ПЕРЕУЧЕТ
Ольга Балла
Сбивчивая музыка
Эссеистика, травелоги, записные книжки, проза «промежуточных» жанров в периодике второй половины 2018 — начала 2019 года. Часть 1: тексты о пространстве.
Границы жанра эссе, интересующего нас в этом «Переучёте», принципиально размыты и проницаемы — специально для того, чтобы сквозь них проникали, обогащая, модифицируя, выращивая жанр, свойства разных типов письменного высказывания. Такими высказываниями — пограничными, «промежуточными», как выразилась в своё время Лидия Гинзбург, (намеренно) заблудившимися в (противящемся освоению) пространстве между строгими, дисциплинированными, знающими правила литературными формами, между выдуманным и невыдуманным, черновиком и чистовиком, становящимся и законченным, сюжетным и бессюжетным (а также между разными типами иносюжетности: схваченными в коротких текстах сюжетами мысли, воображения, интуиции) — мы и будем заниматься. А заодно попробуем наметить и некоторые подступы к возможной их, неисследимых, классификации — по крайней мере к приведению наблюдаемого многообразия в некоторый обозримый порядок.
Из всех жанровых ячеек, по которым можно распределить тексты этого рода, главная — эссе в, насколько возможно, строгом смысле. Всё их многоразличие поддаётся делению — с неизбежным, конечно, огрублением — на тексты о пространстве — травелоги и тексты о времени — (авто)биографическом и историческом. Понятно, что эти множества только и делают, что пересекаются и накладываются друг на друга. Но немного разделить всё-таки можно.
Травелоги — путевые записи, повинующиеся, и то не всегда, единственной логике: порядку смены наблюдаемых пространств во времени. Поскольку от диктата иных логик и порядков тексты этого рода стараются уклоняться, у нас есть все основания причесть их к свободолюбивой, открытой возможностям эссеистике.
Характерный пример — «Письма из Заволочья» Глеба Шульпякова1 , опубликованные в № 7 (144) «Новой Юности» за 2018 год, в рубрике «Русская экспедиция». Фрагментарный, нежёстко структурированный — и от этого особенно восприимчивый к особенностям схватываемой им жизни — травелог следует в своём движении прихотливым изгибам не только дороги «от Вологды до Великого Устюга», которая на большей своей части «идёт в безлюдной глуши», лишённая даже вышек связи, — но, главным образом, авторского воображения и памяти, по собственной прихоти соединяя пространства, времена, судьбы. Поэтому дорога автора в Устюг самым естественным, хоть и «неожиданным» образом начинается в Германии, в берлинском музее экспрессионизма: его русская смотрительница провела свои первые эмигрантские годы в Любеке, а там, оказывается, «родился и вырос будущий русский святой Прокопий Устюжский. То есть он был немцем, этот святой, и звали его сначала Якоб». «Так вот и складывается книга путешествий», — комментирует Шульпяков завершающий «Письма» разговор со смотрительницей берлинского музея: из случайностей, выводящих на непредвиденные дороги. (И одним лишь пространством этот пространственный текст тоже не ограничивается.)
Текст этого рода не стремится к полноте описания своего предмета — жизни в Великом Устюге, ему неважно сказать всё, — хотя сведений в шульпяковском травелоге – на небольшой путеводитель: и географических («Сухона и Юг, на слиянии которых стоит Устюг, образуют Малую Северную Двину. Ниже в неё впадёт Вычегда, Малая становится Большой и катит к Архангельску в море»), и этимологических («Устюг — от Юга (устье Юга)», «страну “за волоками” называли Заволочьем, а жителей чудью заволоцкой»), и исторических («здесь был перекрёсток главных транспортных потоков допетровской Московии. Вниз по Двине шли в Белое море: Дания, Голландия, Англия…»), и антропологических («Русь и весь, югра и коми, и славяне, бежавшие от монголо-татарского разорения, здесь смешались»). Ему важно сказать как можно больше из того, что придёт на ум путешественнику-наблюдателю, вплетя предмет внимания в многообразие связей. От истории и архитектуры города автор переходит — не то чтобы к житию Прокопия Устюжского, но к личным его особенностям («…три кочерги, которые он всегда таскал с собой — то ли три реки символизировали, то ли Святую Троицу, неизвестно. <…> никто его не слушал, никто не воспринимал всерьёз. Да и говорил он — на каком языке? А гнали в основном из-за запаха, от которого “даже собаки шли от него”. Он и был как собака»), оттуда — к антикварным лавкам русской провинции (и не одного только Устюга: тут же вспоминаются ему «Кашин, Егорьевск, Галич, Нерехта, Волочёк, Углич, Касимов, Кострома…»), от них — к метеоритному дождю, пролившемуся на Устюг 25 июня 1290 года, а от него — к размышлениям о людях, бросающих прежнюю жизнь и уходящих искать новой: от того же Прокопия и Франциска Ассизского до Льва Толстого. «Чудо ведь не в том, что человек всё бросил. А в том, что произошло в его душе, чтобы он сделал выбор. Возможен ли вообще для человека нашего времени свой путь? Возможны ли сегодня юродивые, я хочу сказать?»
Ответов на вопросы автор, конечно, не даёт — даже не ищет. Он и вопросов, в строгом смысле, не ставит: его задача — обозначить их возможность, нащупать в тексте точки беспокойства, точки движения, из которых оно может расти, оставляя текст как таковой далеко позади.
И вот первое коренное свойство эссеистических текстов: они великодушны. Они не сосредоточены на себе. Они — все целиком, какого бы ни были размера — указания за собственные пределы.
Эссе-травелоги мы находим и в августовской (2018) «Иностранной литературе».
Идущие друг за другом подряд норвежские заметки поэта, переводчика, эссеиста Григория Стариковского, «Дикая утка» и «Мунк»2 , выглядят — да, по всей видимости, и являются — частями одного (заведомо неполного, разомкнутого, готового расти) целого. В строгом соответствии с нестрогими обыкновениями жанра автор начинает описание жизни в Осло с того, что прямо перед глазами: «На подоконнике две зажигалки, синяя на розовой, под прямым углом. Книжный шкаф: тяжёлые, с пахнущими типографией страницами учебники анатомии и физиологии, тюбики с краской, шершавые листы рисовальной бумаги»… Затем круг внимания расширяется, забирая в себя всё большие объёмы жизни: от подоконника – за окно, к улице: «На противоположной стороне улицы, прояснённый фонарным светом, юноша сидит верхом на светло-зелёном мопеде. Велосипедистка в голубом шлеме везёт двойняшек в деревянной люльке. Сидящий на мопеде ёрзает, над ним пролетает чайка»…
Чужая жизнь лепится из случайностей — и предстаёт как цельность. Великодушному эссеистическому взгляду (особенно в подчёркнуто-эстетической его разновидности, которая и представлена Стариковским) всё важно, для него нет пустяков, что ни попадёт в поле зрения способно пойти в смысловой рост — не менее, чем собственное состояние автора текста и его личные обстоятельства: «Путешествие, как всегда, не без умысла: решил устроить себе передышку, на время освободиться от себя, издёрганного буднями. В любом отъезде есть почти ощутимая на вкус, терпкая свобода, не прописанная ни в одной конституции. Внезапное разрушение, шелушение и рассыпание коросты, под которой сверкнёт сердцевина обманчивой ясности. Тяга к перемещению как извечное наше желание обладать иным сознанием, отказавшись от своего собственного, как будто можно одно потерять, а другое подобрать на улице. Несмотря на все хлопоты, сознание остаётся прежним».
В первом эссе автор водит нас по Осло – куда ноги ведут: «Прохожу по городу и как будто заново его застраиваю, дом за домом, трамвайные линии, парикмахерские, галантерейные магазины, то и дело заполняю пространство зданиями разной тональности, не только цветовой, но и музыкальной. Сбивчивая получается музыка…», пробует его всеми органами чувств: «Город, как недозрелая клубника, которой торгуют в овощных лавках, снаружи красная, только на вид сочная, но твердоватая, почти безвкусная в середине», проходит в числе прочего и мимо музея Мунка. Внутрь музея он заводит читателя во втором тексте, составленном из впечатлений от четырёх картин художника и от вычитанного в его дневниках — наговаривает нам Мунка широкими мазками речи, похожей на живопись, наборматывает его жарким чувственным шёпотом: «Мунк помнит — памятью, въевшейся в сердце: в природе тела разлагаются, чтобы потом обрести форму, отсюда — разложение на потёки, круговые прикосновения кисти к холсту, отсутствие статичности, страстное, неумолкаемое говорение цвета. Изображение — его стремнины и водовороты — движется безостановочно, не может остановиться. Это потёкший медный купорос, из которого когда-нибудь появятся синие кристаллы. Зритель видит сгустки и разреженность цветов, текучие намёки на возможное рождение формы». И тут жанр эссе оборачивается к нам одной из не самых важных, необязательных, но обаятельных и властных своих сторон: художественностью.
Путешественник очень глубокого погружения, живущий в США много лет, поэт, прозаик, эссеист, критик и переводчик Алексей Цветков по занятой в своих эссе (их пять: «Попытка антропологии», «Заблудившаяся Европа», «Свои и чужие», «Чужая страна», «Обличители вреда»3 ) позиции — историософ. Пишет он при этом на типично «травелогические» темы: инокультурная жизнь глазами выходца из бывшего СССР, «чужое» и «своё», взаимодействие между ними... Стилистическая и интонационная противоположность импрессионистичного Стариковского: жёсткий, аналитичный, сдержанный, максимально точный в формулировках, — никакой лирики, минимум образности — он, однако, движется в своих записках по типично эссеистической траектории: отталкиваясь от почти случайных личных обстоятельств («У нас “на раёне”, как теперь принято говорить, то есть в Квинсе, с некоторых пор существует русский супермаркет, и, хотя он не в шаговой доступности, иногда я туда заглядываю…»). Попадающимся на глаза деталям и фактам поэт позволяет выводить его на принципиальные мысли об особенностях поведения и мировосприятия российских иммигрантов и их адаптации в новой для себя среде; о русском образе Европы и Запада и о собственном историческом самочувствии этих регионов; об оккупации и сопротивлении; о восприятии истории… В единичном он сразу опознаёт типичное, настаивая одновременно на том, что взгляд его — глубоко частный (вот и второе коренное свойство эссе: принципиальная частность взгляда, во-первых, и чувство ценности этой частности, во-вторых): «Каждый из нас занимает в жизни достаточно узкую позицию с ограниченным радиусом обозрения, который почти наверняка не имеет существенного статистического значения. Но реальной статистики в области, которая меня интересует, попросту нет, правительство не имеет полномочий её собирать, а частные исследования нужного профиля мне неизвестны. Поэтому всё дальнейшее — область догадок и плоды сорокалетних личных наблюдений, научная ценность которых может оказаться сомнительной. А поделиться ими я решил потому, что в последнее время всё труднее без них обходиться: за неимением гербовой пишешь на простой».
Эти — тоже в своём роде фрагментарные (хотя каждая видится вполне завершённой) — записи безусловно представляют собою части некоторого большого целого, которое нам не явлено, которого, может быть, не держит в полной мере в уме и сам Цветков, но на которое каждый из фрагментов указывает: общего понимания автором истории и человеческой природы.
И надо же — при всей жёсткости собственных суждений оставляет свои тексты открытыми и он: «Тут бы полагалась мораль, — говорит Цветков в финале одного из эссе, — но у меня её нет. Потому что если продолжить мысль, у истории нет не только законов, но и сюжетных рамок: для нас она никогда не кончается, а когда закончится, то нас уже не будет, и это неисправимый дефект композиции».
Да ведь у эссе этого всего тоже нет. Оно не кончится даже тогда, когда нас уже не будет.
Если распределять прочитанную в последнее время «пространственную» эссеистику по шкале законченности формы, жёсткости структур, то на полюсе максимальной внешней кристаллизованности окажется большое эссе Николая Анастасьева «О частной жизни в Америке», опубликованное в январском и февральском номерах «Дружбы народов» этого года.
Автор, как и Цветков, – путешественник очень глубокого погружения, и тоже в Америку. Правда, в другом роде: он — систематичный, академичный — исследователь её культуры, литературовед-американист, доктор филологических наук, профессор, автор нескольких книг и множества статей. У его текста есть по крайней мере два стойких эссеистических признака, заявленных уже в подзаголовке: «Случайные заметки пристрастного наблюдателя». Случайность и пристрастность. Есть и третий: рассуждая о занимающих его вопросах, Анастасьев отправляется от личного опыта как от необходимого условия их понимания, — о чём в самом же начале и говорит в несколько, кажется, нарочито-самоумаляющем тоне: «…на протяжении и самих штудий, и — в какой-то степени — многочисленных поездок по Америке, иногда непродолжительных, порой затягивавшихся на месяцы, а то и дольше, поездок и остановок, по ходу которых у меня завелось там немало друзей, я, как опять-таки хотелось бы верить, кое-что про эту страну и её людей понял. А впрочем, нет, вряд ли. Скорее, не понял, скорее, научился задавать более или менее разумные вопросы — и другим, и прежде всего самому себе». О, да ведь и это — быть скорее вопросом, чем ответом – типично эссеистический признак!
Его путешествие – уже не только (не столько?) в пространстве, сколько и во времени: рассказывая о чужой, хотя и не чуждой ему жизни, Анастасьев отправляется в разные времена, которые он прожил — во плоти или в воображении — вместе с изучаемой страной. Сначала — в ноябрь 1963-го, когда убили Кеннеди, а его, недавнего выпускника МГУ, теперь — сотрудника журнала «USSR», начальство отправило на московские улицы расспросить прохожих, что они думают о гибели главы страны-соперника («Первая же моя собеседница, женщина лет пятидесяти, представившаяся домохозяйкой, ответила коротко: “Какое несчастье”. И на глаза у неё — честное слово — навернулись слёзы». Реакции вообще оказались очень человеческие, поэтому «репортаж напечатан, естественно, не был» — «у пропаганды свои правила»). Оттуда — обратно, в наши горькие дни, когда «безудержная, на грани, а то и за гранью истерики, агрессия политологов — ангажированных героев телеэкрана — отзывается презрительными кличками, получившими ход на улице — “америкосы”, “пиндосы”, “лимитрофы”, и отсюда – снова прочь, в май 1831 года, когда «молодой французский адвокат с хорошей родословной Алексис де Токвиль отправился по поручению правительства Луи-Филиппа в США для изучения основ и практики тамошней пенитенциарной системы», а в результате вышла книга «Демократия в Америке», которая стала «одним из самых ярких событий политической мысли Европы и не утратила всего своего живого значения, всей своей интеллектуальной свежести и поныне», оттуда — ещё глубже, в 1782-й, когда в Лондоне вышли снискавшие вскоре всеевропейскую известность «Письма американского фермера» Мишеля Гийома Жана де Кревкёра. А затем — в конец 1980-х, когда сам автор оказался в Филадельфии, в местной общине квакеров…
Таким образом, получается — как и положено эссе — субъективный (и, при всей отчётливости структур, всё-таки ассоциативно ветвящийся) путеводитель по лично волнующим автора географическим и смысловым областям: русско-американские отношения, история европейских и американских (а с ними и русских) идей и ценностей, этика исторического (да и просто человеческого) существования...
Это всё-таки ещё травелог — хотя уже настойчиво рвущий собственные границы. От этого странствия естественно будет перейти ко второй части эссеистического «Переучёта» — посвящённой времени, вневременью и всевременью.
(Окончание следует)
1 http://magazines.russ.ru/nov_yun/2018/3/pisma-iz-zavolochya.html
2 http://magazines.russ.ru/inostran/2018/8/dikaya-utka-munk.html
3 http://magazines.russ.ru/inostran/2018/8/pyat-esse-popytka-antropologii-zabludivshayasya-evropa-svoi-i-c.html
|