Наталья Громова. Пилигрим, или Восхождение на Масличную гору. Повесть. Наталья Громова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Наталья Громова

Пилигрим, или Восхождение на Масличную гору

Об авторе | Наталья Александровна Громова родилась в Приморском крае в семье военного

Об авторе | Наталья Александровна Громова родилась в Приморском крае в семье военного. Окончила философский факультет МГУ. Работала в Исторической библиотеке, в «Советской энциклопедии», в газете «Первое сентября», учителем литературы в школе «Ковчег», в настоящее время — старший научный сотрудник Дома-музея Марины Цветаевой в Москве и Музея Бориса Пастернака в Переделкине.

Автор книг: «Достоевский» (2000), «Все в чужое глядят окно» (2002), «Дальний Чистополь на Каме. Писательская колония: Москва — Елабуга — Чистополь — Москва» (2005), «Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20–30-х годов» (2006), «Эвакуация идет…» (2008), «Распад. Судьба советского критика: 40–50-е годы» (2009), «М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915–1925». Предисловие, подготовка текста и комментарии совместно с Г. Мельник и В. Холкиным (2010). Автор-составитель книг «Странники войны. Воспоминания детей писателей» (2012) и «Скатерть Лидии Либединской» (2013).

В журнале «Знамя» была опубликована дилогия — архивные романы «Ключ» (2012, № 11) и «Последняя Москва» (2013, №№ 10–11). В 2014 году дилогия вышла в издательстве АСТ. Редакция Елены Шубиной.

 

 

 

 

АРХЕОЛОГИЯ ЧЕЛОВЕКА (1990)

 

В дверь обычно звонили прямо с улицы. Пришел Толя-милиционер. Собственно, он искал моего мужа, но, не обнаружив его, решил посидеть со мной. После какой-то контузии Толя стал заниматься охранными делами, а потом за-бросил и это и сорока пяти лет остался милицейским пенсионером.

Жил он неподалеку, расхаживал даже в лютый мороз в рубашке, говоря, что его сжигает внутренний жар. В нашей квартире он часто видел шастающие тени давно умерших обитателей. Он настойчиво просил меня вместе с ним внимательно вглядываться в темноту коридора. Я старалась, но никого не видела.

В другое время я, может быть, и не стала бы его слушать, но теперь, когда рассыпалась моя жизнь, когда я пыталась понять, что мне назначено свыше и почему я никак не могу найти себя, каждый приходящий представлялся мне фонарщиком, который осветит мой внутренний коридор.

Он, как ни странно, это чувствовал и предлагал мне на выбор разнообразные образчики своего духовного опыта.

Мы сидели на кухне. Он говорил все, что шло ему на ум. Он был бородат, с хитрой улыбкой и узловатыми кистями рук, в которых непрерывно крутил чашку.

Он рассказывал, как зашел на выставку в Союзе художников, который одно время охранял, и увидел то, что называют «авангард». На картинах были изо-бражены круги, стрелы и яркие разноцветные кляксы, перед ними стояла востор-женная дама. И вот Толе открылось, что эти знаки скоро так ударят по этой даме, что она сляжет с почечной коликой или язвой.

— Это почему же?! — вскрикивала я, все-таки видя в своем собеседнике простодушного дикаря или, в лучшем случае, Платона Каратаева.

— Потому что картина эта пробивает насквозь больные места! Потому что, если ты помнишь, — он доверительно переходил на шепот, — в древности, да и сейчас у некоторых народов, ритуально чертили круги, стрелы и прочие геометрические знаки, чтобы вызвать богов на связь. Били в бубны или барабаны, многократно повторяя одни и те же символические ритуальные движения! Почему, как ты думаешь? Геометрические фигуры имеют огромный смысл, для нас во многом закрытый, и так запросто лепить их на холсте опасно и для зрителя, и для художника!

Я наливала ему чай и думала о своем глупом высокомерии. «Вот ведь и правда, как он все связывает: магические знаки, геометрию, авангард…» Но Толя не давал мне уйти в свои мысли:

Есть и пить нельзя со всяким человеком. Но с тобой можно. От тебя нормальная энергия идет.

Меня немного начинало раздражать, что у него на все было свое знание и рецепт. Я смотрела на него иронично.

— А ты всегда это понимал?

Он многозначительно усмехнулся.

— Нет, я был обычный мент. После контузии стал по-другому все видеть. Несколько лет в Калмыкии возглавлял целый район. Я там про женщин хорошо понял.

— Что?

— Что они в основном — ведьмы. Вот вызывают меня. Дом. Мужик повесился. Жена в слезах. Завожу дело. Вскоре закрываю. Узнаю, что скоро эта тетка снова замуж вышла. Проходит еще года три, снова-здорово. Опять там суицид. Все стоят вокруг очередного трупа, а она голосит во все горло. Тут я не выдерживаю и говорю: что же вы, мужики, не понимаете, кто это? Держитесь от нее подальше! Как она на меня глянула, я язык и прикусил.

Далее он со значением заключал:

— Женщина, с одной стороны, несет мужчине счастье, но в лоне ее записан день и час его смерти.

Он приводит примеры, свои, друзей, родственников. Картинка возникает зловеще-средневековая.

— Женщина, если захочет, что угодно сделает с мужчиной, — выдыхает он басом.

— Толя!

Он вглядывается в мое лицо:

— Ты себя не знаешь. Тебе все только предстоит.

— Стать ведьмой?

Он отрицательно мотает головой. Пытается что-то мне сказать, но почему-то вдруг резко разворачивает тему.

— Ну, а теперь расскажи, что он говорил про Иерусалим? Я же за этим пришел!

Володя вернулся оттуда несколько месяцев назад. Туда еще мало кто ездил в гости. Но так как я понимала, что вряд ли Толя увидит моего мужа в ближайшее время, то решила рассказать то, что я слышала от него.

Иерусалим — город, обнесенный стенами из широкого желтого камня. В Иерусалим поднимаются, восходят — это называется «алия». На Масличной горе мертвая желтая кладбищенская пустыня, ступеньками теснятся плиты могил до самой вершины горы. Здесь находятся могилы еврейских праведников, и, когда протрубят трубы Страшного суда, они встанут и войдут в Иерусалим через овраг, где когда-то протекала река Кедрон.

Толя светился от удовольствия. Я понимала, что у него это не простое любопытство.

Внизу, в овраге, могилы Захарии и Авессалома. У евреев абсолютно иные взаимоотношения с кладбищами, нежели у христиан. Они приходят к могилам только в памятный день, а в прочее время стараются держаться от них подальше, полагая, что у мертвых особая жизнь. Они верят в переселение душ. Если человек до конца не выполнил свое предназначение, он непременно вернется на землю, чтобы все завершить.

Но самое удивительное — это то, что в Иерусалиме сошлись три времени. Иудейское, Христианское и Мусульманское. И каждый видит только сегмент своего. Иудейский Мессия должен спуститься с Масличной горы и войти в Золотые ворота. Мусульмане прочли в Торе, что будут изгнаны этим Мессией, поэтому замуровали Золотые ворота и перед ними устроили мусульманское кладбище. Иудейский Мессия не может идти по могилам. Христианский Мессия уже спустился с горы, въехал в Золотые ворота. Все уже случилось в одном времени и не случилось в других временах.

Толя внимательно слушал... Вдруг он схватился за голову руками и, раскачиваясь, застонал:

Ерусалим, Ерусалим.

Осторожно подбирая слова, он стал рассказывать, что был большим чином в Москве, возглавлял милицию Ленинского района и часто ходил на банкеты к председателю райисполкома. Там он безумно влюбился в его дочь, а она в него. Но так как дочь была еврейкой по матери, то родня противилась этому браку изо всех сил. Любовь победила, и они стали жить вместе, не расписываясь. Были очень счастливы. И вот слетел этот председатель исполкома со своего места. В один прекрасный день Толя вернулся с работы и обнаружил записку, где его возлюбленная признавалась, что уезжает с родителями в Израиль. От тоски и боли пошел Толя на какое-то тяжелое дело и в перестрелке был контужен и поэтому уволен из милиции.

— Я ведь точно знаю, что евреи держат в руках весь мир!

Он резко остановил меня рукой.

— Но раз уж так случилось, я бы стал им служить, ведь они сильнее всех! — В глазах у него стояли слезы. — Я непременно туда поеду, — говорил он, — и даже если не верну ее. Ничего, что я донской казак? Они же пустят меня?

Я подумала, что Иерусалим, может, вовсе и не город. Это мечта затерявшегося в мире человека найти ответы на мучающие его вопросы.

По силе тоски и печали я чувствовала себя почти так же, как и Толя. И все думала о том, как жить, если несчастлив.

— А где все-таки Володя? — и он показал мне на часы. Маленькая стрелка, задрожав, легла на единицу. — Уже час ночи, — строго сказал он.

— Он не придет больше, — спокойно ответила я, держась из последних сил.

— Да, — выдохнул Толя. — Я так и думал, — и, помолчав, добавил: — Вернется, хотя и напрасно.

Я даже спрашивать не стала, что это значит. Потом подумаю.

— Так что Гамлет? — неожиданно сказал Толя. Я вздрогнула. — Ну, ты же говорила — Гамлет, Гамлет!

Я не могла вспомнить ни одного раза, чтобы я говорила с ним о Гамлете, но решила, пусть будет так.

— Понимаешь, Толя, Гамлет, как и мы, жил только настоящим, у него была Офелия, планы на будущее. Тут внезапно умер отец, он был король, поплакали и как-то забыли. Мать Гамлета очень любила, отчим хорошо относился… и тут, откуда не возьмись, дурацкое привидение, Призрак, а может быть, и не Призрак вовсе, а розыгрыш.

— Нет, — серьезно, качает головой Толя, — не розыгрыш.

— На самом деле, — продолжаю я, — моя мысль в том, что дело не в Призраке, а в том, что к нам неведомо откуда вваливается прошлое и что-то требует от нас. Вот про это я сейчас и пишу. Просто сейчас у меня все как-то нарушилось…

Толя молча встает и уходит в глубокой задумчивости. Я падаю в изнеможении на кровать и засыпаю.

 

ДОМ В ГЛУБИНЕ БУЛЬВАРА (1981)

 

Наш дом стоял в глубине Садового кольца в районе Смоленского бульвара. Сквозь арку вела узкая длинная щель, открывающая вид на двор с заброшенным фонтаном, старыми тополями и выродившимся грушевым садом в глубине. Налево, через несколько шагов, под старым навесом была дверь. За этой дверью мы и жили в большой полутемной квартире.

С Володей мы решили пожениться неожиданно для всех. Меня отговаривали. Нам не исполнилось еще и двадцати лет, и все было как бы понарошку. Центром нашей семейной жизни, протекавшей по большей части на кухне, был стол, за которым я читала ему Диккенса, том за томом, а он слушал, рисуя при этом какой-то галун или белогвардейский погон. На этом чтении и строился наш брак. В то же время нас соединяло несказанное ощущение, что вместе мы словно длим общее детство, где весело и легко, бродят прекрасные единороги, и так будет всегда. Я хотела от него признания в любви по всем канонам. Но он только и сказал, что я для него — воплощение жизни.

В хранении библиотеки, где я работала, он был самым необычным существом. Близорукий взгляд, общая нескладность и нелепость усугублялись тем, что он называл себя «униформолог». В ответ все смеялись или вздыхали, предполагая, что юноша не совсем психически здоров. Он был очень добр и открыт, походил чем-то на индейца; черные, как смоль, волосы до плеч, прищур близоруких глаз. Он возил тележки, нагруженные книгами, а когда выпадала минута, рисовал погоны, пуговицы и мундиры. Иногда пытался ухаживать за нежными созданиями, которые, как бабочки с прозрачными крыльями, прилетали и улетали из наших подвалов. Он стоял за них в очередях, носил сумки, провожал, встречал, но все они видели в нем незадачливого пажа, а может, и Квазимодо. Однажды, когда я заметила, как его в очередной раз обидели и он сидел, понуро склонившись над своими рисунками, я от всей своей книжной души назвала его Дон Кихотом, убеждая его в том, что он все равно выше всех. Я уговаривала плюнуть на белых мотыльков, потому что в голове у них все равно ничего нет. Это растрогало его буквально до слез, и он даже не влюбился, а как-то привязался ко мне всем сердцем.

Но у меня наступил период, когда, сверяясь по книжкам, ровно как пушкинская Татьяна, я стала ждать «настоящей любви». Внутри уже был нарисован некий чертеж, где все было обозначено, как должно быть «по правилам». Я ждала, а Володя печально глядел в мою сторону.

Тем временем мы все, библиотечные гномы, поступили в институты на вечернее отделение. Володю же не принимали ни в один институт. Началось все с истфака университета. На экзамене ему достался вопрос о вторжении немецкой армии в СССР. Он стал рассказывать, какие дивизии, в какой последовательности шли через границу, как они выглядели и в какой форме были те или иные группы войск. Его слушали с нескрываемым ужасом, после двадцати минут рассказа прервали, поставили «три» и попросили больше на экзамены не являться. Тогда он решил не учиться вообще, но от этого очень страдала его мама. И Ролан Быков, друживший с ней, договорился с кем-то в Институте культуры, и его со скрипом взяли на вечернее отделение. Занимался он в Доме научного атеи-зма, который находился на Таганке. Директор этого странного Дома пытался осуществлять новые подходы в деле антирелигиозной пропаганды. Он выезжал на места и прямо возле монастырей и церквей занимался пропагандой активного безбожия. Но вот как-то вечерники пришли заниматься в Дом и увидели надпись в фойе: «Скорбная весть дошла до нашего коллектива, — говорилось в некрологе, — по дороге в Троице-Сергиеву лавру в результате трагических обстоятельств перевернулась машина с директором Дома научного атеизма, директор погиб, а все остальные, к счастью, остались живы».

— Как они не понимают, — говорил мне Володя, что эта работа настолько опасна…

 

 

БИБЛИОТЕЧНЫЕ ГНОМЫ (1976–1979)

 

Переход из детства в юность пролегал через книги. Они спасали от обид, разочарований и подростковых предательств. То, что я попала в обитель книг, не было случайностью — я провалилась в институт, и на семейном совете было решено отдать меня в библиотеку. Меня отправили работать в книгохранение Исторической библиотеки, где были огромные ангары со стеллажами, ездящими по рельсам.

В темных подвалах библиотеки должны были жить особые книжные гномы, которые не любят дневного света и питаются знаниями, собранными из книг, как нектаром из цветка. Правда, как оказалось, они вовсе не были похожи на гномов, а были такие же мальчики и девочки, не поступившие в институт, но в душе имевшие некую особую книжность, приведшую в этот мир.

В первые же дни в хранении я встретила сухого и неулыбчивого старика в синем халате. Он почти не говорил, а только кивал утром при встрече. Его звали Алексей Михайлович, но мы называли его между собой Михеич. Мы считали его настоящим привидением, вывалившимся из прошлого. Несколько раз я заставала его сидящим в кромешной темноте за стеллажом; он смотрел в пространство и жевал что-то, лежащее на газете. Чаще всего он расставлял книги. Появлялся тихо и незаметно. Однажды я сидела и читала; требований не было, у меня выдалась свободная минута. И вдруг я услышала над собой голос, от которого вздрогнула. Я подняла голову, передо мной стоял Михеич. Из сочетаний звуков можно было разобрать лишь отдельные слова, смысл которых сводился к тому, что я должна идти в зал, потому что там будут обсуждать «Малую землю» Брежнева. Потрясенная тем, что он говорит со мной, да еще про Брежнева, я все-таки ответила ему отказом. Тогда он снова стал привидением, лишенным голоса; он размахивал рукавами халата и надрывно скрипел. Мне стало его жалко. Но слово «Брежнев» вызывало такую тоску, что я стала бесчувственна к его страданиям.

Потом мне кто-то сказал, что Михеич сын расстрелянного художника, чьи картины висят в Третьяковке. Оказалось, что его жизнь в синем халате всецело принадлежала огромным подвалам, пахнущим книгами, пылью и мышами, которые когда-то позволили ему укрыться от ареста, ссылки или от догоняющего страха.

В длинном узком коридоре нашего полуподвала была небольшая железная дверь реставрации. Оттуда с неправдоподобным смехом вылетала женщина-клоунесса. С длинным лошадиным лицом, на котором сияли огромные влажные глаза, были нарисованы яркие красные губы, выделялся большой орлиный нос; рыжие кудри рассыпались по плечам большой копной, пытаясь скрыть длинную яйцевидную голову. То там, то здесь возникали ее голос с высокими нотами, звенящий смех и постоянные язвительные шуточки. Она звала себя Меркуцио. Она была старше меня на десять лет. Ассоциировала себя только с мужчинами — то с Далем, то с Платоновым из «Неоконченной пьесы для механического пианино», то с героями «Сталкера» Тарковского. Ее обаяние было столь огромным, что все книги и фильмы, которые она называла, мы кидались смотреть и читать.

В какой-то момент мы сблизились. Однажды она сказала мне, что в детстве хотела покончить с собой. Она видела себя в зеркале — некрасивой, со страшным, вытянутым черепом. В отрочестве она узнала, что ее отец был следователем НКВД. Иногда ночами она представляла, как он в 30-е годы вел допросы. От этих мыслей пришло сознание, что девочка-уродец — это ответ Бога на работу отца. Она очень мучилась, пока уже в подростковом возрасте не прочла сказку Куприна «Синяя звезда» про страну уродов, которые не знали этого, потому что были все некрасивы и некому было им об этом сказать. И только принцесса, которая отличалась от них, считалась безобразной. Ее встретил принц, такой же, как она, и они отправились туда, где глаза у людей были синие, а не желтые.

Прочтя эту сказку, она решила для себя, что где-то есть страна, где она — красавица. А однажды открыла книгу Лермонтова и решила всерьез, что в нее вселилась его душа. Его мысли, насмешки, боль за людей, ощущение их коварства и ничтожества — все это она ощущала предельно остро в себе. Она повесила его портрет и разговаривала с ним ежедневно.

— Я, скорее всего, умру в этом году, — невозмутимо говорила она, — мне же двадцать семь лет!

Я пугалась, но она утверждала, что не боится смерти, потому что… католичка. Католичество она приняла тайно от родителей, когда они отдыхали в Друскининкае. Для меня это было так же причудливо, как и то, что в ней жила душа Лермонтова.

И вот она повела меня в костел. Он находился прямо напротив КГБ на Лубянке. Перед тем как пойти туда на вечернюю службу, она сказала, что нам обязательно надо поесть. Мы отправились в 40-й гастроном, который был под зданием КГБ, купили по булке с маком и кофе. Пока мы пили кофе, она убеждала меня, что за сеткой стоят микрофоны, которые слушают всех, кто здесь общается, их разговоры транслируются в кабинете у какого-нибудь начальника, чтобы тот мог знать о настроениях людей. Не сговариваясь, мы стали мычать, квакать и рычать, надеясь, что нас там слышат.

Служба в костеле удивила меня своей торжественностью и вместе с тем будничностью. Мы сидели на широких деревянных скамьях, а служители в белых балахонах ходили туда-сюда. Для меня это был лишь спектакль. Но я понимала, что своим жестом, тем, что она привела меня сюда, мне предлагался опыт веры. С какого-то времени я стала понимать, что всякий неординарный человек на моем пути, особенно если он старше, предлагал мне что-то свое. Какой-то вариант выбора. Хотя иногда он и сам этого не понимал.

В один из дней в библиотеке с высокой железной лестницы спустилась фарфоровая девушка с кудряшками. Она была похожа на хорошую куклу, которую кто-то неосторожно забросил в этот темный книжный подвал. Я смотрела на нее с подозрением, ожидая услышать от нее девичий щебет. Но она стала говорить с такой внятностью и глубиной, что заставила забыть о своей фарфоровой внешности. Как-то, заглянув мне в глаза, — мы подбирали требования у огромных крутящихся стеллажей, — она сказала, что я так необычно разговариваю, что меня вполне могут принять на философский факультет, куда она (!) провалилась. И я отправилась туда через несколько месяцев. Необычность самого названия — «философия», о которой я имела самое смутное представление, кружила мне голову.

На вечернее отделение философского факультета я попала только потому, что во мне еще бродила бодрая закваска книг по атеизму. Я прочла все, от Таксиля до Крывелева, и на собеседовании сухие дяденьки в полысевших старых пиджаках с удовольствием слушали мои пересказы кощунственных книг, с которыми я провела отрочество. Они сладко улыбались, видимо, вспоминая комсомольскую юность, и приняли меня. Когда на втором курсе я пришла на кафедру атеизма, чтобы писать там курсовую, то увидела там странную компанию увечных и больных людей. Их было трое, один без ноги, другой без глаза, у третьего была сухая негнущуаяся рука. По спине моей побежал холодок, но отступать было некуда. Меня подхватил крючковатым пальцем живой руки сухорукий и усадил на стул.

— Писать хотите, а темочку, темочку выбрали? — заскрипел он, а тот, с одним глазом, забарабанил: — Чтоб список литературы, чтоб все честь по че-сти. Сначала классики, а потом все остальное.

Я прошептала, что выбрала Тертуллиана, жившего во втором веке нашей эры, о котором узнала от Энгельса. Одноногий ударил в пол костылем, но мне почему-то показалось, что он хотел стукнуть по моей голове. Я зажмурилась. Пронеслось:

— Тертуллиан! Невозможно. «Верую, ибо абсурдно!!» Вот пусть, Владимир Аввакумович, она и докажет, почему абсурдно, — заскрипел сухорукий.

Я быстро-быстро закивала и выскочила из кабинета. В голове почему-то крутилось слово «упыри», но я не очень понимала его смысл, оно было для меня связано с болотом, лешими и криками кикиморы. Спустя месяц я сдала на кафедру курсовую, написанную аккуратным почерком, в конце был список из классиков марксизма-ленинизма, а потом религиозные проповедники, жития и прочее. Еще через неделю я была вызвана на кафедру. За столом, кроме моих незабываемых знакомых, сидели еще двое, с ними тоже что-то было не в порядке, но я никак не могла понять, что именно. Да это было и невозможно, потому что меня посадили на другой конец стола, и сухорукий, мрачно посмотрев на меня, обратился к одноногому:

— Ну что, Аввакумыч, допрыгался? Что она нам протаскивает в своей курсовой? Что за взгляд на мир навязывает нам?! — вдруг взвыл он.

На меня он перестал смотреть сразу же, все проклятья посыпались на голову одноногого Владимира Аввакумыча, который был моим руководителем. По правде сказать, он и не подозревал о том, что я собиралась написать. А я писала о мире Северной Африки, где ходил, проповедуя и уча, Тертуллиан, заблуждаясь, конечно, но человек он был неплохой, опять же Энгельс о нем говорил…

— Энгельс, Энгельс, — забарабанил одноглазый. — Энгельса нам мало, понимаете, мало! Вы написали не курсовую, а настоящую религиозную агитку. Вам это ясно?!

Так как я не совсем понимала, на кого смотрит его единственный глаз, то ответила не сразу, я почему-то решила, что он сетует на Энгельса, а не на меня. Но, когда он стукнул по столу и закричал: «Ясно?!», я поняла, что осталась одна в этой комнате, набитой странными существами.

— «Три» вам и не больше, убирайтесь и никогда сюда не приходите!!!

Я вышла из кабинета, и странная веселая радость наполнила мне сердце. Я подошла к огромному окну и с десятого этажа глянула вниз. То ли мне показалось, то ли на самом деле под окнами университета я увидела необычную фигуру старика с суковатой палкой, седой развевающейся бородой, в длинном черном пальто.

 

 

ЖИЗНЬ (1981)

 

Володя всегда сидел в торце стола, а я в углу, и кто-нибудь, проходящий по Садовому кольцу, заворачивал в подворотню и стучал в наше окно… Я понимала, что вышла замуж не только за Дон Кихота, но и за его маму, и за этот старый дом. Двери непрерывно впускали и выпускали множество людей, которые шли к моей свекрови; она была известным в кино редактором, от нее зависела судьба многих сценариев и фильмов.

Она была воплощением всего самого удивительного. Темные с сединой волосы, тихий низкий голос, глубокое внимание и тут же юмор, обаяние ума. Я увидела ее первый раз в полумраке застолья, был сочельник. Над столом летали стихи и шутки. Сесть было некуда, Володя привел меня к себе, но все потянули за стол, где шумели и смеялись. И тут из моря лиц выплыло ее лицо, притягивающее, полное доброжелательного участия.

— Идите ко мне, — она подвинулась и обняла меня за плечи.

Я и не знала, что это его мама. Для меня она была дамой из Серебряного века, полной тайны и красоты. Напротив стоял мужчина редкой стати в бабочке и говорил мне комплименты, которые терялись в потоке шума, я их никак не могла расслышать, как ни старалась.

— Это племянник Ларисы Рейснер, — слышали про такую? Она была красавица, рано умерла.

Я кивала, вбирая в себя обрывки слов, движения, звуки. Никогда в жизни я не видела такого количества людей, которые говорили о книгах, о стихах, об истории.

Наша свадьба была продолжением этого же стола, здесь сидели известные люди, ее друзья — сценаристы, режиссеры, и все они были не мои, а ее гости, но мы были счастливы. У нас так мало еще было своего.

Поздно ночью в скважине поворачивался ключ и раздавался стук каблуков в коридоре. Она могла заглянуть к нам на кухню, а могла просто крикнуть из коридора приветствие и утонуть в недрах квартиры, исчезнуть в своей комнате. А я, затаив дыхание, ждала, может быть, она выйдет и будет говорить со мной. Ей я могла рассказать о том, что я придумала, прочитала, хотела бы написать, мне почему-то казалось, что ей это очень интересно. С ней начиналась та жизнь, которой у меня абсолютно не было с Володей. Но я не догадывалась, как живут с мужем. Мы ведь читали книжки и радовались смешно закрученным фразам или говорили о чем-то вполне бессмысленном. А здесь передо мной сидела восхитительная женщина с сигаретой в руке и устало отвечала на мои вопросы. Усталой она была всегда. И поэтому наши отношения были моей робкой попыткой пробиться к ней через усталость.

Однажды она сказала мне, что я, безусловно, талантливая девочка, но мне надо, скорее всего, заниматься наукой. Почему наукой? Ну, потому что в творчество лежат совсем другие дороги. А какие? Она начинала уставать и немного раздражаться. Те, кто пишет, многое подмечают, обладают изысканным слогом. Я опускала голову. У меня не было слога. Ну, еще, продолжала она, они не могут жить без того, чтобы не писать. Я опускала голову еще ниже. Я могла жить и не писать. Мне казалось, что все уже прошло, что ворота передо мной закрылись. Она смотрела на мое опрокинутое лицо. Хорошо, она покажет мой рассказ Лунгину, с которым вместе преподает. Мы слишком близки друг к другу, и она не может объективно оценивать мое творчество. Ей надо отдохнуть. Вечером будут опять люди, сценарии. Она пойдет ляжет. Хорошо. Принеси мне кофе.

Однажды, будучи больной, я осталась дома. Температура была высокая. Она еще не ушла. Я лежала в нашей узкой комнате-пенале, выгороженной из большой комнаты. Откуда-то из гостиной доносились звуки шуршащего веника, потом она стала натирать пол. Зазвонил телефон. Я услышала, как она рассказывает об огромном объеме работы, усталости, сложностях с дочерью. И вдруг она доверительно сказала в трубку:

— Так трудно жить, когда рядом чужой человек.

Я зарылась лицом в подушку, чтобы сдержать рыдание. Мне стало ужасно страшно осознать себя «чужим человеком». Но почему-то я все равно любила ее. Только когда она смотрела на меня устало и ласково, в голове у меня кто-то снимал шляпу и говорил мне с усмешкой: «Ты — чужой человек». И тогда я делала шаг назад и становилась взрослее.

Ребенок, который скоро стал расти во мне, вызывал не только удивление, но и страх, который надолго, если не навсегда, стал частью материнства. Но странность была еще в том, что я совсем недавно сама была ребенком и помнила все до мелочей.

 

 

АРХЕОЛОГИЯ ДЕТСТВА (1969)

 

Я спускалась по лестнице во дворе в неловких коньках «гагах». Конек цеплялся за края отбитых высоких ступенек, и я судорожно хваталась за холодные железные перила, чтобы не упасть. На мне было красное вельветовое платье, поверх которого был надет мамин бордовый свитер, а шея обвязана шарфом. Я боролась со ступеньками и мечтала скорее выплыть на лед под взглядами восхищенных зрителей так же великолепно, как вчера в телевизоре выезжала Габи Зайферт. Но я не умела кататься, и коньки, поворачиваясь то вправо, то влево, делали мои ноги мягкими и кривыми, как у куклы. Мне же почему-то казалось, что все произойдет само собой и мой путь лишь тяжкая дорога к славе.

И вдруг что-то случилось. Моя решимость была прервана непонятным рывком, не внешним — я продолжала висеть на перилах и семенить ногами, но внутренним; я дернулась, услышав голос. Рядом не было никого. Зов был внутри меня. Почти бессознательно повинуясь, я повернулась и стала взбираться назад по ступеням к двери подъезда. Потом зашла в лифт, нажала кнопку и позвонила в дверь. Передо мной стояла счастливо-удивленная мама.

— Почему ты вернулась?

— Не знаю, — ответила я.

Она потащила меня на расползающихся ногах в комнату.

— Я так не хотела, чтобы ты шла на каток. Я все время просила тебя вернуться.

— Я слышала, — ответила я.

Любовь, Время и Бог — абсолютно невидимы. Но именно в их присутствии с первых дней шла моя жизнь. Противоположностью материнской любви было одиночество, которое превращало жизнь без родителей в холодный стеклянный купол. Полюсом Времени были конечность и мысли о смерти. Противоположностью Бога было постоянное утверждение отца, что Бога нет. Но в бредовых детских снах Он настойчиво являлся ко мне на облаке в каком-то сиятельном дружеском окружении. Я просила маму спасти меня от этих видений, но она утверждала, что у меня просто разгулялось воображение, наливала валерьянки и отправляла спать. Я закрывала глаза, и все начиналось сначала.

Детство пугливо, потому что оно не знает, как все бывает на земле. Я почти верила в то, что была некая Дожизнь, где все было правильно, тепло и знакомо. Помнилось, что там все звери были добры и ласковы, люди абсолютно миролюбивы, и никому не приходило в голову сказать: «Никогда не бери у чужих людей конфету». — «Почему?» — «Она может быть отравлена». — «Зачем взрослым отравлять ребенка?» — «Никогда не открывай дверь чужим людям». — «Почему?» — «Они могут войти и напасть». «Никогда, не разговаривай с незнакомыми на улице». В Дожизни такое было невозможно! Это был абсолютно понятный мир, лишенный опасности. Там был открыт смысл слов, и люди говорили друг с другом беззвучно. Точно так же, как сделала моя мама, позвав меня, когда я спу-скалась с лестницы на коньках. Я узнала ее голос внутри себя, потому что так уже было в Дожизни. Надо было только очень сильно сосредоточиться и вспомнить.

Спустя много лет я увижу свою дочь вместе с другими недоношенными детьми в прозрачных кувезах, где они, совсем крохотные, будут лежать с мудрыми лицами старичков. Они не кричали, а смотрели перед собой с неподвижным смирением. Тогда я с ясностью поняла, что все они еще во власти Дожизни, продолжают быть не здесь, а там. И только когда пройдет два месяца и они нальются соками Жизни, тогда начнут кричать и сделаются младенцами. И будет видно, как они постепенно забывают мир, из которого недавно пришли. А мы со слезами и надеждой ждали, чтобы они поскорее забыли себя прежних. Как-то я подслушала разговор двух медсестер: «Смотри, наши такие маленькие, тихие, аккуратные, а этот толстый и неприятный», — за стеклом лежал здоровый младенец-отказник (3 кг 200 г). Вторая согласно закивала: «Наши умненькие, а этот, толстый, нет». Откуда им было известно?

В Дожизни не было Времени. Там было — Всегда. Но как же я могла оказаться здесь, где все стремилось, летело, двигалось к своему концу? Где было страшно, больно, одиноко, а будущее неизвестно?

Чувство экзистенциального одиночества появилось у меня еще в детском саду. Я как-то отчетливо поняла, что есть какое-то особое зло, которое ты видишь, даже осязаешь, но ничего не можешь с ним поделать. Оно было для меня настолько непреодолимым и ясным, что мне и в голову не приходило делиться этим с родителями.

Наша воспитательница жестоко наказывала нас за неповиновение. Если замечала, что кто-то не спит днем, следовало наказание. Она снимала с ребенка трусы, и он должен был голый бежать за ними после подъема. Никогда не забуду, как летом, когда мы были с садом на даче, по всем палатам вели маленького голого мальчика, который трясся от стыда и горько плакал. Мы отводили глаза, чувствуя себя сообщниками. Нам было пять-шесть лет, но острота водораздела между миром взрослых, которые могут унизить, обидеть, распорядиться тобой, как маленьким рабом, и миром детей казалась непреодолимой. Тогда я внутренне поклялась себе, что никогда не забуду себя ребенком. И рассчитаюсь с миром взрослого зла за те мгновения, когда мы для них были маленькими покорными рабами.

Однажды летом все воспитательницы оставили нас одних в большом деревянном доме, а сами ушли куда-то гулять. Из дома нам было запрещено выходить, так как на нас могли напасть коровы. Воспитатели очень часто рассказывали нам, каким опасным зверем является корова с огромными рогами и страшным ревом «му-у-у». Мы их очень боялись. В тот вечер, когда мы были одни, через драную решетку, которая отгораживала наш сад от леса, на территорию вдруг вломилось стадо. Оно шло сплошным потоком, свирепо и истошно мыча. Мы сразу же бросились под низкий стол, из-под которого вглядывались в огромное, до пола окно. Мы были абсолютно уверены, что коровы пришли, чтобы нас съесть.

И вдруг случилось чудо! Внезапно из леса появилось несколько теток с ведрами, которые хватали животных за рога и тут же, усаживаясь на пеньки, дергали их за вымя. Морок рассеивался. Коровы превращались в укрощенных домашних животных. Я впервые столкнулась с непостижимым. Страшное вдруг превратилось в нестрашное.

В первое время жизни земля была очень близко от глаз, можно было отчетливо видеть залысины на дорожке с пучками подорожника по сторонам и то, как медленно на авансцену выползает жук, переваливаясь из стороны в сторону. Тягуче ползло время. Время разглядывания мира. Тогда же я изо всех сил пыталась представить себя взрослой, то девушкой, то женщиной, и ни один образ мне не нравился. Я видела какого-то чужого человека, далекого от меня, сидящей сейчас на корточках и разглядывающей земляные и травяные тайны. Мне очень хотелось, чтобы та взрослая женщина не забыла маленькую девочку с глубиной ее одинокой сосредоточенности.

Самым горьким переживанием было отчуждение от любви. Это случилось абсолютно неожиданно, когда мне было восемь лет. Мама была беременна, говорила что-то о будущем брате-сестре, но я не очень вникала в это. Будет и будет. В какой-то день она исчезла из дома, а еще через несколько дней меня повезли к больнице. Стояло лето. Окна были открыты. Кто-то сказал мне: «Вон, смотри, там твоя мама с братом».

В проеме появилась радостная женщина, вытягивающая на руках сверток, откуда виднелось что-то неправдоподобно красное и сморщенное. Она показывала мне новорожденного. Но я почти не смотрела на него, главное, что я не узнавала свою маму. И не просто не узнавала, а почувствовала какое-то странное отторжение от нее, продолжая ожидать прежнюю, которая не имеет отношения к этой женщине. Не найдя ее, я повернулась и побежала прочь. Меня схватили какие-то взрослые руки, надо мной зазвучал голос, говорящий, что так нельзя. Но я убегала не от нее, а от нового непонятного чувства, охватившего меня.

Потом, когда мама появилась на даче, с победительным лицом, катящая впереди себя коляску, почему-то она была в короткой юбке, а ее ноги — в незнакомых черных чулках, я снова пережила чувство отчуждения, но, уже зная, что его надо прятать, вежливо подошла к ней здороваться. Мама испугалась, наверное, у меня было другое лицо. Но с течением дней я медленно возвращалась к ней, хотя память о том раздвоении была со мною всегда. Спустя годы я увидела такое же лицо у своего двенадцатилетнего сына, когда вышла из больницы и попыталась его обнять. Он не смотрел мне в глаза, капризничал. Я отражалась в его лице той маленькой девочкой, я видела себя в нем, но у меня не было сил сказать ему об этом или что-то исправить. Поле любви никогда не сияет ровным светом, оно меняет напряжение и силу. Но чудо связи матери с ребенком в абсолютности ее беззаветной любви, я поняла это только тогда, когда мама оставила этот мир и я стала жить на открытом ветру в бесплодном поиске ее следов, ее голоса, ее прикосновений.

 

Притяжением сродни любовному была страсть к книгам. Я любила их не только читать, но и вдыхать, трогать руками, проводя пальчиками по изгибам букв на корешке.

Читала я с трех лет. Мои родители рано научили меня читать; они хотели, чтобы я была все время занята, а они могли бы свободно ходить в кино и в гости. Так и получилось, я поселилась в другом мире и никому не доставляла неудобств. Мне надо было только менять книжки. Но вот однажды я вынырнула на поверхность, и мне стало казаться, что всё вокруг тоже можно читать, например, людей. Я ползла в школу по снежному косогору пустыря за проспектом Калинина в черной нелепой шубе, с толстым набитым портфелем, а навстречу мне шел человек. И я успевала прочитать на его лице целую историю о том, как он думает о своей потерянной где-то дочери, которая родилась без него. А с ее матерью он давно расстался. В это время он летал куда-нибудь на Северный полюс. И вот я прохожу мимо него, а он не знает, что я его дочь.

Убедительность, с которой разворачивались передо мной сочиненные картины, поражала меня, я останавливалась и долго смотрела этому человеку вслед, на мгновение забывая о своих настоящих родителях. Учительница, которая спустя несколько минут открывала рот, говоря мне что-то неприятное, на самом деле была когда-то подброшена в старом потертом одеяле к дверям своих приемных родителей. Всю последующую жизнь она ходила с этим одеяльцем в сумке и показывала разным людям, надеясь, что они опознают его. Но ее настоящие родители сгинули в пожаре войны.

Когда я открыла, что читать можно почти все, то поняла, что, если у меня не будет новых познаний, я так и буду кружиться среди подброшенных и потерянных детей.

Книги были тоже частью Дожизни, в них можно было уходить, забываться. В них можно было найти все, чего, как казалось, не хватало в жизни.

За Временем я пыталась охотиться; это было как бы преследование солнечного зайчика. Вот оно есть, а вот нет. Иногда оно становилось длинным и тягучим, когда надо было ждать родителей. Обычно я садилась перед большим будильником на столе и внимательно следила за дрожащим движением стрелки. Когда я успевала увидеть ее перемещение, мне казалось, что я обнаруживаю, что Время просто притворяется текущим, на самом деле оно подпрыгивает, а я медленно, как по кочкам, подпрыгиваю вместе с ним. Я хотела схватиться за стрелку, чтобы это почувствовать, но мешало стекло. И только когда будильник сломался и мне отдали его, я вынула стекло и с наслаждением коснулась стрелок и цифр на циферблате; я крутила стрелки в разные стороны, и мне казалось, что я совершаю что-то невероятное. Словно все Время стеклось в этот сломанный будильник. Но в кухне, где я сидела, ковыряя его, насмешливо тикали другие часы. А в комнате отбивали Время часы с маятником.

Потом Время перестало быть временем стрелок, о нем часто говорили взрослые как о чем-то могущественном. Оно текло — до меня и будет течь дальше, и я должна буду стать другой, когда вырасту. Война, динозавры, римляне — все это было до меня. И даже то, что было совсем недавно, тоже было до моего рождения. Это знание наполняло чувством, что твоя жизнь — коротенькая и маленькая, как у цыпленка, и почему-то за это было неловко. Все жили раньше, а ты где-то отсутствовал. Особенно сильно это чувство настигало меня в дачном автобусе из Моск-вы. У всех автобусов и троллейбусов были свои лица, с глазами и ртом. У этого же была совсем особая физиономия. Он, с маленьким, тупым лицом, фыркая, приезжал за нами на площадь. В него заталкивались дачники, обвешанные сетками и сумками с продуктами. Поездка длилась почти полтора часа, и за это время меня передавали с рук на руки, надо мной все время слышался смех, меня крутили, как куклу, обсуждали, на кого из родителей я больше похожа, как выросла и как все было до моего рождения. Я не помнила их лиц, хотя эти люди почему-то знали меня.

Еще было постоянно упоминаемое взрослыми будущее. «Когда вырастешь, узнаешь, что такое жизнь», «вырастешь, узнаешь, что такое настоящий труд», «выйдешь замуж, тогда узнаешь, как дети даются» и т.д. Во всех этих репликах звучала какая-то тайная угроза, какой-то скрытый смысл, который настораживал. И я вдруг поняла, что это — их общее взрослое Время, в котором есть и будут все эти неприятности, а у меня есть свое собственное, отдельное Время. В нем были укрощенные коровы, ползущий жук, там были мои собственные страхи и радости. И будущее, которое я представляла, не имело привкуса тревоги, который слышался в рассказах старших.

Но все-таки было многое, чего я не могла себе объяснить. Довольно рано мне захотелось узнать, откуда все взялось и куда девается. Отец выстраивал передо мной цепочку от живой клетки к динозаврам, к обезьяне, а потом и к человеку, которую я представляла как держащихся друг за друга существ. Еще он любил говорить со мной о бесконечности. Для начала он предлагал мне представить вселенную; потом надо было представить ее край, сначала одной вселенной, потом другой, за ней — следующей; и когда я мучительно морщила лоб и у меня начинала кружиться голова, он, хохоча, бросал меня к потолку. Он рассказывал мне про классовую борьбу, про справедливость социализма и коммунизма. Но все эти радостные перспективы все равно не могли справиться ни с Временем, ни с бесконечностью — это я поняла довольно скоро. Я чувствовала, что взрослых покидает уверенность, когда я спрашивала их о Времени. Где-то здесь рядом находился и Бог, о котором отец всегда говорил со смехом. Но для меня Бог, иконы, свечи в то время стойко были связаны со смертью, которой я, как и положено, боялась. Именно этот страх привел меня к тому, что в детской библиотеке, куда я ходила через день, я нашла ящичек с пропагандистскими атеи-стическими книжками и, читая их сотнями, странным образом спасалась от страха. Мне казалось, что те, кто рвал с Богом, срывая рясу и убегая из церкви, скрывались от смерти. Но чем больше я взрослела, тем сильнее шаталась моя стройная картина. Когда мне было пятнадцать, я впервые вошла в церковь на Пасху и услышала, как хор пел: «Смертию смерть поправ». Я никогда до этого не слышала этих слов и была абсолютно потрясена их смыслом. Как это смертью можно было попрать смерть? Я долго размышляла над этими тремя словами; в них явно был какой-то главный ответ.

 

 

ВЕРА (1981)

 

Я увидела ее почти сразу. Подруга свекрови, она показалась мне еще не-обычнее ее. Тонкая, темноволосая, в черном платье, с мягкими карими глазами, она смотрела на меня с симпатией и интересом.

Однажды, глядя на мой большой живот, Вера сказала: там находится абсолютно отдельный человек, а ты лишь сосуд, в котором он вынашивается.

Подсознательно я чувствовала только одно, что в той реальности, с которой я сталкивалась, все выглядело достаточно безнадежно. Мне часто говорили, да я и сама видела, что люди заряжены только тем или иным интересом, что благородство, честь, доброта — это литературные представления о жизни, на самом деле их нет, а есть жесткая реальность. Любовь — бывает между детьми и родителями, да и то до того времени, пока дети не вырастут. В реальном мире мои родители разводились, отец уходил от мамы, она страдала и была близка к умопомешательству. Социализм и коммунизм — это тоже одно из заблуждений человечества, и коммунизм невозможен из-за ничтожной природы человека.

Эти горькие капли я получала не сразу, а в течение определенного времени, и чем дальше, тем больше во мне нарастало ощущение, что жить в таком мире, а тем более рожать в него ребенка — ужасно. Моя библиотечная клоунесса часто говорила, что только безумные могут в наше время заводить детей. Ребенок рос во мне, а я продолжала мучиться вопросом, правильно ли я все делаю.

Зачем нужна моя жизнь и для чего нужна жизнь нового существа?

Я видела, что для большинства людей ребенок — это биологическая победа над Временем. Они, несомненно, думали о потомках как о ниточке, которая протягивается сквозь поколения в бесконечность.

Роддом, в который меня привезли, был на то время одним из лучших. Меня «обработали» и поместили в стеклянный стакан, через который я смотрела на других женщин. Странная мысль, что же я буду здесь делать без книжки, мучила меня. Но вскоре началось то, что называли схватками, и я забыла про чтение. Кричать, как это делали другие, за стеклами, было неловко, и я продолжала через нарастающую боль наблюдать за собой со стороны и никак не могла уйти в процесс целиком. Наконец мне строго сказали, как надо дышать, тужиться, кричать, и я попала в круговорот процесса, который разворачивался уже вне меня. После некоторых сложных попыток ребенок родился, и мне радостно сообщили, что это мальчик. Шел 1981 год, моих одноклассников то и дело забирали в армию и посылали в Афганистан. Меня пронзил ужас. «Значит, заберут в армию!» — промелькнуло в голове.

Роддом был модернизирован, в нем не отбирали детей, а оставляли их с матерью. Мальчика запеленали, положили мне на живот, и нас вывезли на каталке в коридор. Все ушли. Мы только что встретились. Пока он был во мне, я его не знала. Вдруг он горько заплакал, а потом закричал. Во мне поднялся какой-то неведомый до этого инстинкт, мне стало казаться, что он умирает от голода или еще от чего, и я зарыдала вместе с ним.

Так мы лежали и плакали, как мне казалось, оба — брошенные и беззащитные.

Спустя некоторое время Вера написала мне:

«Христианство — это “сила моя в немощи моей свершается”. Это великое знание, когда оно придет к людям, оно изменит мир. Потому что самый слабый, доверившийся — это новорожденный ребенок».

Именно Христос, говорила она, прошел путь рожденного в вифлеемской пещере слабого младенца, который станет Богом униженных и выброшенных из мира. Главное, христианство — это свобода, свободный выбор человека, который сам отвечает за последствия своих поступков. Это есть Завет, который заключен между Богом и человеком.

Но мой Бог вышел из книг Достоевского и Толстого. Из речи Алеши Карамазова у камня Илюшечки. Я видела Христа в Легенде о Великом Инквизиторе. Христианство было в мире добрых героев Диккенса. Я знала, что где-то все это сшивается: Дожизнь, Время, Любовь, Бог, но не знала, где и как.

 

 

ИМПРОВИЗАТОР (1985–1990)

 

Почти каждую неделю я отправлялась к Семену Львовичу Лунгину. Я только начала писать пьесы. Он предложил заниматься со мной драматургией абсолютно бескорыстно. Или из любви к моей свекрови, с которой дружил. Каждое такое занятие было, по сути, фейерверком его реприз, подсказок, которые летали вокруг читаемого текста. Он был великий Импровизатор. Он говорил, что главная его задача — свидетельствовать о жизни, что мы, как можем и умеем, записываем этот мир.

Достаточно было только темы, чтобы он зажигался и начинал обустраивать сочиняемое пространство. Из воздуха появлялись не только люди, но и старинная мебель, занавески, дверные ручки, окна, форточки, кричали птицы, пахло духами, нашатырем, мазутом. Я абсолютно не понимала, как это у него получалось. То, что я в детстве достраивала в своей голове, у него превращалось в огромные постройки с ходами и выходами, с сотнями людей, связанных между собой невидимыми нитями. Он с щедростью дарил свои фантазии, переключаясь с одной на другую. Самый интересный театр, который я видела, был он сам, сочинявший и игравший на твоих глазах. Нужна была только тема, и занавес раздвигался!

После того как он прочел мой довольно средний рассказ, усадив меня перед собой, он немного театрально произнес:

— Если ты выбираешь путь литературы, то должна помнить, сколь неблагодарная это дорога и сколько на этом пути тебя ждет горестей и разочарований. Ты приходишь в мир, где правит — воображение!

Дом, в котором они жили с Лилей Лунгиной, стоял на Новом Арбате и был построен по проекту его отца в конце 20-х годов. Лунгин жил в нем с самого рождения. Он говорил, что мечтал снять фильм из окна своей квартиры. Как все ломалось, крушилось, строилось и необратимо менялось. Рассказывал, что Дорогомилово за мостом считалось уже не Москвой, и оттуда, с другой стороны реки, приходили их бить. Церковь Девяти мучеников напротив дома была для него особой. В ней нянька тайно окрестила его Серафимом.

Я шла по Смоленскому бульвару вверх, к угловому дому. Путь занимал около пятнадцати минут. Эта дорога была пересечением всех моих прошлых, дет-ских маршрутов. Несколько лет я ходила в школу по Проточному переулку и знала здесь каждый дом и подвал. Тут же сойдутся пути скорого будущего — 1991 года, когда в тоннеле под трассой погибнут трое ребят в ночь на 21 августа.

Когда я приходила к Лунгину, он, как волшебник, вынимал то из одного рукава, то из другого разные истории. Я слушала его, как мне казалось, не только ушами, но и всем телом. Мне было то холодно, то жарко. И уходила от него, переполненная радостью и прорастанием в себе новой жизни. С ним я узнала такую вещь, как со-творчество, когда можно перебрасывать друг другу мячик воображения. Те пьесы, которые мы разбирали вместе, мы играли на двоих. Это был самый интересный театр, который я знала.

Пьеса, которую я писала, была про экспериментатора-режиссера Александра Дьяконова, который жил в начале века. Он считал, что революция началась с него. Себя он воспринимал как фигуру демоническую, и, возможно, поэтому и взял актерский псевдоним — Ставрогин. Он опубликовал дневники рано погибшей сестры, для того чтобы нанести удар по своей семье и шокировать публику. Сестра погибла в Альпах при странных обстоятельствах (было непонятно, самоубийство это или несчастный случай). Дневники касались всех его близких, их мучительных отношений, тайного брака старшей сестры и многого другого, что вызвало при публикации у его родственников шок, а у просвещенной русской публики восторг. Такими же эпатирующими были его рассказы, вышедшие небольшим тиражом в начале века.

Дьяконов стал для меня настолько реальным, что я не могла избавиться от его фамилии и оставила ее подлинной. Пьеса начиналась с похорон матери. То есть ее уже отвезли на кладбище, и все конфликты разворачивались перед поминками.

— Так, — говорил Лунгин, — ты понимаешь, что Дьяконову твоему душно в этом доме?

— Да? — идиотски спрашивала я.

— Он должен сорвать занавеску, чтобы открыть форточку. Его раздражают ленты с венков, которые сестры забрали с кладбища с собой: ленты еще пригодятся! И еще не забудь, что в пьесе должны постоянно носиться запахи, слышаться мелодии, стучать кровь в висках.

— А как это можно показать?

— Как хочешь. Ищи и думай.

Мне казалось, что я знаю все о моем герое. Он был эгоцентричен, самовлюблен, воображал себя гением, ставил пьесу о судьбе сестры. Любил женщин и тут же бросал их. И, в конце концов, один за другим к нему стали приходить призраки из прошлого. Они шли наплывами, так получалось, что по случайности один за другим погибали близкие ему люди. Он стал работать директором Дома культуры в своем прежнем ярославском доме. Пьеса заканчивалась его попыткой как-то остановить весь ужас, который, как ему казалось, он сотворил.

Про Призрака отца Гамлета Лунгин говорил с наслаждением и часто.

— Представляешь, что Призрак является на сцене и начинает что-то вещать. Вообще фантастическое на сцене разрушительно, оно ломает ткань реальности, не то что в книге. Но для того чтобы каждый уверовал в это, надо поместить фантастическое в реальную ткань жизни. Помнишь, как начинается «Нос» Гоголя? «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие». Обязательно число, месяц, вывеска и прочие приметы.

Почему-то в тот раз, когда я к нему пришла, он стал мне читать свои маленькие рассказы-воспоминания. Все три были про смерть. Как он сказал, надо познакомиться с ней поближе и понять, какая она. Одна история была про то, как он маленьким мальчиком лежал с аппендицитом в больнице. Это было на Пречистенке. Вдруг по палатам прошел человек в белом церковном одеянии. Все кланялись ему, а он каждого крестил и благословлял. Он подошел к маленькому Лунгину и, положив ему руку на голову, посмотрел в глаза. Этот взгляд попал мальчику в самое сердце. Потом он перекрестил его и ушел в сопровождении каких-то людей. Лунгин спросил взрослых, с которыми лежал в палате: кто это? На это ему ответили: патриарх Тихон. Его лечили в этой же больнице. Это был последний выход патриарха. Вскоре он умер.

Я была абсолютно поражена тем, что на моих глазах протянулась нить от маленького еврейского мальчика, благословленного гонимым патриархом, ко мне. Я почувствовала эту руку и на своей голове.

Потом был рассказ о смерти Михоэлса. Но его невозможно даже повторить.

А третий — про смерть отца Давида Самойлова. Там был поразительный эпизод, как молодым человеком Семен Львович попал на день рождения отца Дезика, где сидело много старых евреев. И, услышав, как они переговариваются на идише, он вдруг решил повторить номер, который часто показывал гостям, и стал петь набор слов на идише, которые слышал когда-то, но значения их не понимал, да и складывал в непонятном для себя порядке. И когда он вот так для смеха запел свою абракадабру, старики умолкли и все устремили на него свои взгляды, у одного из них из глаз полились слезы. Дезик, который сидел рядом, ничего не понимал. Лунгин остановился. И один из стариков спросил, откуда он знает слова старой еврейской молитвы, которую они слышали только в раннем детстве, Лунгин растерянно отвечал, что не знал слов молитвы, что это у него случайно так получилось. Но они только недоверчиво качали головами.

Все три рассказа касались особого сверхзнания, которое вдруг открывалось рассказчику. Но история, как он произнес слова молитвы, которой не знал и даже не слышал, выплывшей из недр его существа, говорила о том, что и в его жизни проявлялась Дожизнь как негатив фотографии.

 

После того, как Семен Львович ушел из жизни, я была у него на могиле на Новодевичьем кладбище. В поисках поворота на тропинку к надгробию я споткнулась и налетела на высокую серую плиту. Машинально стала разглядывать имена на плите. Первым было: Александр Дьяконов — актер, режиссер, вслед шел список моих действующих лиц.

Так все встретились в одном месте.

Потом ушла беззаветно любившая Семена Львовича Лилиана Лунгина. В ночь накануне ее похорон мне приснился странный сон. Я встретила ее на Арбате, и она радостно мне сказала, что они с Семеном вот теперь поженятся. Она была возбужденная и радостная. Потом я узнала, что она умерла в день их сча-стливой встречи. Это был его день рождения, на который она пришла много лет назад, еще не зная его, и осталась с ним навсегда.

 

 

ПЕРЕХОД (1990)

 

Десять лет проскочили абсолютно незаметно, но мы с мужем уже не понимали и почти не слышали друг друга. Оказалось, что доброта Дон Кихота была просто бесконфликтностью и желанием быть для всех приятным. Она имела слабое отношение к реальности. Оказалось, что и я была непоследовательна и неуравновешенна, и никакой жизненной силы от меня было уже не нужно. И еще трудный быт. Надо было выстаивать за молоком для ребенка по несколько часов в очередях. Обычно я что-то читала или думала о людях, которые съезжались на больших автобусах из Подмосковья и из соседних городов. Они сразу отличали в очереди москвичей и агрессивно говорили между собой о том, что мы вывезли все их продукты, и поэтому они должны толкаться тут вместе с нами. Обычно мы стояли часами в Смоленском гастрономе или на Кропоткинской. Мне было их жалко, я понимала, что они агрессивны оттого, что устали, что им так же, как и нам, некуда деваться. Все гастрономы были полны огромными вьющимися очередями — за мясом, за сыром, за молоком и фруктами. Никто не смотрел, что продается, а просто вставал в конец. Я чувствовала, как утекает вместе с очередью Время моей жизни, капля за каплей, а когда приходила с сумками домой, то заставала обычно своего мужа с группой таких же странных людей, как и он, страстно обсуждающих списки чинов на Дальнем редуте Бородинского сражения, осаду Компьена или Мессинскую боевую операцию.

 

Шел 1990 год. По Садовому кольцу текли все главные шествия и митинги того времени, и, чтобы впрыгнуть в поток людей, надо было только выйти из дома. Время было напряженным. Страшно было от заголовков газет, которые пестрели статьями о грядущей гражданской войне, оттого, что то тут, то там говорили о еврейских погромах, оттого, что на Садовом кольце вдруг стали появляться группы по пятьдесят-семьдесят человек молодежи с испитыми серыми лицами, вытесняющие с тротуара идущих навстречу. Однажды утром я попала в центр такой странной группы. Меня схватили за руку и стали передавать, за-крыв от прохожих, от одного к другому. Я пыталась вырваться. Они невозмутимо держали меня за запястье. Вдруг одно из лиц ожило и сказало, что им некогда, и я оказалась на свободе. Ощущалось, что Время, разорвавшись, высвободило из своей преисподней каких-то странных мутантов, которые до этого в центре Москвы не появлялись.

Все бурлило, как кипящая кастрюля на плите.

Я физически чувствовала, что советская власть отнимает мою жизнь, не дает мне дышать. Когда я шла за продуктами на Арбат, я с удовольствием прислушивалась к толпам спорящего народа, которые собирались в самом начале улицы, читая листовки, наблюдая за возникшими уличными музыкантами. Мне было очень приятно понимать, что мы все чувствуем приблизительно одно и то же.

В один из летних дней, так же сидя на кухне, муж пробормотал мне, что у него где-то там «все очень серьезно». Я потрясенно предложила ему идти туда, где у него «серьезно».

Но я не могла отказать судьбе в справедливости. Дело в том, что в первые годы жизни провозгласила в нашей семье «честные отношения», то есть если у меня возникали увлечения, то я с чистым сердцем признавалась мужу, считая вслед за героями разных романов, что мы сами формируем нравственные законы. С некоторого времени я стала чувствовать заметное ухудшение отношений, доверие и дружеское расположение незаметно таяли, хотя, на мой идиотский взгляд, все должно было быть наоборот. Итогом и стали слова, прозвучавшие для меня набатным колоколом, о том, что где-то там у него «все очень серьезно».

 

Странным образом больно было не только внутри, где помещалась, как мне казалось, душа, но и повсюду. Больно было в пустых комнатах, на кухне, даже холодильник было открывать больно.

Но книги продолжали спасать меня от бед. Я писала статью о героях, которые находились, как и я, на пороге отчаяния. Я думала о Гамлете, который начинает видеть то, чего не видел раньше…

«По ходу своей истории, — писала я, — Гамлет, как послушный судьбе ученик, читает духовные знаки, которые говорят ему, что и он, и его ближние обречены. То, чему надо свершиться, произойдет помимо его воли. И все действие вдруг станет цепочкой случайностей: случайно убит подслушивающий разговор Гамлета с матерью Полоний; случайно выпьет королева стакан с отравленным вином; случайно в руках Гамлета окажется отравленный клинок Лаэрта. И даже смерть Клавдия — лишь последнее звено в этой цепи случайностей. Но Гамлет здесь не орудие случая, как это было в античных трагедиях, он знает какие-то иные законы, которые управляют миром, и это наполняет его душу покоем и ожиданием. Вот почему с такой удивительной покорностью он едет в Англию по приказу Клавдия, вместо того чтобы под любым предлогом остаться в замке.

Нельзя сказать, что Гамлет, обретя духовную реальность, сразу прозрел. Но он внутренне наполняется новым светом и от метаний и мыслей о самоубийстве приходит к «неотвратимости порядка действий», к пониманию, что нести свой крест до конца — высшее мужество, а уклоняться с этого пути — трусость.

Отсюда не античная трагедия рока, а трагедия понимания, которая пронизывает драму христианским светом. И цель Гамлета теперь не в мести Клавдию — местью мир не спасешь, а в другом: Гамлету надо познать этот мир, увидеть его и, сострадая ему, преклониться перед его бедствиями».

Я отчетливо понимала, что просто должна жить и смотреть, что будет дальше. Что со мной Кто-то говорит, но я пока не различаю слов. И когда я хватаюсь за голову и сто раз перебираю все причины и следствия моей разбитой жизни, то заглушаю какой-то важный голос…

 

Когда я осталась в доме одна (сын с бабушкой были в Прибалтике), дом вдруг стал покрываться трещинами. Они возникали повсюду. Но самое ужасное началось, когда из щелей в полу стали появляться крысы. Это был первый этаж, дверь выходила прямо на улицу, и я оказалась в окружении тварей, которые как будто откуда-то знали, что я теряю силы. Моя собака и приходящий иногда поесть кот делали вид, что их не замечают. Они мирно посапывали в разных углах и даже отворачивались, когда эти наглые существа размером с небольшого кролика пробегали по комнате или кухне.

Но внутреннее отчаяние было сильнее любых крыс. Я вспоминала, как Вера рассказывала мне историю про мальчика на речном пляже, в которого злые дети кидались мокрым песком. Он плакал, старался увернуться и на каждое попадание громко кричал: «Не попал! Не попал!», что раззадоривало хулиганов еще больше. Тогда Верин старший брат подошел к плачущему мальчику и громко, чтобы слышали все, сказал: «Спасибо тебе, ты мне объяснил самое главное!». Он пошел в киоск и купил ему много мороженого. И мальчишки стояли и смо-трели на все это, открыв рот.

— Не попал, — это главное, что мы можем противопоставить испытаниям, — говорила она.

— Не попал, — повторяла и повторяла я себе.

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ (1990)

 

Лунгин увидел это на моем лице и почему-то спросил:

— А что у тебя дома?

Я ответила.

На прощание он четко, разделяя слова, сказал:

— Если ты хочешь, чтоб он вернулся: он вернется. — И вдруг после паузы, радостно: — А помнишь, как мы стояли возле Исторички? Я тебя тогда первый раз увидел, и вы были совсем юные и светящиеся.

Нам давно уже надо было переселяться в реальность, но из этого ничего не выходило. Именно в самой жизни мы были абсолютно разные. Казалось, нас могут соединять только книжки и общий сын. Но природу нашего различия я не понимала. Однажды, когда он уже ушел из дома, я, бесцельно бродя по Москве, купила у бабушки возле церкви маленькую деревянную иконку, в которой я увидела знак свершающейся во мне перемены. И тут я встретила его абсолютно случайно. Тогда я засунула руку в карман и, без слов вынув иконку, вложила ему в руку. Он посмотрел на нее, лицо его потеплело, он с удовольствием погладил дерево, и вдруг я увидела, что для него она была красива, а я в нее вкладывала некий смысл.

Я вспомнила, как была безразлична, когда на Балтийском море он бегал каждый вечер смотреть закаты, изумляясь их разнообразию, как мог часами смотреть на сочетания красок. Я только знала, что это красиво, а он остро чувст-вовал.

Через месяц он вернулся. Измученный, странный и больной. Он сидел на стуле и смотрел в одну точку. Может быть, ему не надо было возвращаться? Он не знал. Ничего не знал, не отвечал ни на какие вопросы. Перестал есть. Я взяла его за руку и повела к врачам. Мы получили мешок таблеток. Он пил их, продолжал сидеть на стуле и смотреть в одну точку.

Я была в отчаянии. Пришел Толя-милиционер. Повздыхав, сказал:

— Крестить его надо.

— А ты сам крещеный?

— Я теперь буддист, — ответил Толя. — Но у меня есть друг-священник.

Я пошла с ним. И его крестили. К моему величайшему удивлению, через две недели он вернулся в свое обычное состояние. Выбросил таблетки. Мы снова сидели на кухне. Я читала ему «Былое и думы». Он рисовал очередной галун.

Я стала писать статью про Герцена и его жену Натали. Про то, как началась драма в семье Герцена. Как немецкий поэт-романтик Георг Гервег, который был близким другом Герцена, жил со своей женой Эммой в их доме. Он учил их сына, а Натали давала Гервегу уроки русского языка. Между Натали Герцен и Гервегом возникла влюбленность. Натали стала мечтать о том, чтобы они все вместе стали жить общей семьей. Но Герцен не мог и представить, что отношения Гервега и Натали вовсе не платонические. Когда все открылось, разразилась ужасная драма, Гервег грозил покончить собой, если его разлучат с Натали. Но к счастью, Натали вернулась к Герцену, они примирились и на несколько месяцев ощутили себя абсолютно счастливыми. Хотя Герцен писал, мучительно вспоминая свое состояние: «Прошедшее — не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза». Вскоре Натали заболела чахоткой, все было кончено: сначала преждевременные роды, а затем смерть ее и маленького сына.

Герцен осознал произошедшее с ним как часть общей истории. Он назвал главу о своей личной трагедии «1848 год», считая, что катастрофа, происходящая в Европе, напрямую связана с его личной катастрофой.

 

 

1993

 

Наступил 1993 год…

В это время я ждала ребенка, ждала с некоторой неуверенностью, чувствуя в глубине души, что мой прежний Дон Кихот не очень желает его появления.

Когда в конце сентября началось противостояние Верховного Совета с властью и город был брошен, мы, безусловно, были в страхе, так как жили совсем близко от Белого дома. По улицам стали ходить мужики агрессивного вида. Срок беременности у меня был около шести месяцев, и я ощущала себя в постоянном напряжении.

Как-то снова пришел Толя-милиционер. Мы опять были одни. Он все надеялся, что Володя теперь уже точно поедет с ним в Иерусалим. Мы обсуждали затянувшийся конфликт у Белого дома, колючую проволоку, разделявшую противостоящие стороны, фашистские лозунги, летевшие от здания Верховного Совета.

— Откуда, Толя, в нашей стране взялось столько фашистов?

— Понимаешь, их кости сплошь лежат по всей нашей земле. От них идет сильная эманация на людей. Они заражаются и тоже становятся фашистами.

Я усомнилась.

— Но ты же не фашист? И я тоже.

Потом он рассказывал, как жил ребенком в Сталинграде под бомбежками, потом его везли на саночках, они бежали с матерью из города. Ему снились странные сны — он видел сверху Сталинград и всю землю целиком. Но ведь маленьким он не летал на самолете. А когда вырос, полетел и увидел все точно так, как во сне.

— Понимаешь, — проникновенно говорил он, — в нас уже все знания есть. Надо только постараться вспомнить.

Тогда вступала я. Рассказывала ему сюжеты трехчастной пьесы, которую задумала написать. В первой части — монастырь в Сарове. Святой старец живет в лесу, однажды на него нападают мужики, они пытаются найти что-нибудь ценное в его землянке и, не найдя ничего, бьют его топором по голове. Во второй части — Саровский лагерь, где сидит игумен Варсонофий, который общался с Толстым у ворот Оптиной. Теперь, в 1937 году, он, седобородый старик, продолжает с ним разговор. А в третьей Саров — это место, где делали атомную бомбу. И в том же лесу сидит на пеньке Андрей Дмитриевич Сахаров и думает о возможностях атомного оружия… Я говорила, что главное здесь — единство ме-ста, которое роковым образом соединяет историю России.

Событие, подтолкнувшее меня к началу моих исследований, потрясло не только меня, но и множество людей. Это было жестокое убийство 9 сентября 1990 года отца Александра Меня. И в то же время оно было каким-то кривым отражением знакомых сюжетов то ли из русской классики, то ли из русской жизни.

Именно тогда ко мне в руки попало житие преподобного Серафима Саров-ского. Я держала его в руках первый раз в жизни и смутно представляла себе, что это за святой. Когда я дошла до места, как на праведника в лесу напали разбойники, взяли топор и стали бить его по голове, я, честно говоря, не поверила своим глазам, ведь я читала это в те дни, когда впечатление от смерти отца Александра было еще очень свежо. Я возвращалась на то же место и никак не могла понять, как это крестьяне из соседнего села могли решиться на такое.

Нет, не криминальный характер преступлений так мучил меня. Меня волновал вопрос в духе Достоевского (и неслучайно — и там и тут топор), вопрос более всего — метафизический.

Народ или его безумные представители, поднимающие руку на своих праведников, со смерти которых материально и взять ничего не могут, уничтожают своих заступников, своих защитников перед лицом Неба, и это свидетельствует и о народе, и обо мне тоже как его части. Можно, конечно, сказать, что они знать не знают, на кого поднимают руку с топором. Но весь ужас в том, что рука именно — с топором. Бьют и убивают — топором. Это некий знак, ужасный символ русской жизни. Приходит на ум: и «к топору зовите Русь», и мужички наши с топорами во время разных бунтов, и, конечно, Раскольников и тот топор, что в «Братьях Карамазовых» летал вокруг земли.

— Ну как, Толя? Я, правда, только первую часть написала.

Толя в течение моего рассказа становился все мрачнее.

— Опасно такое писать!

— Почему?

— Не знаю, как сказать. Надо право иметь… иначе будут у тебя… проблемы. Я тебе священника знакомого приведу, пусть он с тобой поговорит. Ну, в общем, я пошел.

 

 

УТРАТЫ (1993)

 

Я работала в особой школе, куда пошла из-за своего незадачливого двенадцатилетнего сына. Дело в том, что его часто били на переменах. Он был мальчик, несколько погруженный в себя. Еще в детском саду воспитательница сообщила мне, что он наверняка — ненормальный. Все играют, а он сидит и думает. Конечно же, вменяемые дети так себя не ведут. Потом пришла пора школы на Плющихе. Однажды меня вызвала завуч и громко сказала мне, что она не может учить его французскому языку, потому что он на занятиях странно поворачивает голову. Ее это выводит из себя. Он что-то не так делает? — пыталась понять я. Нет, просто он странный. Я перевела его в школу по соседству. На переменах он читал книжки, но дети военных из Фрунзенской академии каждый раз ее вырывали и лупили его в углу. Он стал делать вид, что идет в школу, а сам тихо прятался во дворах. Когда до меня дошел масштаб трагедии, я поняла, что надо что-то делать. И вот нашлась необычная школа, куда интеллигентные родители привели похожих детей, чтобы просто спасать их. Там я и стала работать.

 

В тот день в конце сентября я вела урок о «Двенадцати» Блока. Конечно, в свою речь я вложила все, что переживала в те дни. Я говорила про революционные толпы на улицах, про метель, ветер, который заносит всю Россию, про жуткие жертвы. Дети слушали меня очень напряженно, часть из них уже подержала в руках оружие у Белого дома, а другая — ходила туда, где стояла я за колючей проволокой. После урока мне неожиданно стало плохо. Вызвали «скорую». В больнице, куда я попала, мне сказали, что начинаются роды. Но это только так сказали. Роды не начались ни на первый день, ни на второй.

Я еще не совсем поняла, куда попала. Это был обычный ад. Через несколько дней я увидела, что в этом отделении не помогают родить детей, а делают все, чтобы дети погибали. Мои смутные подозрения подтвердились случайно оставленным журналом с отзывами больных. В огромной амбарной книге с рыжей обложкой из искусственной кожи было написано: «Спасибо!.. Никогда не забуду ваши добрые руки!». Но все чаще попадались жуткие: «Здесь работают настоящие убийцы…», «Никогда не забуду тот ужас, который пережила здесь». Я за-хлопнула страшную амбарную книгу, надеясь, что меня минует подобная участь.

Ужасное разворачивалось и снаружи. Медсестры шептались о том, что за-хватывают машины «скорой помощи». Говорили о перестрелках в городе. Когда ночью я потихоньку включила приемник и услышала, что Гайдар вызывает людей к Моссовету, на меня набросилась дежурная с криком, чтобы я убиралась отсюда. В этом месте только кричали. Я видела, как мучается молодая женщина, которую привезли на очень большом сроке. Как мужчина-гинеколог провел ей странный осмотр, после которого сразу же начались роды, и родившаяся девочка вскоре умерла. Понять все это было невозможно, потому что это было очень буднично. Так было заведено. Я видела пачку справок о смерти детей. А меня уже куда-то вели. Я лежала на кровати и понимала, что я теперь одна на всем белом свете, что бы ни случилось, о моих чувствах и мыслях не узнает ни один человек. Но откуда-то сверху протянулась нить, я поняла, что Кто-то внимательно глядит на меня. Я потеряла сознание.

И тут я увидела Дожизнь. Это был свет и невероятное тепло. Мы все были частью света, где была ясность и полнота во всем. Все слова открывались в его глубине, и их не надо было говорить, они переносились только усилием мысли. Я видела нашу землю сверху похожей на вырезанный из картона макет. Там падали листья, шел дождь и было очень тоскливо. Чувство щемящей жалости к необустроенному, одинокому, плоскому миру вдруг наполнило меня, но я была вовсе не телом, а сегментом огромного светового шара. Я как часть этого шара — жила, думала и общалась с Кем-то, кого не различала, но только чувствовала горячую всеохватывающую любовь. И вдруг я стремглав полетела вниз.

Ребенок родился живой, он кричал и мучительно был похож на моего сына. Мучительно, потому что в течение всех дней, что я здесь находилась, внушали, что все дети — умрут.

Ночью, держась за стены, я доползла до детского отделения. Я его сразу узнала, он лежал, накрытый какой-то резиновой маской, и задыхался. Через секунду я услышала страшный крик, но кричала не я, а надсмотрщица, требовавшая, чтобы я вышла вон. Я покорно поползла прочь и, дойдя до палаты, упала на кровать. Утром вошла полная врачиха, которая меня вела. Она сказала отстраненно: «Умер твой выкидыш». Я поняла какой-то частью сознания, что она меня так утешает. Чтобы я не переживала за своего недоребенка. Наверное, тут часто кричали, плакали, закатывали истерики. Я вежливо сказала, что понимаю, что так и должно быть. Я ведь была автоматом. Я лежала и думала, что вместе с умершим малышом у меня забрали что-то еще.

Через три дня я вышла под расписку. Меня встречали мама и сын. Муж не мог, у него было много работы. Но я понимала, что он боится меня. Потом он, правда, старался меня растормошить, повел на мост смотреть, как выглядит Белый дом, который был уже не белый, а черный, и из него тянулся дым. Я кивала. Но не чувствовала больше ничего.

Я лежала и смотрела в потолок, и вдруг надо мной склонилась моя свекровь. Она молча сидела возле меня, потом взяла мою руку и поцеловала ее.

Но мне было ясно, что я — неживая. Единственное, что выдавало меня за живую, — это то, что я не могла выдерживать взглядов и громкого голоса. У меня не было никакого покрова.

Я часто сидела в темноте. Однажды в комнату зашел Лунгин, я боялась его так же, как и всех остальных. Он внимательно посмотрел на меня и нежно сказал:

— Тебя ангел коснулся.

Шли месяцы. Меня водили к врачам, но они грустно качали головой и выписывали пустырник. С Володей мы больше не сидели на кухне и не читали. Я чувствовала, что он невероятно далек от меня. Но мне было все равно. Прошел декабрь, январь, февраль. Весной я стала приезжать в школу. Не для того чтобы вести уроки, нет. В школе стал работать массажист, про которого говорили, что он почти экстрасенс и он меня поставит на ноги.

Он разминал какие-то точки то на голове, то на теле, при этом ведя со мной духовные беседы.

— В человеческом теле кроется память о его дурных поступках, грехах, а выходят они болезнями.

Первое время я даже вздрагивала, так он мне казался по своим речевым оборотам похожим на Толю-милиционера, но потом привыкла. Я поняла, что таких людей немало, и они попадаются на моем пути не случайно.

Я представляла человеческое тело эдакой книгой, где написаны все его истории, плохие и хорошие, и думала: вот бы написать такое путешествие в глубь человека. А тем временем надо мной звучало:

— Вот, у тебя узел в солнечном сплетении. Я его чувствую рукой. Это обида, которую ты кому-то не простила. Ты должна простить.

— Хорошо, — покорно отвечала я.

И шла думать о своем горьком прошлом. Потому что мне хотелось выздороветь. Снова стать живой, смотреть на город, пробуждающийся после зимы, вдыхать весенний воздух, улыбаться сыну, который уходил все глубже в себя.

Я вспомнила мою двоюродную бабушку, звали ее тетя Фрида, на самом деле она была Ефросинья, но это имя ей казалось слишком унизительным, и, став взрослой, она сама стала называть себя Фридой.

Она была поразительной, неправдоподобной противоположностью своей старшей сестре, моей бабушке. Жадная, грубая, нахрапистая, прямая и дикая, она воспринимала жизнь исключительно как возможность что-либо урвать. Она любила повторять мужу любимой племянницы, чтобы он не очень-то старался, работая на ее даче, так как все равно по завещанию ничего получит. Однажды все на той же даче, забыв, что сама спрятала впопыхах пачку денег под половицу, не задумываясь, обшарила карманы и сумки всех родственников. Она всегда всех подозревала в воровстве, в тайном желании сжить ее со света. Деда моего она откровенно боялась — он постоянно угрожал ей тюрьмой. Всю жизнь она торговала и приторговывала то в пивных ларьках, то проводником в поезде, а он работал там, где само понятие «спекулянт» было синонимом слова «преступник». А эта спекулянтка жила с ним под одной крышей, растила его детей, а затем и внуков. И он смирился с ее существованием, но редко называл за глаза иначе как торговкой и дурой. Хотя нельзя было не отдать ей должное — в том, что касалось детей, она была надежна, как скала. Но как у истинно русского человека, весь мир у нее был поделен на своих и чужих. Своим позволялось все, чужим — ничего. Я была чужая. Она устроила мне в детстве жизнь, о которой можно было прочитать лишь в народных сказках.

Летом она заставляла меня полоть грядки, перебирать горох и фасоль, демонстративно ругала меня, и ее злые слова, видимо, и застряли у меня где-то в солнечном сплетении. Она могла швырнуть в лицо грязную тряпку со словами: мой полы, раз твоя мать ушла гулять. Она успешно исполняла роль злой мачехи, и ей льстило, что она своими руками творит сказку…

Я поняла это отчетливо после ее смерти. Приехав с кладбища, я вошла в ее комнату (она жила с племянницей в большой квартире) и застала там не то ее знакомую, не то родственницу, сидящую в одиночестве и громко произносящую вслух примерно следующий текст:

— Ты прости меня, Фрида, за все, что я сделала тебе плохого, или за то, что я мало сделала для тебя хорошего. — На меня она не обратила никакого внимания, продолжая свой монолог: — Вот ты смотришь на меня оттуда и все видишь. И где я хоть чуточку солгу или покривлю душой, ты сразу скажешь: «Ну ты, Зинка, хочешь из себя что-то показать». Я, Фрида, стараюсь быть перед тобой сейчас чистой, как слеза. Вот ты меня, деревенскую, взяла к себе в комнату, дала кусок хлеба, помнишь? И хоть муж мой был твоим братом, могла же и не брать лишний рот. А как ко мне отнеслись? Мать твоя фыркала, сестра смотрела гордячкой, а я ведь нянчила ее детей. Тебя многие считали сварливой и злой, и только я знала, что у тебя просто видимость такая! Ты никогда не бросала человека в голоде и холоде — даже такого, как я. Ты была честная, Фрида, и за это тебе низкий от меня поклон.

Я не верила своим ушам. Сама манера подобного разговора с новопреставленной тетей Фридой вызвала во мне недоумение. И в то же время мне было очень отрадно услышать, что она сделала много добра.

Под старость, правда, она смягчилась. Все время говорила, что даст мне денег. Я тогда тихо радовалась, что абсолютно от нее свободна. Теперь я тоже сказала про себя, что больше не испытываю никакой обиды. Но потом с тревогой подумала: а вдруг я еще на кого-то обижена до узла в солнечном сплетении?

Я стала все чаще думать, что не только тело или улицы города, но и весь наш мир есть Книга. И что я тоже — книга, которую я пишу вместе с Кем-то неведомым. Я стала замечать, что жизненные повороты это и есть главы моей судьбы, которые упорно мне о чем-то говорят.

 

 

ВСТРЕЧА (1994)

 

Я продолжала ходить к массажисту. И постепенно вернулась к урокам, называемым философией литературы. Самым интересным и любимым героем у нас был Родион Раскольников. Я предлагала ученикам совместное расследование, но не уголовное, а совсем другое. Мы были исследователями его духовного путешествия и наблюдали за ним со стороны, смотрели, как он шаг за шагом идет к своей ужасной цели и как Кто-то пытается его остановить.

Я пыталась объяснить, что здесь мы присутствуем при необычном диалоге задумавшего страшное человека и пространства над ним, которое пытается воспрепятствовать его замыслу.

Вот появляется как бы из воздуха маленький пьяненький человек и вдруг выложит перед ним свою историю. Он заставит героя выслушать себя, сострадать себе. Там, в этой истории, и голодные дети, и опустившаяся жена, и дочь, которая вынуждена была пойти на панель. Да! Герой все это услышит и содрогнется, а после скажет свое: «Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это». И опять герой наш сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают ему так остаться и снова взывают к нему. Вот пьяная пятнадцатилетняя девочка появилась на улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой забывает об идее, о безумии своем и откликается на вызов. Он спасает девочку. Но все-таки он движется к своей сумасшедшей цели. И убивает.

Нам, буквально как на сцене, показывают, что происходит с душой упавшего на самое дно человека. После всего случившегося у Раскольникова возникла мысль о самоубийстве как выходе из тупика, в который он себя загнал. Он взошел на мост и стал глядеть в грязные воды канала, готовясь исполнить задуманное. Но и тут — странное: вдруг рядом оказалась женщина, она молча перекинула ноги через решетку моста и бросилась в воду. Он увидел — как будто это с ним. После преступления он остро почувствует — он не с людьми, он теперь от всех, от всего мира отъединен, от близких, родных и чужих, он — навсегда за порогом той страшной квартиры, где произошло убийство. Мука отъединенности, невесомости ужасна, она — приговор. Но Мир не оставляет его, и поэтому нет самоубийства, а есть путь по собственным следам к себе тому, который жалел и сострадал.

 

В школу пришел новый преподаватель физики, он стал классным руководителем класса, где я рассказывала свои истории о литературе. Он ходил в пиджаке и галстуке, был вежлив, тактичен и абсолютно закрыт. Я не обращала на него внимания.

Однажды, ожидая окончания урока, мы стояли у окна, и я, сама не понимая почему, спросила его:

— А почему вы остались здесь?

Он посмотрел удивленно и настороженно.

— Ну, не уехали в какую-нибудь страну, сейчас все уезжают.

Медленно подбирая слова, он ответил:

— Вообще-то я собирался, но сорвалось.

Он стал говорить о Франции, о своей любви к французской литературе, к туристическим походам. Я только успела сказать, что французская литература мне кажется не такой интересной, как английская, немецкая или русская. Я наткнулась на неодобрительный взгляд.

Однажды мы ехали в метро с работы, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Я что-то рассказывала со смехом о массажисте, о том, как он ищет связи тела со всеми прежними грехами. Наверное, я больна, но не знаю чем, потому что пережила несчастье.

Вдруг он сказал:

— Это видно.

Почему-то я растерялась. Что ему могло быть видно, почему он так на меня смотрел, и вообще разве ему есть до меня, до моего горя, до моей боли какое-то дело? Все это пронеслось в голове, но вместо того чтобы закрыть все окна, щели, двери, уткнуться в угол, в темноту, я сказала:

— У меня ребенок умер, — сама не зная, зачем это говорю.

С этого началось мое возвращение к жизни.

 

 

ОТРАЖЕНИЯ

 

…смысл дерева — сердце и сияние. Сердце, соединенное с глубиной земли, а ветки принадлежат солнцу и воздуху, то есть небу. Корни повторяют под землей опрокинутое сияние кроны… Отражения в воде действуют так же. Кроме того, у дерева еще тысяча смыслов.

Елена Гуро. Бедный рыцарь

 

Я шла по Иерусалиму, по Старому городу. Время — оно здесь. Лежит, свернувшись кольцами стен Старого города.

Здесь, в центре Иерусалима, повсюду — большие и маленькие белые пористые камни; ветер и Время продули в них множество отверстий. Они рассматривают тебя цепким глазом прошлого, и кажется, что если войти по кривому проходу в одно из них, то попадешь в иное Время. Это напоминало мне вглядывание в цепочки человеческих жизней, уходящих вглубь. Ты их знаешь близко и вдруг начинаешь понимать, как связаны они в толще Времени, как между собой переплетены, почему они такие, а не другие. Как входят в историю.

Для каждого Время нашло свое место. Те, кто сегодня живет рядом, — встают в пазы и становятся частью общей Книги.

Я пишу книги, где очень много лиц и событий, они ткутся в одно огромное полотно, и книга разворачивается, как свиток, на котором нанесены человече-ские судьбы. А тем временем Книга жизни пишет меня; она смотрит в меня, и на ее страницах возникает растущее древо из детей и внуков и тот человек, который спас меня. И я верю, что его линия жизни будет идти до конца рядом с моей.

Но я ничего, в сущности, не знаю кроме того, что — когда-то меня окликнула моя мама и я вышла в этот мир, мне дали имя, и я отправилась в путешествие, в котором, кто бы ни шел рядом, все равно ты всегда один.

И крыши иерусалимского города, отраженные в небе, отражены на земле, а кроны деревьев отразились под землей корнями, и эти огромные сплетения земли и неба стали переплетом вечной Книги Бытия, которая открывается так просто и так ясно — здесь, в Иерусалиме.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru