Август. Ирина Сурат
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ПРИСТАЛЬНОЕ ПРОЧТЕНИЕ



Об авторе | Ирина Сурат — постоянный автор «Знамени». Последняя публикация «Я говорю за всех…» (№ 11 за 2017 год).




Ирина Сурат

Август


Из всех месяцев именно август в русской поэзии удостоился особого внимания. В одних стихах он просто упомянут как время жизни или воспоминания, в других стал источником переживания и предметом поэтического высказывания. Стихи об августе очень разные — в тютчевском «Есть в осени первоначальной…» (1857) август назван только в подписанной дате, но по сути в стихотворении запечатлен именно августовский перелом от лета к осени, с едва ощутимым дыханием смерти; этим стихам как будто вторит Константин Бальмонт сонетом «Как ясен Август, нежный и спокойный…» (1894) — на фоне некоторого сходства, совпадения мотивов очевидна плоскость поэтических картин Бальмонта, отсутствие в них тютчевской глубины, объема мысли.

Зинаида Гиппиус описывает август как «пустыню дождевую» — пустую, страшную полужизнь-полусмерть («Август», 1904), у Валерия Брюсова он предстает «юношей-сатиром» («Август», 1907), Всеволод Некрасов в стихотворении «Ночь как загустевает…» вскрывает внутреннюю форму слова август и строит на ней стихограмму поэтического дыхания.

Несколько стихотворений про август есть у Анны Ахматовой — от раннего «Тот август как желтое пламя…» (1915) с воспоминанием об августе 1914-го, о начале мировой войны — до позднего «Августа» («Он и праведный, и лукавый…», 1957), подводящего итог трагическим датам и личным утратам, выпадавшим на этот месяц в ее жизни.

«Августом» завершился поэтический путь Бродского — стихотворение с таким названием, горькое, тупиковое стихотворение об отсутствии будущего, было написано им в январе 1996 года, за несколько дней до смерти.

При всем разнообразии текстов можно видеть, что август задает особую ноту поэтической мысли. Для подробного разговора мы выбрали те стихотворения, в которых эта нота звучит наиболее отчетливо. Оказалось, что некоторые из них между собою связаны — отвечают друг другу, перекликаются в близком или не очень близком пространстве и времени.


1. Иннокентий Анненский. Август


Еще горят лучи под сводами дорог,
Но там, между ветвей, все глуше и немее:
Так улыбается бледнеющий игрок,
Ударов жребия считать уже не смея.

 Уж день за сторами. С туманом по земле
Влекутся медленно унылые призывы...
А с ним всё душный пир, дробится в хрустале
Еще вчерашний блеск, и только астры живы...

 Иль это — шествие белеет сквозь листы?
И там огни дрожат под матовой короной,
Дрожат и говорят: «А ты? Когда же ты?» —
На медном языке истомы похоронной...

 Игру ли кончили, гробница ль уплыла,
Но проясняются на сердце впечатленья;
О, как я понял вас: и вкрадчивость тепла,
И роскошь цветников, где проступает тленье...


Помимо этого стихотворения из посмертного сборника «Кипарисовый ларец» (1910), у Анненского есть еще два под общим названием «Август», — в сборнике «Тихие песни» (1904), рядом со стихами о мае, июле, сентябре. И в этих двух стихо­творениях, и в более позднем август предстает одновременно горящим и угасающим, сквозь яркие краски в нем проступает смерть, и сама она неожиданно оказывается яркой: «Облака плывут так низко, / Но в тумане все нежней / Пламя пурпурного диска / Без лучей и без теней…». Август у Анненского двоится: это и праздник, игра,  пир жизни — и одновременно смерть, похоронное шествие. Эта двойственность, изменчивость заключена в образах света, блеска, горящих и гаснущих лучей, пламенеющего и меркнущего солнечного диска и в образах увядающих цветов, астр и хризантем. Все это —  зыбкая, обреченная красота, основная тема августа у Анненского; процесс умирания красоты едва уловим, и внутри него оказывается и сам поэт.

«Еще горят лучи под сводами дорог, / Но там, между ветвей, все глуше и немее…» — августовский свет угасает как звук, и дальше оказывается, что это угасающий звук самой жизни. Свет в аллеях, в узнаваемом локусе Царского села отзовется через полвека в ахматовском «Приморском сонете» (1958): «Там средь стволов еще светлее, / И все похоже на аллею / У царскосельского пруда» — возвращение к мотиву Анненского означает у Ахматовой одновременно и замыкание жизненного круга; образы Анненского были для нее, как и для Гумилева, и для Мандельштама тем языком, на котором все уже было сказано. В 1945 году в стихотворении «Учитель» с посвящением «Памяти Иннокентия Анненского» Ахматова писала: «Кто был предвестьем, предзнаменованьем…» — в черновиках осталось продолжение: «Всего, что с нами позже совершилось»1 , а в печатном варианте дальше записано: «Всех пожалел, во всех вдохнул томленье — / И задохнулся…» Есть это «томленье» и в «Августе» — слово «истома» возникает в кульминационных стихах: «Дрожат и говорят: “А ты? Когда же ты?” — / На медном языке истомы похоронной…». Поэт взывает к августу, силится угадать: это «душный пир» или похороны? — и в ответ получает сходный вопрос: «А ты? Когда же ты?».

В эссе «Что такое поэзия?» (1903) Анненский, перебирая возможности определения поэзии, приводит в пример сонет Шарля Бодлера «Pluviose, irrité contre la vie entière…» (1851) и комментирует его: «Я не знаю, о чем думаете вы, читатель, перечитывая этот сонет. Для меня он подслушан поэтом в осенней капели. Сонет Бодлера есть отзвук души поэта на ту печаль бытия, которая открывает в капели другую, созвучную себе мистическую печаль. Символы четырнадцати строк Бодлера — это как бы маски или наскоро наброшенные одежды, под которыми мелькает тоскующая душа поэта, и желая, и боясь быть разгаданной, ища единения со всем миром и вместе с тем невольно тоскуя о своем потревоженном одиночестве»2 . Этот комментарий отвечает поэтике самого Анненского, и «Августа» в частности: стихотворение, действительно, как будто «подслушано» у августа — его отличает гадательность, недоговоренность, музыкальность, свобода и зыбкость сцеплений. Все эти свойства поэзии Анненского в сочетании с глубиной переживаний, красотой образов и высокой поэтической культурой произвели большое впечатление на поэтов последующего поколения3 .

Вячеслав Иванов, определяя поэтику Анненского как «символизм ассоциативный», писал, что он любит «поражать непредвиденными, порой загадочными сочетаниями образов и понятий и, заставляя читателя осмыслить их взаимоотношения и соответствия, стремится к импрессионистическому эффекту разоблачения»4 . Что-то подобное видим в финальных строках «Августа»: «О, как я понял вас: и вкрадчивость тепла, / И роскошь цветников, где проступает тленье…» — разоблачается «вкрадчивость», обманная соблазнительность августа, двойственность его красоты.

«Роскошь цветников, где проступает тленье» аукнется в мандельштамовском «Концерте на вокзале» (1921): «И запах роз в гниющих парниках»; рядом с этой полуцитатой возникает в стихах царскосельская «родная тень» — вполне возможно, что это тень Анненского.


2. Осип Мандельштам


С веселым ржанием пасутся табуны,

И римской ржавчиной окрасилась долина;

Сухое золото классической весны

Уносит времени прозрачная стремнина.


Топча по осени дубовые листы,

Что густо стелются пустынною тропинкой,

Я вспомню Цезаря прекрасные черты —

Сей профиль женственный с коварною горбинкой!


Здесь, Капитолия и Форума вдали,

Средь увядания спокойного природы,

Я слышу Августа и на краю земли

Державным яблоком катящиеся годы.


Да будет в старости печаль моя светла:

Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;

Мне осень добрая волчицею была

И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся.


                                                                           1915


Стихотворение написано в 1915 году в Крыму, в Коктебеле, написано от лица Овидия, с явной отсылкой к пушкинскому посланию «К Овидию» (1821), с той разницей, что Пушкин обращается в своих стихах к римскому поэту, а Мандельштам говорит от его лица, и это неслучайный поэтический ход: творчество и судьба Овидия были для Мандельштама лично значимы, особенно в 1910-е — начале 1920-х годов, так что вторую книгу своих стихотворений он назвал Овидиевым названием — «Tristia», закрепив таким образом свою с Овидием прямую связь. Пушкин сравнивал свою ссылку с Овидиевой, а Мандельштам, находясь в этот момент в отдалении от столиц и в каком-то смысле на краю земли (у моря), примеряет на себя судьбу поэта-изгнанника за двадцать лет до своей реальной ссылки. Неудивительно, что современники подхватили эту параллель: «Как пушкинский Овидий —


                                   Он слаб и робок был, как дети,


но кто-то охранял его и проносил невредимым через все жизненные катастрофы. И, как пушкинский Овидий, —


                                   Имел он песен дивный дар...»


— так вспоминал о Мандельштаме Константин Мочульский, когда поэта уже не было в живых5 .

Совмещение темы августа с темой Овидия подсказано названием месяца — в стихотворении фигурирует и месяц август с маленькой буквы, и Август с большой, то есть имя собственное первого римского императора, сославшего Овидия в город Томы на берегу Черного моря. Игра с державным названием месяца имеет свою историю, каламбур «Август смотрит сентябрем» встречаем у Пушкина и у Николая Языкова — им отвечает Мандельштам в последнем стихе: «И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся»6 . Но помимо этой очевидной связи (август — Овидий) в стихо­творении есть и другие внутренние темы и неочевидные отсылки — они, может быть, необязательны для непосредственного восприятия этого текста, но помогают увидеть его место в поэтической эволюции Мандельштама, в менявшейся системе его ценностей и пристрастий.

Интонационно «С веселым ржанием пасутся табуны…» связано с двумя стихо­творениями Анненского — с «Августом», о котором говорилось выше, и — в большей степени — с «Сентябрем» из сборника «Тихие песни»: «Раззолоченные, но чахлые сады / С соблазном пурпура на медленных недугах, / И солнца поздний пыл в его коротких дугах, / Невластный вылиться в душистые плоды…». Эти стихи объединяют с мандельштамовскими и тема осеннего золота, и метрический рисунок медитативного шестистопного ямба, размягченного регулярными пиррихиями и цезурой, и на фоне внешнего сходства ощутимее, слышнее глубинный диалог Мандельштама с Анненским7 .

«Учителем своим Мандельштам считал Анненского и очень любил его стихи», — свидетельствует вдова поэта Надежда Яковлевна. Мандельштам считал Анненского великим поэтом и говорил об этом С.П. Каблукову8 . В юности Анненский был для него едва ли не главным поэтическим авторитетом, в декабре 1911 года Мандельштам выступил на заседании Общества ревнителей художественного слова с речью памяти Анненского9 , листок из журнала «Аполлон» со стихотворением Анненского «Петербург» долгие годы носил в нагрудном кармане10 . В статьях о поэзии начала 1920-х годов Мандельштам говорит о «высоком лирическом прозаизме» Анненского, о том, что он был «первым учителем психологической остроты в новой русской лирике»,  называет его «одним из самых настоящих подлинников русской поэзии», добавляя: «“Тихие песни” и «Кипарисовый ларец” хочется целиком перенести в антологию»11 . Стихи этих сборников у Мандельштама были в памяти, это хорошо слышно в его поэзии 1910-х — 1920-х годов. И Мандельштам действительно у Анненского многому учился, он осмыслял его поэтику с инструментальной точки зрения: «Анненский научил пользоваться психологическим анализом как рабочим инструментом в лирике», — формулировал он в статье «Буря и натиск» (1923?)12 . И при этом, говоря об Анненском, Мандельштам в статьях то и дело вспоминает рядом с ним Овидия, связывает двух этих поэтов мыслью о цикличности времени и единстве культуры. А Овидия той же мыслью он связывает с Пушкиным, приводя то место из «Цыган», где рассказывается предание о сосланном Овидии. Из статьи «Слово и культура» (1920):


«Не понимал он ничего

И слаб и робок был как дети,

Чужие люди для него

Зверей и рыб ловили в сети…


Спасибо вам, “чужие люди”, за трогательную заботу, за нежную опеку над старым миром, который уже “не от мира сего”»13 . Этот жест заботы, взятый у Пушкина, — «пушистой кожей покрывали / Они святого старика» — Мандельштам переносит в план культуры, придает ему символический смысл и вменяет этот жест Анненскому, оценивая в статье «О природе слова» (1922) его работу в культуре, его переводы греческих трагиков, его роль в развитии русской поэзии. Анненского он изображает как «царственного хищника, похитившего у них (европейцев. — И.С.) голубку Эвридику для русских снегов, сорвавшего классическую шаль с плеч Федры и возложившего с нежностью, как подобает русскому поэту, звериную шкуру на все еще зябнущего Овидия»14 . И в той же статье Мандельштам цитирует стихотворение Поля Верлена «Вечерние мысли» — вариацию на тему «Скорбных элегий» Овидия в переводе Анненского: «На темный жребий мой я больше не в обиде: / И наг, и немощен был некогда Овидий»15 . А в другой статье  — «Буря и натиск» — говорит об Аннен­ском как о русском Овидии16  — тут важно напомнить, что у Мандельштама было ощущение цикличности времени, и прошлое виделось ему в будущем: «Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл»; «Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер. Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, — глубокая радость повторенья охватывает его, головокружительная радость…»17 .

Все эти мысли бросают свет на стихотворение 1915 года — оно может расцениваться как некоторый поэтический опыт перевода без оригинала: Мандельштам, принимая уроки Анненского, используя «психологический анализ как рабочий инструмент», создает образ русского Овидия, новый образ поэта, не совпадающий ни с автором «Скорбных элегий», ни с пушкинским Овидием, ни с Овидием Верлена в переводе Анненского, ни с лирическим субъектом поэзии самого Анненского. Мандельштам как будто переселяется в Овидия и, говоря от его лица, воссоздает его мир своими поэтическими красками. Это римские краски — «…и римской ржавчиной окрасилась долина» — мандельштамовский Овидий не страдает от утраты Рима, он носит Рим в себе, он не жалуется на судьбу и не взывает к императору. Тема «Поэт и Цезарь» совсем не так звучит в стихотворении, как звучит она, скажем, из уст пушкинского Овидия: «О други, Августу мольбы мои несите, / Карающую длань слезами отклоните…». Мандельштамовский Овидий не чувствует себя жертвой, изгнанником, скорее наоборот: он наделен достоинством и царственным спокойствием, мимо него проносится время, но его мир уравновешен и прекрасен, и Августа он поминает не просто как равного, а с некоторым превосходством, с улыбкой.

Образ этот не похож и на Овидия у Верлена — Мандельштам, конечно, читал Верлена в оригинале, но перевод Анненского был для него важен и актуален, именно его ведь он цитировал: «Пусть бледная трава изгнанника покоит, / Иль ель вся в инее серебряная кроет, / Иль, как немая тень, исчадье тяжких снов, / Тоскуя бродит он вдоль скифских берегов. / На темный жребий мой я больше не в обиде: /
 И наг, и немощен был некогда Овидий». Как справедливо писалось, «текст Мандельштама можно было бы назвать оттиском с негатива Верлена»18  и, добавим, перевода Анненского. Мандельштамовский Овидий не жалок, не наг и совсем не немощен — он выше вражды и обид, он слышит пространство и время, как пушкинский пророк, он независим и погружен в собственный мир, как пушкинский поэт (сонет «Поэту»).  Пушкин присутствует в самой ткани этого стихотворения в виде прямых цитат: «печаль моя светла» («На холмах Грузии…»), «средь увядания спокойного природы» («Осень»)19 , а главное — здесь есть пушкинская классичность, уравновешенность, ясность.

И тема увядания природы и человека звучит у Мандельштама совсем не так, как в «Августе» и «Сентябре» Анненского, — если там начало осени прежде всего говорит поэту о смерти, о «красоте утрат», о зыбкости, изменчивости, обреченно­сти жизни, то у Мандельштама «осень добрая» питает поэта, как римская волчица, и август улыбается ему. Поэт оказывается в этом стихотворении центром устойчиво­сти и равновесия мира.


3. Марина Цветаева


Август — астры,
Август — звезды,
Август — грозди
Винограда и рябины
Ржавой — август!

 Полновесным, благосклонным
Яблоком своим имперским,
Как дитя, играешь, август.
Как ладонью, гладишь сердце
Именем своим имперским:
Август! — Сердце!

 Месяц поздних поцелуев,
Поздних роз и молний поздних!
Ливней звёздных —
Август! — Месяц
Ливней звёздных!


                      7 февраля 1917


Стихотворение написано в феврале, то есть это воспоминание об августе и одновременно о мандельштамовском стихотворении, только что нами прочитанном, — оно содержалось во втором издании сборника Мандельштама «Камень», подаренном с надписью: «Марине Цветаевой — камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 января 1916 г.».

Между этими датами лежит история коротких, бурных отношений, оставшихся в русской поэзии россыпью прекрасных стихов с обеих сторон. Из цветаевских назовем: «Никто ничего не отнял…», «Ты запрокидываешь голову…», «Откуда такая нежность?», «Разлетелось в серебряные дребезги…», «Гибель от женщины. Вот — знак…», «Приключилась с ним странная хворь…», «Из рук моих — нерукотворный град…», «Мимо ночных башен…» — все они написаны в феврале-марте 1916 года. Мандельштам тогда же пишет «В разноголосице девического хора…» и «На розвальнях, уложенных соломой…» — по следам прогулок с Цветаевой по Москве, а позже — «Не веря воскресенья чуду…», уже после того, как посетил Цветаеву в Александрове и бежал оттуда буквально в тот же день.

Личные отношения завершились взаимным неудовольствием, но разговор на воздушных путях продолжался еще два десятилетия, с потоком взаимно-нелице­приятных суждений и оценок, что, впрочем, не помешало обоим поэтам помнить и цитировать друг друга.

Цветаевское «Август — астры…» несомненно отвечает на мандельштамовское «С веселым ржанием пасутся табуны…»: в нем отзываются мандельштамовские темы ржавчины, державного яблока как символа власти, имперского имени20 . С первых же строк Цветаева подхватывает разговор о культурной памяти месяца августа — и тут же как бы переводит этот разговор с латыни на русский: «астры» — «звезды», и всю тему августа она переносит в другой контекст — личный. Вместо «римской ржавчины» возникает у нее рябина — любимый, очень личный образ, связанный с рождением  («Красною кистью / Рябина зажглась. / Падали листья. Я родилась», 1916) и в более поздних стихах ставший одним из символов родины («Тоска по родине! Давно…», 1934). На «август Овидия» Цветаева отвечает своим личным августом, и в этом ответе можно расслышать тему их человеческого несовпадения с Мандельштамом, как ее прочувствовала и осмыслила Цветаева. Это несовпадение обнаружилось для нее почти сразу, но с особой остротой — в июне 1916 года, во время неожиданного короткого визита Мандельштама к ней в город Александров — Цветаева рассказала об этом в «Истории одного посвящения» (1931), а до того в письмах к разным корреспондентам. 12 июня 1916 года она писала Е.Я. Эфрон: «На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять — был чудесный ясный день — он, конечно, не пошел, — лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно и я решительно повела его на кладбище.

— Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему вы так радуетесь?

— Так, — березам, небу, — всему!

— Да, потому что вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну»21 .

Цветаевой кажется, что Мандельштам не способен к непосредственному восприятию мира, погружен в себя, закрыт для мира — и этого она решительно не может принять. Из ее письма П.И. Юркевичу от 21 июля 1916 года: «Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. — Это моя формула.

Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек — поэт, прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: “Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!”»22 .

Та же тема звучит в цветаевском стихотворении, написанном по следам их с Мандельштамом весенних прогулок по Москве: «Приключилась с ним странная хворь, / И сладчайшая на него нашла оторопь. / Все стоит и смотрит ввысь, / И не видит ни звезд, ни зорь / Зорким оком своим — отрок». Герой этих стихов не видит звезд и зорь, и Цветаева ему об этом говорила, пеняла на это ему, пыталась его изменить — об этом мы знаем из ее письма молодому критику А.В. Бахраху, которого она поучала отрицательным примером Мандельштама:

«О, будь Вы сейчас здесь, я повела бы Вас на мою скалу, поставила бы Вас на гребень: Владейте! Я подарила бы Вас всему!

Дружочек, встреча со мной  —  не любовь. Помните это. Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, — мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мму:

— Что Марина  —  когда Москва?! Марина  —  когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!

Меня это всегда удушало, эта узость. Любите мир  —  во мне, не меня  —  в мире. Чтобы «Марина» значило: мир, а не мир «Марина».

Если мне, через свою живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя  — во Всё, я буду счастлива. Ведь Всё — это мой дом, я сама туда иду, ведь я для себя  — полустанок, я сама из себя рвусь!» (письмо от 25 июля 1923 года)23 .

Это «Всё» есть в «Августе», и сформулированная Цветаевой альтернатива просматривается, если сопоставить ее «Август» с мандельштамовским: в стихотворении Цветаевой нет рефлексии, погруженности в себя, нет лирического сюжета, элегического потока, нет культурных аллюзий — в нем отражено непосредственное, острое соприкосновение с миром и воздействие этого мира на сердце героини. Она видит звезды, цветы, деревья и все это принимает в себя, все это проливается в нее ливнем и ласкает сердце.

«Август» читается как модернистский ответ на классическое стихотворение Мандельштама — уравновешенному, рассчитанному мандельштамовскому синтаксису противостоит у Цветаевой синтаксический взрыв: первая и третья строфы состоят сплошь из назывных предложений, из восклицаний — поэт восхищается миром и всему дает имена.

Вторая, центральная строфа устроена иначе: в ней развиваются, раскрываются подробнее две темы августа — темы яблока и имени, обе они связаны с Мандель­штамом. Яблоко — один из устойчивых мандельштамовских образов, живущий в его стихах и прозе разных лет24 , но Цветаева его расслышала там, где яблоко и не названо, — в первом стихотворении «Камня» 1908 года. В статье «Поэты с историей и поэты без истории» (1933) она писала: «“Звук осторожный и глухой / Плода, сорвавшегося с древа, / Среди немолчного напева / Глубокой тишины лесной”, — четверостишие семнадцатилетнего О. Мандельштама, где весь словарь и весь размер зрелого Мандельштама. Автоформула. Что в первую очередь коснулось уха этого лирика? Звук падающего яблока, акустическое видение округлости. Что здесь от семнадцатилетия? Ничего. А что от Мандельштама? Все. И в первую очередь эта зрелость падающего плода. Эта строфа есть тот самый падающий плод, который дал поэт и от которого, как и от двустишия Ахматовой, рождаются небывало широкие круги ассоциаций. Круглое и теплое, круглое и холодное, августовское — Августово (имперское), Парисово (греческое), Адамово (горловое) — все это дарит Мандельштам воображению читателя в одной-единственной строфе. (Ассоциативная мощь лириков!)

Характерная примета лирика: давая это яблоко, поэт не назвал его своим именем. И, в известном смысле, он от этого яблока никуда не ушел»25 .

С образом зрелого яблока Цветаева связывает мандельштамовский поэтический дар, и хотя это написано много позже знакомства со стихами «Камня», но впечатление явно относится ко времени тесного общения двух поэтов — ведь в «Августе» говорится о том же «полновесном» яблоке, ср. «зрелость падающего плода». И одновременно это имперское яблоко — тут напомним читателю, что имперское или «державное» яблоко — это древний символ верховной власти, шар-глобус, именование которого отражает представления о Земле, сплюснутой на полюсах, подобно яблоку. С таким яблоком изображался и Октавиан Август — в частности, в Эрмитаже была и есть статуя сидящего Августа в образе Юпитера с шаром на вытянутой руке.

Но Цветаева ведь сама рассказала нам, как устроен поэтический образ: яблоко — оно и Августово, и Парисово, и Адамово. В «Истории одного посвящения» Цветаева вспоминает внезапный отъезд Мандельштама из Александрова в июне 1916-го: «Вокзал. Слева, у меня над ухом, на верблюжьей шее взволнованный кадык — Александровом подавился, как яблоком»26  — подавился даром, благодатью, которую не смог принять. И выходит, что тема яблока связывает цветаевский «Август» не только со стихотворением Мандельштама, но и с историей их человеческого несовпадения, с тем, что Цветаева в Мандельштаме увидела и как его поняла.


4. Павел Васильев. Август


Угоден сердцу этот образ
И этот цвет!

Языков


1

Еще ты вспоминаешь жаркий день,

Зарей малины крытый, шубой лисьей,

И на песке дорожном видишь тень

От дуг, от вил, от птичьих коромысел.


Еще остался легкий холодок,

Еще дымок витает над поляной,

Дубы и грозы валит август с ног,

И каждый куст в бараний крутит рог,

И под гармонь тоскует бабой пьяной


2

Но этот август буен во хмелю!

Ты слышишь в нем лишь щебетанье птахи,

Лишь листьев свист, —  а я его хвалю

За скрип телег, за пестрые рубахи,


За кровь-руду, за долгий сытый рев

Туч земляных, за жатву и покосы.

За птиц, летящих на добычу косо,

И за страну, где миллион дворов

Родит и пестует ребят светловолосых.


Ой, как они впились в твои соски!

Рудая осень, будет притворяться.

Ведь лебеди летят с твоей руки,

И осы желтые в бровях твоих гнездятся


5

И вот он, август! С песней за рекой,

С пожарами по купам, тряской ночью

И с расставанья тающей рукой,

С медвежьим мхом и ворожбой сорочьей


Он прячет в листья голову свою —

Оленью, бычью. И в просветах алых,

В крушеньи листьев, яблок и обвалах,

В ослепших звездах я его пою!


Август 1932

Кунцево


Павел Васильев представляет линию русской поэзии, связанную с именами Сергея Есенина и Николая Клюева — последнего Васильев считал своим учителем. Родившийся в Казахстане, живший среди казачьих станиц, он принес в стихи дух степи и казачьей вольницы, элементы народного мифологического сознания, фольклоризованную образность — все это есть и в небольшой лирической поэме «Август».  В ней поэт обращается и к августу и к возлюбленной, образы эти сливаются, наслаиваются друг на друга, они пишутся яркими красками, широким мазком, стихи льются вольным потоком, вбирая в себя природную стихию августа и стихию любви.

Эпиграф к поэме взят из стихотворения Николая Языкова «Кубок» (1831), но взят неточно. У Языкова: «Горделивый и свободный, / Чудно пьянствует поэт! / Кубок взял: душе угодны / Этот образ, этот цвет…». Через сто лет Павел Васильев подхватывает за Языковым тему хмельного буйства, утверждая ее классичность и одновременно — свою связь с поэтической традицией «золотого века». Тема пьянства и хмеля проходит через всю его поэму об августе — как метафора упоения жизнью. При этом в стихах есть панорамный размах, есть город и деревня («миллион дворов»), леса и травы, августовские яблоки и звезды, птицы и «теленок белолобый», «жатва и покосы», осенние ярмарки с венгерской скрипкой и бубнами — здесь соз­дана цельная картина народной жизни, как она видится поэту, хорошо знающему и любящему эту жизнь.

«Август» написан в период активного общения Павла Васильева с Осипом Мандельштамом. Эмма Герштейн, вспоминая о жизни Мандельштама в Москве в начале 1930-х годов, писала: «Тогда в Москве стал обращать на себя внимание Павел Василь­ев, казацкий поэт, явив­шийся в столицу из Сибири. Это был двадцатидвухлетний красавец, кудрявый блондин с вздрагивающими крыльями носа, высокий, на редкость стройный. Осип Эмильевич его полюбил. Васильев платил тем же, часто прибегал, читал свои стихи, охотно беседовал с Надей. Постепенно, за два-три года, он превратился из начинающего поэта в модного, уже попавшего в тот условный “высший свет”, который образовывался к тому времени в литературной и художественной Москве. Вел он себя шумно. В критике появились на него нарекания, а в кулуарах говорили, что он находится под влиянием Мандельштама. По этому поводу и был сказан Осипом Эмильевичем экспромт:


Мяукнул конь, и кот заржал —

Казак еврею подражал»27


Как понимать эту эпиграмму? Скорее всего так, что подражание тут невозможно, как мяуканье коня, и действительно, Мандельштам и Павел Васильев — это совершенно разные поэтические миры. При этом Мандельштам высоко ценил Васильева и видел в его поэзии то, чего, казалось, самому ему недоставало. В воронежских письмах С.Б. Рудакова к жене зафиксированы два высказывания Мандельштама о Васильеве: «Осип психует, что на него здешние литераторы не обращают внимания. “Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние. Что я? — Катенин, Кюхля... Я не Хлебников (по Калецкому), я Кюхельбекер — комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура...”» (письмо 11 июня 1935)28 . Понятно, что Мандельштам знал себе цену, в другой раз он сказал Рудакову: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев»29 , но противопоставление себя Васильеву и Есенину не было для него случайным — Мандельштам хотел «социального влияния», хотел войти своей поэзией в общенародную жизнь, но это во всех отношениях было нереально. После 1932 года его стихи перестали печатать, о причинах можно судить по дневниковой записи главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского: «30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой — он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик»30 .

В условиях такого неприятия, непонимания Мандельштам оглядывался на Павла Васильева как на поэта совсем другого поэтического дыхания. Может быть, именно это он имел в виду, когда говорил: «Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался / И льнянокудрою, каштановой волной — / Его звучаньем — умывался...». Эти стихи были написаны в январе 1937 года, «льнянокудрою каштановой волной» объединяются в них образы таких поэтов, «таинственно-родных» народу, как Есенин и  Васильев, — Есенина давно уже не было в живых, а Павлу Васильеву вскоре предстоял третий арест, а затем и расстрел в июле 1937 года.


5. Борис Пастернак. Август


Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

 Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.

 Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

 Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

 Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры


В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

 Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

 «Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса,
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

 Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сражения.

 Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».


1953


«Август» принадлежит к «Стихотворениям Юрия Живаго», а внутри цикла примыкает к стихам на евангельские темы — «Рождественская звезда». «Чудо» (1947), «Дурные дни», «Магдалина», «Гефсиманский сад» (1949), но ближе всего соотносится, пожалуй, со стихотворением «На Страстной» (1946), в котором тоже евангель­ское событие входит прямо в жизнь и евангельское время совмещается с настоящим временем субъекта поэтической речи. Совмещение происходит через праздник — Пасху в одном стихотворении и Преображение в другом.

Главное в композиции «Августа» — многослойность лирического сюжета. Стихотворение начинается с августовского утра, с традиционных красок осени — шафран, охра — но в третьей строфе описание перебивается сном: «Я вспомнил, по какому поводу / Слегка увлажнена подушка…». Если и возникает здесь параллель с шестым псалмом — «Устал я от стенания моего; каждую ночь омывать буду ложе моё, слезами моими постель мою орошать», — то по контрасту: у Пастернака подушка увлажнена лишь «слегка» — в отличие от псалмопевца, молящего Бога о спасении от зла, лирический герой «Августа» не удручен и не подавлен, его сон о смерти, вставной сюжет в сюжете стихотворения, не содержит в себе ничего горестного — скорее наоборот.

Еще одна параллель к «Августу» — стихотворение А.А. Фета «Грезы» (1859)31 : «Мне снился сон, что сплю я непробудно, / Что умер я и в грезы погружен; /И на меня ласкательно и чудно / Надежды тень навеял этот сон…». Лирические сюжеты двух стихотворений похожи — герой Фета тоже видит себя во сне, видит траурное шествие и, раздваиваясь на умершего и говорящего, радуется собственной смерти. На фоне мотивного сходства отчетливо видно различие в самом смысле двух поэтических высказываний: герой Фета стремится «во мраке потонуть», тогда как в стихотворении Пастернака сон о смерти сопровождается Фаворским светом.

Тема предсмертия традиционна для поэзии августа, вспомним Анненского — и у него ведь тоже мелькает похоронное шествие, но если в его «Августе» вечер, что соответствует смертным предчувствиям, то «Август» Пастернака начинается первым лучом утреннего солнца, и это сразу задает важную ноту, перекрывающую тему смерти.

В подтексте стихотворения лежит важная, памятная дата биографии Пастернака — пятидесятилетие того события, которое он впоследствии считал переломным в своей судьбе: 6 августа 1903 года тринадцатилетний Боря Пастернак упал с лошади, сильно повредил ногу (хромота осталась на всю жизнь), и, очнувшись в гипсе после горячки, пережил второе рождение, ощутил себя во власти проходящих через него ритмов жизни32 . Через десять лет он так написал об этом: «Мне жалко 13-летнего мальчика с его катастрофой 6 августа. Вот как сейчас лежит он в своей неза­твердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные, синкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно — события станут ритмами; мелодия же, тональность и гармония — обстановкою и веществом событья. Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества»33 .

Темы второго рождения и бессмертия, постоянные пастернаковские темы, соединяются в «Августе», но они не проявлены прямо, на уровне лексического мотива, а зашиты в композицию стихотворения, в его интонацию и образный строй.

Из августовского утра, из комнаты сюжет уходит в сон, а затем и сон перебивается воспоминанием о другой реальности — той, в которой случилось «Преображение Господне». И это событие, оказывается, происходит всегда и не кончается, оно «обыкновенно» и мы при нем присутствуем. «Обыкновенно» — вот важное слово не только для этого стихотворения, но и для всей пастернаковской философии жизни. Вечное обыкновенно, а обыкновенное бессмертно, ср. слова одного из героев «Доктора Живаго»: «общение между смертными бессмертно и жизнь символична, потому что она значительна»34 .

В «Августе» расслаиваются, но и совпадают три темы, три реальности, три сюжета: августовское утро, похороны во сне и Преображение — все это в стихах происходит сразу, и одно знаменует другое. Яркость осенних красок усиливается по мере развития стиха — шафран и охра сменяются имбирно-красным, как будто нарастает какое-то торжество, и сама эта яркая и ясная осень символизирует собою что-то, говоря по-пастернаковски, «значительное». Расслоению сюжета соответствует и сам говорящий, поэт — он просыпается и вспоминает сон, он умер и его хоронят и он же стоит над всем происходящим и говорит от лица вечности. Его обращение к миру — стихи внутри стихов — отражает реальность уже в других красках: здесь названы лазурь и золото, иконописные цвета преображенного мира, каким он видится за границами смерти, и оба цвета привязаны к празднику Преображения, к двум разным его именам (напомним, что тому же празднику посвящен храм на Переделкинском кладбище, где похоронен Пастернак). В этом внутреннем тексте, в речи умершего, но живого поэта постепенно — за счет поэтической тяги, восходящей интонации — вырастает событие финала, противоположное похоронному сюжету сна,  так что вместо анафорического «Прощай!» слышится приветствие миру, преображенному поэтическим словом. Поставленные рядом в последнем стихе «творчество» и «чудотворство» сближают, соединяют творческую силу поэта с чудесами высшей природы, ср. с мыслями Юрия Живаго: «Сейчас, как никогда, ему было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает»35 .

Внутренний сюжет «Августа» — сон о смерти — оказывается откровением бессмертия. Эта тема одна из важнейших у Пастернака — наделенный чувством бессмертия, он думал о его природе с юности, в раннем докладе «Символизм и бессмертие» (1913) утверждал, что  «…бессмертие есть Поэт», что «поэзия — бессмертие, “допустимое культурой”»36 . Много позже в «Докторе Живаго» бессмертие определено как «другое имя жизни»37 , и весь роман пронизан этим чувством — отсвет вечности лежит на всем, что происходит с героями. Но, как пишет Ольга Седакова, «вот что важно — и что только у Пастернака выражено с по­следней окончательностью: бессмертие это совсем особого рода. Это не бессмертие того, что бессмертно по самой своей природе это воскресение смертного из смертности. Эта Жизнь, в своем по­стоянном сопоставлении со смертью и смертностью, в жестоком испытании смертью и смертностью, переживается как приходящая после смерти, как воскресение из мертвых. “Мое другое я”, “нечто более общее, чем я сам” — это “я воскресающее из мертвых”. Переживание живого как встающего над смертью, живого как уже воскресшего, уже победившего смерть, живого как пасхального выражают слова пастернаковского героя, которыми он утешает умирающую: “Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили”»38  (IV, 69).

Собственно, об этом же и «Август» — над умершим Я восстает другое Я со своим словом о мире, и стихотворение о похоронном шествии звучит как торжествование над смертью.



1 Тименчик Р.Д. Подземные классики: Иннокенттий Анненский. Николай Гумилев. М., 2017. С. 36.

2 Анненский И. Избранное. М., 1987. С. 426–427.

3 О культе Анненского см.: Тименчик Р.Д. Подземные классики: Иннокентий Анненский. Николай Гумилев. С. 64–279.

4 Иванов Вяч. О поэзии Иннокентия Анненского (1909) // Иванов Вяч. Собр. соч. в 4-х тт. Т. 2. Bruxelles, 1974. С. 574.

5  Мочульский К. О.Э.Мандельштам // Осип Мандельштам и его время. М., 1995. С. 65.

6  Подробнее об этом см.: Лекманов О. Об одном пушкинском каламбуре - http://www.ruthenia.ru/document/542753.html

7  Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М. 1999. С. 87.

8  О.Э.Мандельштам в записях дневника и переписке С.П.Каблукова // Мандельштам О. Камень. Л., 1990. С. 241.

9  Летопись жизни и творчества О.Э.Мандельштама. Toronto, 2016. С. 43.

10 Лекманов О.Ворованный воздух М.. 2016. С. 46.

11 Мандельштам О.Э. Полн. собр. соч.  в 3-х тт. Т. 2. М, 2010. С. 44, 58, 133, 134.

12 Там же. С. 133.

13  Там же. С. 49–50.

14  Там же. С. 75–76.

15  Там же. С. 74.

16  Там же.  С. 134.

17  Там же. С. 51, 52.

18  Лекманов О.А. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000. С. 528.

19  Там же. С. 530.

20 Об этой связи впервые: Минц З.Г. Военные астры // Минц З.Г. Блок и русский символизм: Избранные труды: В 3 кн. СПб., 2004. Кн. 3. С. 314–316.

21  Цветаева М.И. Собр. соч. в 7-ми тт. Т. 6. М., 1995. С. 90—91.

22  Там же. С. 24.

23  Там же. С. 574.

24  См. об этом: Сурат И. Яблоко простое // Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М., 2009. С. 277–287.

25  Цветаева М.И. Собр. соч. в 7-ми тт. Т. 5. М., 1994. С. 408–409.

26  Цветаева М.И. Собр. соч. в 7-ми тт. Т. 4. М., 1994. С. 148.

27  Герштейн Э.Г. Мемуары. СПб., 1998. С. 36.

28  О.Э. Мандельштам в письмах С.Б. Рудакова к жене (1935–1936) // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. СПб., 1997. С. 62.

29 Там же. С. 83–84.

30 Полонский Вячеслав. «Моя борьба на литературном фронте» // Новый мир. 2008. № 6. http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2008/6/po10.html

31 Отмечено в статье: Флейшман Л. Автобиографическое и «Август» Пастернака // Флейшман Л. Статьи о Пастернаке. Bremen, 1977. С. 107.

32  Подтекст отмечен в статье: Флейшман Л. Автобиографическое и «Август» Пастернака // Флейшман Л. Статьи о Пастернаке. Bremen, 1977. С. 106–107.

33  Пастернак Б. Полн. собр. соч. в 11-ти томах. Т. 5. М., 2004. С. 319.

34  Пастернак Б. Полн. собр. соч. в 11-ти томах. Т. 4. М., 2004. С. 44.

35  Там же. С. 91.

36 Пастернак Б. «Символизм и бессмертие» (1913) // Пастернак Б. Полн. собр. соч. в 11-ти томах. Т. 5. М., 2004. С. 318.

37 Там же. С. 12.

38 Седакова О.А. Апология разума. М., 2011. С. 75.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru