — во всем, до мелочей. Выстроенность жизни по строгим правилам. «В костюме не допускалось вариаций, — вспоминает Ксения Атарова, бывшая женой Лесскиса больше тридцати лет. — Неизменная тройка, темная, в идеале — черная; белая рубашка и темный галстук. Непременный стакан с серебряным подстаканником Неизменная перьевая ручка — раз уж нельзя гусиное перо — ни за что шариковой писать не станет». Не опаздывать. Не врать. Не лицемерить. При этом — «неистовый темперамент».

Даже коллеги-филологи вспоминают Лесскиса в первую очередь не как профессионала, оставившего значительный след во всем, чем бы ни занимался, но, главное, как яркого человека, парадоксального до фантастичности, во многом трудного. Человек «пуганого» (Н. Котрелев) поколения, он не боялся противоречий и вообще мало чего боялся. Он не умещается без сопротивлений даже в (благодарную, взволнованную) память тех, кто его любил — а других среди авторов сборника и нет.

«Кто-то отмечает свирепость, — подводит итоги разговору Ксения Атарова, — кто-то пишет о нежности и доброте. Для одних — убежденный афей, для других — истинный христианин. Кого-то удивляет соседство “Марсельезы” и Елизаветы Второй, кому-то это кажется понятным и оправданным». (А соседство их таково: гимн французских революционеров Георгий Александрович так любил, что завещал похоронить себя под его звуки — что и было исполнено, — а за здоровье Ее Величества королевы английской неизменно поднимал бокал на всех застольях, требовал, чтобы мужчины пили стоя, и мог уйти, если кто-то отказывался. Монархистом при этом не был.)

Кто прав? — Все правы! Тем более что, как Атарова говорит дальше, «все единодушны в одном: честь, благородство, принципы». А правее всех — сам герой воспоминаний: уж он-то знал, как все это в нем связано. По крайней мере, чувствовал.

Так вот об индивидуальном мифе Лесскиса — дававшем ему силы, цельность и внутренний огонь в советской ночи. Он был страстным западником — того особенного типа, который случается только в России. Кем бы ни представал в здешних воспоминаниях Георгий Александрович, все согласны и в том, что Европа была, как выразился один из авторов, Григорий Померанц, его «принципом и страстью». Причем страсть и принцип в его случае были, подозреваю, неразделимы.

«На всем, что к востоку от Рейна, — писал Григорий Померанц, хорошо понимавший логику парадокса, — Юра чувствовал печать рабства. И его прожектор искал истину к западу от реки, скрывавшей сокровища Нибелунгов. Различия Франции от Англии он достаточно хорошо знал, но чисто по-русски не придавал им большого значения. Только в русском уме, в русском западничестве (а не на самом Западе) английская королева и “Марсельеза” встали рядом. Они были выдраны из английской и французской почвы и укоренились в традициях петербургского периода. Они стали символом Европы как идеала…»

Вряд ли здесь шла речь о «настоящей», видимой внешними глазами Европе (прекрасно образованный Лесскис много чего о ней знал). Шла она, скорее, об идее и идеале Европы, о свободе и достоинстве человека, названных ее именем — чтобы тем вернее и точнее противостоять окружающей мерзости. Лесскис был западником этическим — и то была этика тех же корней, из которых растет и политика, противостояние неправедной власти, чем он, власть ненавидевший, но осторожный и знавший, что такое тюрьма, не занимался никогда.

Одновременно с этим сборником на обозревательском столе автора этих торопливых строк оказался большой том воспоминаний Георгия Лесскиса — «Политическая история моей жизни», она же, как называл ее он сам, «Opus magnum», или просто «Опус». Принципиальнейший текст, многое проясняющий в своем авторе, изданный только теперь — в самом конце 2019 года. Мы надеемся подробно поговорить об этой книге в следующем выпуске «Скорописи», который будет посвящен автобиографической рефлексии и самовосприятию человека в истории.

 

Мария Бурас. Истина существует. Жизнь Андрея Зализняка в рассказах ее участников. — М.: Индивидуум, 2019.

Жизнь своего героя Мария Бурас действительно собрала из голосов ее участников — включая и его самого. Во многом это устная речь, расшифровки аудиозаписей. Такова прежде всего одна из ведущих линий книги, выныривающая в каждой главе, чтобы потом вновь уйти под толщу других голосов, — расшифровка большого, двухдневного разговора Зализняка с Владимиром Успенским, в котором Зализняк рассказывает собеседнику о своей жизни. Других участников разговора о своем герое автор-составитель тоже расспрашивала устно: его жену и дочь, тех, кто дружил с ним с юности, работал с ним, учился у него. Кроме того, сюда включены цитаты из дневников, которые он вел во время своих зарубежных поездок (в другое время Зализняк записей, кажется, не вел), и из писем, которые он оттуда писал.

Но авторская концепция тут есть: это стремление рассмотреть человеческую основу гениальности. Причем основу редкостную, едва сочетающуюся, кажется, в типовом воображении с представлением о гениальности и даже, наверное, о сложности (а сложен герой книги был вне всяких сомнений): без надрыва, драматиче­ских противоречий и темнот. «Яркий, радостный, счастливый гений».

«Великий ученый, сделавший в лингвистике больше, чем, казалось бы, один человек может. Непревзойденный исследователь современной русской морфологии, древнерусской акцентологии, берестяных грамот; один из создателей жанра лингвистических задач; уникальный лектор, читавший студентам курсы неимоверного количества древних языков и собиравший многотысячные аудитории на своих ежегодных открытых лекциях о берестяных грамотах; неутомимый просветитель, боровшийся с популярными лженаучными теориями; человек редчайшей ясности ума, поставивший точку в вопросе о подлинности “Слова о полку Игореве”».

Удивительно, что при всей несомненной сложности этого человека (да, был и страстен, и резок, и категоричен…) во множестве собранных сюда воспоминаний о нем — а мемуаристы максимально разные! — нет противоречий.

«…веселый и ироничный, увлекающийся и увлекающий за собой человек, верящий в силу разума и готовый бесстрашно взяться за решение любой задачи», — говорил о нем Максим Кронгауз.

Автор отказывается разбирать научные достижения Зализняка («Мне это не по чину», — признается она в самом начале, но все-таки, хоть и чужими устами, о них рассказывает). Главное, она старается понять, «откуда же взялся Андрей Анатольевич Зализняк, он же Заля, как звали его школьные друзья, и чем он так замечателен ?» Ну, откуда берется чудо, мы все равно не поймем, а вот о том, как оно устроено, кое-что себе представить возможно — в том числе и с помощью этой книги.

Зализняк был, пожалуй, самым умеренным из русских европейцев, о которых мы здесь говорим. Но он им был: прежде всего потому, что учился (всего год — зато решающий) в Париже, в Эколь Нормаль, и это во многом заложило основы и его научного миропонимания, и его восприятия жизни вообще — и дало ему чувство большого мира, не стиснутого границами, с которым он жил потом всегда. Он был русским европейцем потому, что говорил и читал лекции на разных европейских языках в разных европейских странах. Он никогда не идеализировал Европы и не преувеличивал ее — может быть, как раз потому, что чувствовал себя там почти как дома, за пределы России ездил только в западном направлении и любил ходить по европейским городам. Он, кажется, никогда не спорил с советской властью (по крайней мере — явно), создав себе способ независимого и осмысленного существования внутри нее. Он просто делал то, что считал нужным, и не делал того, чего нужным не считал, — и тем самым был на зависть свободен. Вот уж кто не принял бы в отношении себя слова «миф», заданного нами в качестве эпиграфа к этому разговору. Он был из числа рыцарей рациональности, противостоящих аморфности самим своим существованием, — «вносить рациональный смысл в то, что всем остальным кажется хаосом, — вспоминал Владимир Плунгян, — это подлинная стихия Зализняка». И если говорить о типе его западничества, тут бы подошло слово «структурное»: европейское образование и воспитание задавало ему структуру и норму.

Вообще, при всей его не раз помянутой мемуаристами страстности, эмоциональности и динамичности, при всей мощи своих интеллектуальных усилий (что, казалось бы, никакой гармонии не способствует) совсем не академичный академик Зализняк был, кажется, на удивление уравновешен и гармоничен. Удивление тому, как это возможно, попытка ответить на этот неотвечаемый вопрос простым «Ну, гений же» — приводят на ум слова героя следующей книги этой «Скорописи». Петр Вайль, вспоминая несомненного гения, далекого от всякой правильности, но неотмыслимого от гармонии — Пушкина, сказал: гений — это «человеческая норма».

 

Застолье Петра Вайля: сборник. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2019.

Петр Вайль — писатель, журналист, радиоведущий — среди героев этого разговора стоит несколько особняком, — хотя бы уж потому, что не был исследователем. Мыслителем тоже не очень повернется язык его назвать (пафос в этом слове не вайлевский), но вот думающим человеком он был безусловно. При этом он воплощал совершенно те же качества и смыслы, что и Лесскис, и Зализняк: соединял в себе любовь к смыслу и любовь к жизни, — он их даже не разделял. И ничуть не менее, чем они, Вайль был удивительно, нетипично для русской практики дисциплинированным, жестко выстроенным профессионалом (об этом в книге вспоминает его коллега Иван Толстой).

Сборник его памяти, подобно самому Петру Львовичу, далек от мемориального пафоса и, подобно жизни Вайля, строится вокруг идеи стола, делясь на столы «Письменный» (все, что имеет отношение к литературе, языку, книгам, — а к ним имеет прямое отношение и сама биография Вайля, о которой тут как раз и рассказывается), «Журнальный» (все актуальное, связанное с обществом и его культурой), «Круглый» (дискуссии и обсуждения — тоже разных жгуче-актуальных вопросов, от секса в современной литературе до содержания писем, приходящих на радио) и, разумеется, «Обеденный», за которым обсуждается кулинария и ее смыслы (да, и с рецептами, — Вайль был кулинаром-практиком). Наконец, «за одним столом с Вайлем» собираются те, кто с ним работал, кто его знал и любил — коллеги по «Свободе» и Элла Вайль, знавшая его «в халате и тапочках», и вспоминают, каким он был.

И за всеми, всеми вайлевскими столами — разговоры (это очень соответствует герою — он, прекрасно писавший, был во многом устным человеком). Чаще — диалоги с разными собеседниками (тем более что происходили они на радио «Свобода», где Вайль много лет работал: сюда и собраны его радиоматериалы с 1986 по 2008 год (заодно читатель получает возможность проследить, как менялся воздух времени и что в этом воздухе носилось). Но много и монологов — особенно за «Журнальным» столом, где Вайль на «Свободе» высказывается по ошеломляюще широкому кругу вопросов, от японской культуры до современного ему кинемато­графа, от музыки до политики — и обо всем имеет внятное, обоснованное и четко сформулированное мнение. Вообще, в этом сборнике больше всего голоса самого героя, его присутствия, отчего возникает впечатление не мемориальности, а живого собеседничества.

Из всех «русских западников», о которых мы говорим, Вайль был наиболее полно осуществленным, — и в смысле западничества, и в смысле свободы как ежедневной практики. Рижанин, эмигрировавший двадцати семи лет, он прожил на Западе чуть больше половины жизни — вначале в США (перед тем недолго в Италии — на всю жизнь запомнилось), затем в Чехии — и действительно был там в прямом смысле дома. Но вот парадокс: европейцем он был именно русским. Даже — подчеркнуто русским. На других языках он, человек слова, и говорить-то стеснялся: «Не люблю выглядеть глупее, чем есть, а на иностранном языке это неизбежно». Он никогда не хотел стать ни американцем, ни чехом. Ни даже итальянцем, хотя называл итальянское мироощущение самым близким и дорогим себе: «Жизнь — праздник. Я живу с таким ощущением всегда».

«Я не ставил такой задачи — ассимилироваться, — рассказывал он Ивану Толстому, — не собирался ничем другим заниматься, как только бумагу пачкать на родном языке».

Он уехал не затем, чтобы стать другим, но чтобы быть в полной мере самим собой. Иногда для этого нужно бывает уехать.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru