Светлана Хазагерова. «У них там были забавные представления о писательстве...». Светлана Хазагерова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Светлана Хазагерова

«У них там были забавные представления о писательстве...»

Светлана Хазагерова

“У них там были забавные представления о писательстве…”

— А Быков?

Прекрасная, тонкая, психологическая интерпретация, совершенно субъективная, но подход интересный и литература хорошая. Русский язык очень хороший.

(Ирина Хакамада.
“Субботник НГ”, 2 июня 2001 г.)

Вместо предисловия

Автор этого текста не критик и не журналист и в “публичное пространство” ранее никогда не выходил, а если и выходил, то им была обычная студенческая аудитория. Автор просто филолог. Правда, с чужими текстами дело имел, а попросту говоря, их редактировал. Так родилась эта статья: из порядком надоевших помет на полях недавно изданного “Вагриусом” романа Дмитрия Быкова “Оправдание”1 и сопутствующих этим пометам соображений, не поделиться которыми не то чтобы уже не могу, но не хочу.

Название опусу и его частям дали цитаты из романа, оказавшиеся, на мой взгляд, на редкость уместными. Эпиграф был подарен Ириной Хакамадой, которая в качестве почетного председателя жюри в интервью корреспонденту “Независимой газеты” Александру Вознесенскому коротко охарактеризовала произведения-финалисты, выдвинутые на соискание премии “Национальный бестселлер”. И хотя “национальным бестселлером”, как известно, оказался роман Леонида Юзефовича “Князь ветра”, Дмитрий Быков был одним из семи претендентов на звание самого читаемого российского беллетриста.

“…так и сяк ломавшие язык”

Оговорюсь сразу: все мои этические и эстетические предпочтения остались в русском XIX веке. На современную художественную словесность я смотрю, как правило, под определенным, лингвистическим углом зрения, желая понять, что происходит с литературным языком, языковой рефлексией его носителей и языковой нормой. При таком подходе литература выступает в привычном для филолога качестве материала, таком же, как язык радио, телевидения, улицы.

Издательство “Вагриус” представляет роман “Оправдание” и его автора весьма энергично и интригующе. “Дмитрий Быков, — читаем мы под фотографическим портретом романиста, — одна из самых заметных фигур современной литературной жизни. Поэт, публицист, критик и — постоянный возмутитель спокойствия. Роман “Оправдание” — его первое сочинение в прозе, и в нем тоже в полной мере сказалась парадоксальность мышления автора...”.

Для меня, как, наверное, и для многих других, Дмитрий Быков — лицо прежде всего публичное, активно формирующее современное языковое пространство, во всяком случае, призванное его формировать. Если написал роман, значит, имеет намерение выразить себя еще и в слове художественном. И хотя название показалось несколько претенциозным, но все-таки главную свою, интригующую, функцию оборот романной обложки выполнил: он меня “зацепил”. Не оставили меня равнодушной ни язык романа, ни “парадоксальность” авторского мышления.

То главное, что я хочу сказать, старо как мир, ибо это ответственность пишущего перед языком. Для любого серьезного литератора это вещь совершенно естественная, не требующая никаких разъяснений, поскольку знание языка — непременное условие писательства.

В своем “Оправдании” Дмитрий Быков продемонстрировал редкую нечувствительность к родному языку на всех его уровнях — лексическом, морфологическом, синтаксическом. Если освободить роман от твердой обложки и разобрать на листы, получатся отличные заготовки для практических занятий по курсу “Литературное редактирование”. Можно смело входить с ними в студенческую аудиторию, можно рассылать заочникам в качестве контрольных заданий, можно просто использовать как тест для всех, кто хочет проверить глубину своих познаний в современном русском языке. Как известно, нет ничего надежнее сведений, добытых собственным трудом и особенно в силу какой-либо конкретной надобности. Уверяю вас, к концу романа вы вполне будете в состоянии справиться с той работой, которая почему-то оказалась не по плечу ни автору романа, ни сотрудникам издательства “Вагриус”.

А теперь за мной, мой читатель! Я покажу тебе, как писать нельзя.

Дачное соседство внучатой племянницы Рогова опечалило — ему грустно было думать, что вещи его детства вышвырнут на свалку или пропитают чужим запахом (с.  85).

Пусть уж лучше вышвыривают. Действительно, грустно думать, что есть люди, способные гадить ближнему таким изощренным, хотя и не до конца проясненным способом. И вообще положение Рогова существенно улучшилось бы, если бы автор разобрался с субъектно-объектными отношениями в придаточном предложении (то есть с тем, кто действует, а кто подвергается действию), а заодно и с порядком слов, избавив своего главного героя от родства с чужой племянницей.

И яркость красок, и даже повторившееся дважды кряду рекордно жаркое лето, когда в Москве плавился асфальт, обеспечивались наличием изнанки, о которой никто ничего достоверного не знал, но Марина угадывала (с. 16).

Суровы законы иного глагольного управления. “Догадываться о чем-либо” Марина могла, а вот “угадывать” должна была только “что-то”. Поэтому либо “…о которой Марина догадывалась”, либо “…но Марина угадывала ее”. Да и лету лучше быть дважды кряду “случившимся”, чем “повторившимся”.

Не барин, в случае чего накалякает левой. Каллиграфии не требуется (с. 11).

Не получится при всем желании. “Калякать”, как известно, можно только языком.

Михайлова там называли светочем отечественной науки, человеком кристальной чистоты, представителем передового отряда дореволюционной интеллигенции, который одним из первых понял и признал советскую власть (с. 17).

Придаточное предложение относится к “отряду”, что явно противоречит намерениям автора: не того смысла он добивался.

У нее мерзли ноги, странно дрожало что-то за глазами и чесался почему-то язык (с. 26).

Несмотря на “мерзнущие ноги”, трудно поверить, что язык у героини чесался в прямом, а не в переносном смысле. Такова уж инерция восприятия идиоматических выражений, и не считаться с этим нельзя.

А может, вся она ушла в землю, бесполезно потратилась во время боев, когда жизнь проливалась из человека в никуда, а не усваивалась тем божеством, которое всех их хранило и обеспечивало (с. 26).

У глагола “обеспечивать” есть значение “ограждать, охранять”, но оно является устаревшим и в приведенном предложении создает тавтологию. Надо полагать, автор имел в виду другое, современное значение — “снабжать чем-нибудь в нужном количестве”. Вот только, как это с нашим романистом часто случается, не дописал, чем именно “обеспечивало” всех таинственное божество.

…Там легко было представить брошенную, а на деле обитаемую невидимыми существами избу… (с. 46).

Из двух близких, но не равных по значению слов — “населенная” и “обитаемая” — наш романист выбрал именно то, которое выбирать не следовало, поскольку оно решительно отказывается управлять существительным в творительном падеже.

…Кретов всерьез уверял, что дна у озера нет, специально искали они вдвоем с приехавшим товарищем — выплывали на резиновой лодке на середину, производили замеры и ничего не нашли (с. 46).

Неуместно употребленное отрицательное местоимение “ничего” создает ложное впечатление, что искали не обязательно дно, а хоть что-нибудь.

Маленький, а потом и не такой уж маленький Рогов с наслаждением смотрел, как с одной спички схватывается вся печь, как от умело уложенной бумаги огонь ползет все выше, по коре, бересте, — и, наконец, как ровное гудение слышится в кретовской клетушке, по стенам которой пляшут тени (с. 49).

Не мог Рогов, даже с поправкой на свою детскую несмышленость, “смотреть”, как “слышится” гудение.

Иногда Кретов запускал его на свой чердак… (с. 47).

Не самое уместное в авторском описании использование просторечия. Кретову следовало “пустить” Рогова на чердак.

А родители Имы Заславского, надеясь спасти сына, подписывали все, что требовалось, и погибли в голоде и холоде, в избиениях конвоя и нечеловеческой работе, при этом врозь, — а не спасли все равно никого (с. 91–92).

“Погибнуть” родителям следовало “от голода и холода, от побоев и работы”. Получилось же, что, несмотря на трудно совместимые с жизнью условия существования, родители все-таки умели за себя постоять: поколачивали-таки конвой в свободное от работы время. Конвоя ничуть не жаль, жаль русского языка.

Проверка имела целью поделить население на первых, не готовых подписать ничего, и вторых, готовых подписать все (с. 106).

Вместо “первых” и “вторых” надлежало употребить местоимение “тех”, что, конечно же, привело бы к усложнению структуры предложения, которое из простого превратилось бы в сложноподчиненное, но зато передало бы нужный смысл.

Молчание девушки, стоявшей за спиной старика, и самого старика, не сводившего ласковых глаз с Рогова, покуда он ел, — было одинаково не похоже на обет молчания, на испытание, которому подвергают новичка, или на болезнь — например, глухонемоту (с. 129).

А здесь, даже если смириться с без надобности потревоженным устаревшим союзом “покуда”, не обойтись без усилительной частицы “ни”: “… было не похоже ни на обет молчания, ни на испытание, ни на болезнь”.

Вскоре вдали показалось небольшое, голов на девять стадо, которое так же сосредоточенно и послушно, как все здесь, шло к избам, наплывая из медленно меркнувшего солнечного сияния (с. 131).

Есть в русском языке такая коварная коррелятивная связь между глагольной приставкой и предлогом: “наплывая на…”, “выплывая из…”. К тому же получилось как-то так, само собою, что к избам сосредоточенно и послушно шло все, в том числе и стадо.

Взгляд девочки, ни на минуту не фокусируясь, бродил по стенам (с. 132).

Деепричастный оборот явился не слишком удачным результатом “совмещения” двух выражений: “ни на чем не фокусируясь” и “ни на минуту не останавливаясь”.

Но из самой тщетности этой жалобы могла родиться и вот уже рождалась неизреченная, ни в каких словах не нуждавшаяся красота, и Рогов даже привстал на своей табуретке, подаваясь ей навстречу…(с. 135).

Читатель сам должен догадаться, что подался Рогов навстречу “неизреченной” красоте, а не грубой табуретке, хотя структура предложения свидетельствует об обратном.

Но и когда Рогов, задыхаясь, перешел на шаг, а дома исчезли из виду, он все еще слышал тонкий протяжный стон и не знал, снаружи доносится он или вечно теперь будет звучать в его голове (с. 142).

Здесь автора подвела обыкновенная логика, ибо противопоставление сделано не по одному основанию: “снаружи — вечно”, вместо должного “снаружи — изнутри” или “сейчас — вечно”. Время смешалось с пространством — только и всего.

Над столом горела голая слабая желтая лампочка без абажура (с. 176).

И так понятно, что “без абажура”, если уж “голая”.

Только очень чуткий глаз разглядел бы там четыре звезды ромбиком и пятую у одной из его вершин (с. 182).

А что услышало бы там зоркое ухо? С органами чувств у нашего романиста, как уже было отмечено, полная неразбериха.

Почему Рогов решил, что голос женский, — он не ответил бы и сам: наверное, виновата была жаркость и какая-то подспудная влажность шепота, который он чувствовал словно в глубине собственной ушной раковины (с. 186-187).

“Не ответил бы и сам” можно было сказать лишь в том случае, если бы до Рогова или наряду с ним над этой проблемой бился кто-то другой. Но герой наш бредет по тайге в совершеннейшем одиночестве и своих слуховых галлюцинаций ни с кем не обсуждает.

Утешив себя, что раньше петлял, а теперь шел напрямую, и не переставая корить себя за беспечность в тайге, с которой шутки плохи, он пошел дальше, но ужас, подобный тому, который он испытал однажды в море, отплыв слишком далеко от берега при небольшом начинавшемся шторме, уже наползал на него откуда-то снизу, словно поднимаясь по ногам (с. 187).

Два “себя” в одном предложении и почти рядом — это очень нехорошо. Первое следовало поглотить возвратной формой деепричастия. Кроме того “при шторме” не то же, что “в шторм”, да и определения к “шторму” из соображений стилистических следовало бы опустить.

В углу, на лавке, сидел еще один крупный, толстый мужик, но лица его Рогов не видел (с. 194).

Дело в том, что мужиков-то было двое, но похвастаться дородностью мог лишь один из них. Про второго чуть выше сказано, что “ростом он был мал, телом довольно сух и с виду слаб”. Автора вновь подвел порядок слов: определения “крупный” и “толстый” должны были занять место после “мужика”, а не перед ним.

…Каждый вставал сам по себе, иные еще лежали, натянув на голову одеяла или закрывая лица шапками, оберегая остатки сна (с. 212).

Тут уж либо все в единственном числе, либо во множественном: и “головы”, и “одеяла”, и “лица”, и “шапки”, чтоб не вышло как-нибудь ненароком, что на одну голову приходилось сразу несколько одеял.

Детей было пятнадцать — Рогов сразу подсчитал их, — все разного возраста, примерно от восьми до пятнадцати лет…(с. 217).

Уж лучше бы Рогов их просто “сосчитал”. Правда, и это поведение не было бы естественным для стороннего наблюдателя жизни, каким является главный герой, но все лучше, чем “подсчитал”, потому что подсчет всегда производится в целях подведения некоторого итога. В романе Быкова эта странная маниакальная бухгалтерия сопровождает читателя повсюду:

Вскоре вдали показалось небольшое, голов на девять, стадо… (с. 131).

В избу старика — видимо, посмотреть на гостя — сходились новые и новые люди, общим числом девять (с. 134).

Шарахаясь от него (месяца?! — С.Х.) и натыкаясь на стволы, Рогов бежал те же пять минут и снова выбежал на поляну, и снова безрадостный смех раздался в его ушах (269).

Создается впечатление, что герой романа бегает, так сказать, на улучшение результата, хотя обычно это делается на более холодную голову и в менее экстравагантной манере.

Ведь один знакомец как-то в сильном подпитии говорил ему: в любви самое ценное — разрыв… (с. 271).

И откуда у нашего романиста такая неодолимая тяга к устаревшей лексике в стилистически нейтральном повествовании?! В современном русском языке место “знакомца” давно уже занял “знакомый”, а “знакомки” — “знакомая”. И что это, кстати, был за “знакомец”? Уж не сам ли Борис Леонидович Пастернак?

Иное дело, что сам-то Рогов по слабости и неготовности не смог бы покуда жить такой голой жизнью, привыкнув утешаться и отвлекаться на ее бесчисленные условности…(с. 259).

Все было бы ничего, если бы глагол “утешаться” не требовал при себе творительного падежа: “утешаться условностями”.

…Для довершения приблатненности облика он был по всему телу сизо татуирован и подстрижен под бобрик…(с. 244-245).

Так далеко приблатненность хулигана все-таки не заходила. Всему виной завышенное представление автора о свободном порядке слов в русском языке. У хулигана же все было чин чинарем: татуировка — на теле, бобрик — на голове.

Над плечом его выступал ствол ружья, на голове была бесформенная кепка (с. 188).

Если уж “выступал”, то “из-за плеча”, а вот если бы “возвышался”, тогда, действительно, “над”.

Приводить подобные большие и малые языковые нелепости можно еще очень и очень долго, но надо же когда-то и остановиться. Есть ошибки и на уровне связи между предложениями, и на уровне построения абзаца, и на уровне связи между абзацами, но, чтобы их продемонстрировать, пришлось бы анализировать слишком уж объемные фрагменты текста. И даже там, где ошибок нет, все выходит у автора как-то поразительно неуклюже, неправдоподобно и вяло. Иными словами, наш писатель просто-напросто не умеет описывать. Критика и публицистика у него куда как бойчее художественной прозы.

Много непростых вопросов ставит роман “Оправдание” даже перед самым непредубежденным читателем.

Не вполне понятно, например, какими правилами пунктуации руководствовался сочинитель, когда оформлял свою мысль на письме, но по всему видно, что новыми, еще не ставшими достоянием широкой общественности. Иначе откуда такой безудержный пунктуационный произвол? Закроем на него глаза и будем стоически исходить из того, что тире — знак сугубо авторский, экспрессивный, все остальные знаки, видимо, тоже.

Не стоит, наверное, ломать голову и над тем, по чьей вине, авторской или издательской, “преддверие” осиротело на одно “д”, а “точь-в-точь” лишилось сразу двух дефисов. Поостережемся: а вдруг с первого сентября “точь-в-точь” придется писать слитно, ибо будет объявлено, что никто уже не понимает, что оно означает и из каких частей состоит. Но пока переэкзаменовка обманчиво далека и все мы, великовозрастные российские школьники, наслаждаемся каникулярной свободой, полюбопытствуем все-таки, почему никто не подсказал романисту, что “появлялись въяве” (с. 35) и “крупная крупитчатая соль” (с. 213) — это дурная тавтология, что “сырость” “земляная”, а не “землистая” (с. 134), что стоять в очереди за “полбуханкой” можно, а за “полубуханкой” (с. 284) нельзя, что притяжательное прилагательное от имени “Константин” будет “Константинов”, а не “константиновский” (с. 268), что устойчивые обороты искажать не принято, поэтому вместо “считал за лучшее” (с. 97), “хлопнул в ладони” (с. 237), “мороз дерет по коже” (с. 38) следует говорить и писать “счел за лучшее”, “хлопнул в ладоши”, “мороз по коже подирает”. Отчего, наконец, сам романист не заглянул, как было принято “встарь”, в “академический словарь” и не рассеял, хоть отчасти, египетской тьмы родного языка?

Вообще, выслушивать языковые комментарии, подобные тем, что приводились выше, — обычный тяжкий удел абитуриентов и их безутешных родителей, явившихся в конфликтную комиссию “впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно”. У нас случай совершенно иной. Ведь не зеленый же, в самом деле, перед нами мальчишка, который, если не поступит в вуз, осенью загремит в армию, а человек вроде бы зрелый, журналист, критик, публицист, поэт, автор романа, наконец. Он активен, энергичен, напорист, раскован… В “Вечерней Москве” рассуждает о патриотическом воспитании, в “Дружбе народов” — о новинках литературы, в пресс-клубе Ирины Петровской — о проблемах развития современного русского языка. И люди рядом с ним на телеэкране не праздные: филолог и культуролог Георгий Гачев, лингвист Елена Андреевна Земская. Может даже возникнуть впечатление, что Дмитрий Быков определяет лицо нашей молодой журналистики. Как бы то ни было, он заложник профессии, которая ко многому обязывает. Это он должен нас с вами учить, мы же его, в лучшем случае, можем только изучать.

А мы его и изучаем. Выражаясь сухим, но точным языком науки лингвистики, мы изучаем его языковую компетенцию. И она нас, прямо скажем, не радует. Она может позабавить как явление частное, но очень огорчает как явление общее. Более того, она с неизбежностью ставит вопросы общего порядка, заставляя задумываться над тем, что происходит с нашим языком и нашей культурой.

Каков же в общих чертах языковой портрет нашего романиста? Я добросовестно собрала щедрый урожай наиболее очевидных быковских ошибок (их оказалось без малого 300!), выделила среди них типичные и попыталась разобраться в механизме их возникновения.

Самой распространенной ошибкой оказалось функционально неоправданное нарушение порядка слов, изрядно затрудняющее правильное понимание того смысла, который хотел передать автор. На второе место вышли погрешности в словоупотреблении, в выборе слова, как знаменательного — существительного, прилагательного, глагола, так и служебного — союза, предлога, частицы. Причем неверный выбор полнозначного слова переносится легче, чем неразбериха со словами служебными. В первом случае смешно, потому что почти всегда возникает отвлекающий от общей унылой картины комический эффект, во втором — досадно: то соединительный союз соединяет не то, что нужно, то он вообще лишний и его сиротство производит впечатление удручающее, то союза явно недостает. Что касается ошибок третьего рода — контаминаций, этих языковых кентавров, возникающих в результате деформации и взаимного наложения устойчивых выражений, они в конце концов начинают восприниматься просто как мини-ребусы: “опознай целое по части”.

Все это ошибки, лежащие на поверхности. Когда же начинаешь разбирать непроходимый завал этих лингвистических небылиц, чтобы представить себе породившее их языковое сознание, понимаешь, что на твоих глазах расшатываются самые основы родного языка, те грамматические категории, специфика которых (не говоря уже об их отсутствии) отличает один язык от другого и создает неповторимый облик языка русского. Эти категории — вид, залог, способ глагольного действия — позволяют так точно нюансировать смысл сообщения, что оскудение и утрата их обернулись бы для нашего языка настоящей драмой.

Богатый и сложный у нас язык! Флективный, с подвижным ударением, с развитой системой словообразования и словоизменения. Чего-чего только на нем не выразишь, если знаешь, как с ним обращаться!

Однако ни для кого не секрет, что сегодня наш “великий и могучий” переживает тяжелые времена.

На него “наезжает”, как хочет, воровской жаргон, “крыши”, “разборки” и “авторитеты” которого давно отмотали свой срок на обочине “живого великорусского” и теперь “щекочут его перышком” на страницах газет и журналов.

Над ним экспериментируют в эфире народные избранники, без устали “подчеркивающие и объясняющие о…”, на фоне которых хорошо говорящие Илларионов, Чубайс, Гайдар и Немцов кажутся воистину Цицеронами.

Его без зазрения совести уродует бульварное коммерческое чтиво: “Как это невыносимо трудно, когда на тебя обрушивается сбыча давних мечт!”.

Его зомбирует реклама: “Comet” очистит то, что другим не под силу” (почему не “отчистит”?), “Беседа” — новый чай, насыщенный вкусом” (вкусом чего?).

Его облик искажают варваризмы. Один юноша-студент всерьез считал, что над входом в салон компьютерной техники неуместно писать “Добро пожаловать!”, а следует обойтись нейтральным “Велкам!”. “Добро пожаловать!” — это для заведений с “местным колоритом”, для “Русской кухни”, например. Как говорится, вай нот? Велкам ту наш Содом и Гоморра! Сатана там правит бал, и бал удался на славу!

“Да хватит с меня лекций, нотаций, инвектив и страшилок!” — скажет заскучавший читатель. Понимаем же мы все-таки, что нам хотел сказать автор. Да, действительно, мы еще понимаем, как, кстати, и в случае со “сбычей мечт”, не претендующей ни на что, кроме презренного металла, но понимаем только потому, что соотносим подобные “писания” с должным, с образцом, с нормой. Мы защищены до тех пор, пока действует ее контрольно-пропускной механизм. Но если его постоянно расшатывать, он сначала повредится, а затем и вовсе перестанет работать.

Наличие нормы, нормированность — неотъемлемое свойство литературного языка. Норма допускает вариативность, задаваемую характером системных языковых отношений. Исходя из этой вариативности современная лингвистика выработала понятие “гибкой нормы”, в основу которого положено представление об осмысленном выборе говорящим и пишущим того или иного допустимого варианта с целью более точной передачи смысла. Нормированность предполагает и то, что все отступления от нормы должны быть, как правило, функционально оправданными.

Тонкая нюансировка смысла — показатель развитости литературного языка, свидетельство его “цветущей сложности”. Поэтому мастерами слова всегда считались те, у кого более богатая, чем у рядового носителя языка, языковая палитра, кто знает, чувствует и любит язык. Отклонение от языковой нормы может позволить себе только тот, кто делает это вполне сознательно и не бросает тени на свою языковую репутацию. Репутацию, естественно, сначала нужно заслужить.

Так, нарушение языковой нормы в тексте современного поэта-барда Михаила Щербакова:

Молодо смотрит лунный профиль.

Мир словно только сотворен.

И всевозможная картофель

так и цветет со всех сторон, —

целиком продиктовано авторской интенцией, оно подчеркивает, что настроение лирического героя балансирует на стыке двух интонаций — мягкой, лирической и горько-иронической. Установка современной литературы на такое метаязыковое общение с читателем свидетельствует о более сложно, чем это было раньше, организованных взаимоотношениях между пишущим и читающим и, конечно же, о гораздо большем доверии к читателю со стороны автора: “я знаю, что ты знаешь, что я знаю…”.

Разумеется, игры с языковой нормой и вообще все эти шалости и мелкие злодейства повзрослевшего искусства обаятельны только для тех, кто понимает. Кстати, пример из Михаила Щербакова я привела отчасти и потому, что именно ему Дмитрий Быков недавно посвятил статью с труднопроизносимым из-за скопления шипящих и свистящих названием “Пейзаж с Щербаковым” (притом что тексты самого Щербакова на редкость эвфоничны!), в которой “хвалит” сочинителя в духе хорошо известного лермонтовского “За все, за все тебя благодарю я…”.

Но не о том у нас сейчас речь. Она о том, что скромность познаний в родном языке иного пишущего, а следовательно, и его творческих возможностей вступает в неразрешимое противоречие с непомерностью притязаний на читательское внимание. В случае этого вечного как мир и драматичного по природе расхождения между мечтой и существенностью “хотящему быти писателем” все-таки лучше не пускаться ни в беллетристику, ни в критические обзоры современной словесности. Потому что, если вы в статье “Роман со вкусом”2 бойко рассуждаете о жанровой специфике научного романа, о приеме рассмотрения жизни как текста, о строгой геометрии фабулы, о “надкоммуникативности”, об идее Бога как главного автора, о метафизике зависимости, о динамике и моделях отношений с жизнью и о хорошей русской прозе, наконец, а в вашей собственной прозе триста ошибок на триста страниц, то читатель все равно ни одной вашей критической оценке не поверит и, пожалуй, даже решит, что все это, пользуясь вашим же словечком, сплошной “выстебон”. К тому же хотелось бы верить, что критический разбор — это не повод для демонстрации собственной эгоцентричной дискурсивной стратегии и его цель — дать читателю представление о том, что и как пишут. Вместо этого читателя кормят сомнительными уподоблениями вроде следующего: “Мужчина и женщина, интеллигент и жизнь соотносятся примерно так же, как филология и литература. Литература не знает закона (или, вернее, слушается собственных законов), при необходимости плюет на хороший вкус и вообще дышит, где хочет. Филология ее любит, боится и ею питается” (с. 199–200). Оказавшись в одном контексте с “плюет” и “дышит”, глагол “питается” реализовал свое прямое значение и придал всей картине особо впечатляющую, прямо-таки каннибальскую образность. Квинтилиан за такое сравнение навсегда прогнал бы из своей риторской школы. А что делать читателю, если он не в состоянии плюнуть на хороший вкус, как женщина и литература? Остается положиться на вкус Дмитрия Быкова и узнать много чего для себя интересного.

“…неодолимая тоска внутренней пустоты”

В “Писали, не гуляли”3, критическом отклике на недавно опубликованную издательством “Захаров” переписку Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым, Дмитрий Быков с хлестаковской резвостью разделывается сразу “с несколькими чрезвычайно раздутыми репутациями”. Современные литераторы, как живые, так и мертвые, в полном соответствии с полученными у нашего строгого ценителя отметками, словно приготовишки, разводятся по местам, и в литературную иерархию наконец-то вносится взыскуемая ясность. Кто получает звонкий шлепок, кто сладкую конфетку. Шлепки, как нетрудно догадаться, раздаются гораздо чаще.

Начнем в алфавитном порядке, как и полагается.

Бродский, Иосиф. “Большой американский поэт”. Был произведен в боги, как только покинул Родину. В позднем творчестве впал в “самоповторы” и “холодный рационализм”. Отличный преподаватель. К профессиональной деятельности пригоден. Умер и признан гением.

Вайль, Петр. “Хороший журналист”. Как все живущие литературным трудом эмигранты, способен “катать колонки о чем угодно — от русской национальной кухни до русского национального менталитета”. Не бог весть что, но наделен некоторой “эстетической чуткостью”. Здравствует.

Генис, Александр. Тоже “хороший журналист”. Того же поля ягода, что и Вайль. Откровенный конъюнктурщик, не выдает на-гора ничего, “кроме востребованных общих мест”. Автор “нудного филологического романа” “Довлатов и окрестности”, старающийся “раздуть из Довлатова большого писателя”. Здравствует.

Довлатов, Сергей. Типичный “гений среднего вкуса”. Автор “позорно слабого сочинения” “Иностранка” и многочисленных “баек”, не лишенных “пошлой”, “местечковой” человечности, “с сильным брайтонским акцентом, с умеренным психологическим надрывом, с несколькими точными и изящными определениями среди общеизвестных и расплывчатых истин”. Получил “недолгую, но бурную славу, явно превышавшую его литературные да и человеческие заслуги”. Восторгался Бродским, потому что от отношений с ним зависела карьера. В быту отличался мелочностью, неорганизованностью, пьянством. Был мало пригоден к профессиональной деятельности. Вовремя умер.

Ефимов, Игорь. Автор “несколько доморощенной” “Практической метафизики” и “отличной психологической прозы”, для которой характерны морализаторство и утомительная назидательность. Гармоничный, цельный, порядочный, временами “слишком щепетильный”, непьющий. Состоялся как человек и издатель. Почти дописался до Большой Литературы. Здравствует, слава Богу.

А вот что говорит “в лицо” “вовремя умершему” Сергею Довлатову как бы устами этого “здравствующего, слава Богу”, Игоря Ефимова наш молодой литератор Дмитрий Быков, дай и ему Бог здоровьичка: “Вы пишете банальную прозу, которая находит отклик у банального, среднестатистического читателя. Эта проза по-своему очень хороша... Но в ней всегда ощущается роковая вилка между авторскими возможностями и его чисто человеческой неготовностью эти возможности реализовать” (с. 205). “Роковая вилка” пусть остается на совести критика, но вот к какому слову в последнем предложении отсылает местоимение “его”, узнать было бы не худо.

Впрочем, все это мелочные придирки. Нас одарили целостным представлением о современном литературном процессе и даже о роли в нем читателя. Последнее особенно интересно, ибо это оригинальная, только Быкову принадлежащая концепция человека читающего. Оказывается, современный читатель любит именно несостоявшегося писателя, такого, как Довлатов, чтоб не ходить далеко за примерами. Он, несостоявшийся, читателю как-то по-человечески ближе: выше головы не прыгает, ни на что не претендует, свой в доску, штаны в полоску. При встрече же с Настоящим Писателем, с этим “великолепным чудовищем”, демоны зависти начинают терзать слабое читательское сердце, язвить больное самолюбие, дразнить несбыточной мечтой о полноценном творческом существовании. Что ж, очень правдоподобная и узнаваемая картина. Только, может, это не о читателе?

Для читателя логика нашего критика зачастую остается тайной за семью печатями. Почему все-таки Вайль и Генис — “хорошие журналисты”, если они до неприличия амбициозны и во всех своих действиях руководствуются исключительно конъюнктурой? Каковы же тогда плохие журналисты? И почему “роман Александрова о частной жизни Пушкина” назван “прекрасным”, если он содержит “порнографические главы”, которые могут быть вынесены в конец произведения без всякого ущерба для целого?

А вот, например, Дмитрий Быков размышляет о том, как губителен для творческого человека опыт эмиграции: “Куда ехали “наши”, попавшие в Штаты, — это уж вопрос личного выбора” (с. 206). Иосиф Бродский в полном, видимо, соответствии со своей доброй волей и личным выбором отправился в Америку, а Сергей Довлатов, мелкая душонка, который “в теплице советского социума — тесной, но все-таки комфортной”, “мог позволить себе множество мелких чудачеств”, — на Брайтон, на “грязный берег” океана, все равно что в Туруханск. “Никогда, — патетически замечает потрясенный брайтонской антисанитарией Дмитрий Быков, — не было мне так стыдно за мою кровь и мой язык, как на Брайтоне. И за русскую мою половину, и за еврейскую. И за советскую” (с. 206). Здесь мы вынуждены прервать нашего зарапортовавшегося патриота и вернуть его в суровое лоно школьной арифметики: увы, на третью половину ничего не осталось (придется либо сказать “и за мое советское целое”, либо оперировать третями, но это будет уже не патетика, а бескрылое крохоборство).

Нашему критику, однако, не до пошлой арифметики и не до здравого смысла. Его как с горы понесло. “Не ломайте себе крылья, — проповедует он “писателям нового века”, — не заботьтесь о читательской, издательской и иной конъюнктуре, не живите литературной жизнью, не бойтесь написать правду. И постарайтесь при всем при этом меньше пить и не уезжать из своей страны” (с. 206). “Аминь”,— добавим мы от себя.

Все эти нетленные заповеди нарушил грешный Сергей Довлатов, а потому и не превратился в “великолепное чудовище”: не хватило ни смелости, ни фантазии, ни глубины внутреннего содержания. И мелкотемье подвело.

Самого автора “Оправдания” в отсутствии смелости упрекнуть никак нельзя. Никаких ограничений он не признает и ни в чем не мелочится. С сюжетом, персонажами и общепринятой моралью проделывает то же самое, что и с русским языком.

Главному герою романа Рогову, столичному жителю, историку и романтику, опостылела сытая, дряблая жизнь середины девяностых, с ее копеечными проблемами и копеечными же страстями, и он обратился пытливой мыслью к нашему сравнительно недавнему историческому прошлому — к сталинским репрессиям. Если долго думать, обязательно додумаешься до чего-нибудь интересного. Наш молодой герой сумел постигнуть глубину космической скорби великого кормчего, который к концу тридцатых годов окончательно разочаровался в своем энтузиастическом народе-первопроходце и пришел к суровой необходимости раз и навсегда отделить пшеницу от плевел и овец от козлищ и при помощи подручных средств и заплечных дел мастеров ударными темпами выковать советского “сверхчеловека”.

Первый пространственно-временной пласт романа создается путешествиями главного героя по бескрайним сибирским просторам, второй — так называемыми “реконструкциями”, воспроизводящими Москву 1949 года и истории трех главных “сверхчеловеков”. Начальные сто страниц представляют собой развернутую экспозицию и одновременно завязку: здесь дается история формирования Рогова и объясняются побудительные мотивы его разысканий. Отметим сразу, что принадлежность “реконструкций” Рогову и их “виртуальность” нигде особо не подчеркиваются, что, разумеется, входит в замысел автора и придает его повествованию намеренную провокативность; отметим и то, что провокативность должна быть, по крайней мере, уместной, иначе она будет выглядеть безвкусной и пошлой, — отметим все это и последуем за главным героем, стараясь по возможности не обращать внимания на стилистические ухабы.

В поисках стойбищ “сверхчеловека” (“Алчные и слабые люди, живущие повседневностью, не принимали элиты”) наш неутомимый следопыт, преодолевая бездорожье и непроходимую тупость местного населения, как одержимый, мыкается по Сибири, а ошарашенный читатель повсюду тащится за ним, наблюдая, как сказано в одном средней сложности диктанте, “массу прелюбопытных явлений”. Вообще, тема школы, диктовок и сопряженных с ними неизбежных “работ над ошибками” по вполне понятным причинам так и витает над быковским творением, образуя его метатекстовую (и единственную!) реальность и мешая следить за перипетиями сюжета.

Но кто же они, эти разыскиваемые Роговым таинственные “сверхлюди”, эти советские “белокурые бестии” выделки 1939 года?

Если забыть о логике, этике и исторической памяти и дать волю “отвязанному” воображению, то можно и догадаться. Это бывшие узники сталинских лагерей, прошедшие сортировку и отбор по одному-единственному критерию — способности длительное время переносить физическую боль. Такие люди в конце концов начинают любить и своих палачей, и причиняемые ими страдания, а главное — способны понять бесспорную полезность всеобщего мучительства. Именно эта “элита”, оказывается, и выиграла войну с фашистской Германией. “Зажравшийся” и расслабленный народ, немного повоевав, зажил прежней сытой и пошлой жизнью и окончательно погиб для высокой идеи.

Роман Быкова можно было бы с полным правом назвать непереносимо кощунственным, если бы из-за своей языковой неуклюжести он не был таким откровенно смешным. Так, тема ненавистной “жратвы” неотступно преследует романиста повсюду, заставляя читателя подозревать в ней что-то глубоко для автора интимное и строить самые невероятные, но до сюжета не касающиеся предположения.

Но вернемся к сюжету. Очарованный особой надежностью и прочностью советского довоенного быта, Рогов “реконструирует” не только внутренний облик и образ мыслей людей тридцатых—сороковых годов, но и порядком устаревшее здание русской классики. И эта неявная реконструкция выглядит довольно симптоматичной.

Для начала наш фантаст и эстет, втайне мечтающий о “верховной проверке”, разделывается в сердце своем с обыкновенной человеческой добротой: “Доброта потакала человеку и расслабляла его до того невыносимого состояния, в котором находился теперь весь мир вокруг Рогова — мир попустительства, необязательности и осыпающихся зданий” (с. 125). Так возникает на страницах романа чудная оппозиция “доброта — добротность”, имеющая, скорее всего, чисто лингвистические истоки, ибо, если бы не общий корень, этого странного противопоставления, по-видимому, удалось бы миновать. Доброта жителей первого Чистого (символическое название, для тугодумов специально поясняемое автором) поистине граничит с идиотизмом. Добро так примитивно и бессловесно (пейзане обходятся языком жестов), что Рогов бежит от него, как от чумы.

Второе Чистое, где “за несоблюдение регламента в мелочах карали так же, как за убийство”, где “начисто отказались от унылых, рутинных занятий вроде хлебопечения или сталелитья” и “к минимуму свели заботы о прокорме”, не в пример больше угодило взыскательному вкусу молодого историка, поскольку давало ответ на главный для него вопрос — о страдании.

Что же такое страдание и чем оно оправдано? Здесь читателя до’лжно предупредить заранее: никакой достоевщины не будет, потому что никакого Бога и никакой души для героев “Оправдания” не существует. Вопрос о страдании решается обескураживающе просто, без затей. Страдание — это комплекс переживаний, вызванных физической болью. Нормальные люди ее почему-то не любят. Все остальные, действительно, делятся на тех, кто любит причинять боль другим, и тех, кто любит ее испытывать. Первых принято называть садистами, вторых — мазохистами. Роговские “сверхчеловеки” — это садомазохисты на службе у государства, естественно, с преобладанием садического элемента в натуре, иначе от них не было бы никакого проку. Садизм, как известно, порождает скуку (как, кстати, и некрофилия, по странной случайности не попавшая в поле зрения романиста), поэтому все представители новой породы — “скучающие эгоисты”. Бедный Рогов отчего-то принимает эту патологическую скуку и шизофреническую опустошенность за особую мудрость и знание жизни.

Откровенно говоря, вдохновенные прозрения главного героя “Оправдания” спокойно тянут на пухлую историю душевной болезни: “Смысл жизни был не в зарабатывании денег на хлеб, не в строительстве домов, которые рано или поздно обречены рухнуть, не в сочинении книг, количество которых, множась, совершенно уничтожало значение новых; смысл жизни был не в истреблении себе подобных, не в захвате чужих земель, не в жалкой, животной по своей сути борьбе за существование — он был в причинении и переживании боли, бессмысленной и бесполезной, то угнетающей, то возвышающей душу. Боль была поставлена во главу угла — не тупая боль избиваемого животного, но высокая метафизика наказания, перед лицом которого все равны; боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение!” (с. 258-259).

Мы-то думали, что изощренно истязающий солдат сержант Гамалеев, за которым Рогов, “не вступаясь за жертв и не участвуя в пытках, внимательно наблюдал”, — обыкновенный садист, а он “чистый, строгий идеалист”, изучающий пределы человеческой природы! Помните, почему мучился в своем страшном детском сне маленький Родион Раскольников? Конечно, помните, все в школе проходили: он лошадке сострадал. Боком ему потом вышло это сострадание: не попал ни в Ликурги, ни в Магометы, ни в Наполеоны, “на этой стороне остался”! А вот герою “Оправдания” волею судеб и стараниями автора сильно пофартило: он “на той стороне” с самого своего рождения. Поэтому страдания-членовредительства в романе хоть отбавляй, а вот с совестью и состраданием туго. Какое уж тут “со-”, если, как было сказано в одной остроумной английской комедии, “каждая монашка сама за себя”!

И как много любопытного открывается человеку, когда его не терзает химера по имени совесть! Тайна мученичества за веру, например: “Теперь он понимал, что вера была для них десятым делом, а первым стало мученичество, боль, самоцель, единственный способ самому стать Богом — высшим, величайшим Богом, которому нет дела ни до страдания, ни до сострадания. Попытки приписывать ему любую мораль были бесплодны — он ценил только величие” (с. 259). Стоит ли удивляться тому, что Рогов “восхищенно замер перед этой ледяной абстракцией”?!

Огорчало его только то, что сам он еще не успел охладеть к земным соблазнам и не был готов пожертвовать истине ухо, палец или, упаси Боже, что посущественнее, тем более что впереди нашего утонченного героя ожидало любовное приключение с одноглазой сибирячкой Анной, “шатенкой с блестящими, хорошо промытыми волосами”, которая, “если не замечать сморщенного века” (“ничего, что кривобока, криворука, кривоока…”) и хлебнуть свекольного самогона, “могла и умела вызвать желание, даром что была груба, проста, лжива”. Бедный Рогов, припертый к стенке сладострастной калекой и едва ли не впервые заслуживший искреннее читательское сочувствие, “сильно и грубо мял ее тело, с отвращением понимая, что ей только того и надо”, а “она и сама не отставала, кусала его рот, царапала спину”. Вволю настрадавшись, наш искатель приключений еле-еле унес ноги, что, принимая во внимание местные свычаи и обычаи, справедливо скорее в прямом, чем в переносном смысле.

Самое же обидное заключалось в том, что и второе Чистое оказалось подлым надувательством: не было там ни ледяных высот страдания, ни потомков сталинских “сверхчеловеков”, а было что-то вроде выездного садомазохистского клуба для эстетствующих инвалидов.

Финал, к которому пришел Рогов, был, как принято писать в книжках, ужасен. Сбросив маску экспериментатора и любителя сомнительных парадоксов, с которой читатель успел уже кое-как свыкнуться, и неожиданно превратившись в гуманиста и дидакта, автор бестрепетной рукой послал своего главного героя в непроходимое болото, оказавшееся (о бездны горькой авторской иронии!) третьим и последним Чистым, где и утопил, чтоб другим неповадно было.

Печальная участь ожидала и роговского деда в “реконструкции” далекого 1949-го. Вернувшись из лагеря в столицу, которая, как читатель сам уже, наверное, догадался, “жрала” и вырождалась, бывший доцент Московской сельскохозяйственной академии не вынес вакханалии всеобщей послевоенной сытости, вконец расстроился, услышав во дворе родного дома немудрящий стишок Веры Инбер про “ночь на мягких лапах”, и скоропостижно скончался прямо в детской песочнице.

А на сцене, послушный все той же авторской воле, появился еще один герой — бегло поминавшийся в самом начале романа безымянный “племяннник-хромоножка”, родственник репрессированной начальницы чудом не репрессированной роговской бабки Марины. Он приехал в Москву из Смоленска, чтобы, подобно Красной Шапочке, навестить роговскую бабушку, передать ей скромные провинциальные гостинцы и скрепить, где получится, разваливающийся сюжет. Этот пораженный в правах племянник для “хромоножки” повел себя, прямо скажем, странновато: на странице 298-й он спокойно разгуливал по городу, потому что “от милицейского патруля в центре он легко убежал бы”, а на странице 299-й уже, “прихрамывая, удалялся по бульварному кольцу, с трудом одолевая подъем”. Наконец на странице 300-й этот “нервный тип с нервным тиком” обратил на себя внимание постового (странно, что этого не случилось раньше!), тот вызвал наряд — и роман с грехом пополам закончился. Кое-как преодолев четыре страницы, скупо отпущенные ему сочинителем, злополучный “племянник-хромоножка” навсегда исчез из поля зрения читателя, успев, однако, своим недолгим романным существованием намекнуть на извечное противостояние “маленького человека” и бездушного государства, неисправимо слюнявого добра и жестокосердного зла, Красной Шапочки и Серого Волка.

Выдумано плохо и записано неряшливо, как сказал сам автор “Оправдания” по совершенно, разумеется, иному поводу.

Но есть же в романе хоть что-нибудь достойное поощрения? Бесспорно, есть. Отсутствие того, что могло бы быть, но все-таки не появилось, — мата и даже пейоративной лексики. Это тем более трогательно, что еще совсем недавно Дмитрий Быков хаживал на “поле русской брани” со щитом, изготовленным из той части забора, на которой нетвердой рукой закомплексованного подростка была начертана заветная клинопись из трех букв — символ дворовой социализации и мужской инициации. Так вот: мата в романе нет. Его там нет совсем. Одноглазая роговская менада — и та в этом смысле ведет себя на редкость и на удивление целомудренно. Видимо, автор счел общий “философический” тон романа для сниженной лексики слишком уж высоким и благородным. И за это автору большое читательское спасибо!

Теперь всякий любопытствующий знает о романе все. Или почти все.

Он не знает, например, что Исаак Бабель, автор “Первой Конной” и один из “сверхчеловеков”, дожил до 1969 года и зла на своих мучителей не держал, более того, считал, что его судьба “вовсе не столь безысходная, как можно было думать”. “В войну был у них на хорошем счету, подрывником”, дослужился до майора. В 1949-м устроился в одесский “Маяк”, который “стало можно читать”, в 1952-м “женился на молоденькой, только что из школы” (видно, жизнь так и не перестала представляться ему лугом, по которому бродят женщины и кони!), и вообще за двадцать подаренных ему Быковым лет чего-чего только не успел сделать! Написал “две книги коротких рассказов”, Катаеву “подкинул идею его поздней фрагментарной прозы”, “хорошо начавшему Трифонову посоветовал оставить романы и попробовать городскую повесть” и даже “получил участок за городом” и “с удовольствием там возился”. “Проза лежит у жены, готовая к публикации, но время ее еще не пришло” (погоди, бедный читатель, у тебя все еще впереди!).

А вот какой дельный совет в августе 1949-го дает этот виртуальный Бабель перепуганному Эренбургу, совет о том, “как сохранить жизнь или, на худой конец, умереть человеком, а не животным, ползающим в своих испражнениях”: “…сдавайтесь сразу. Этим вы ничего не измените, никого не предадите. Сами не называйте имен, но если они про кого-то спрашивают, значит, человек уже на карандаше и вы не навредите ему” (с. 158). На “сверхчеловека” робкий Эренбург явно не тянет, но оригинального шанса остаться просто человеком автор “Оправдания” его все-таки не лишает.

Рекрутированная Быковым писательская команда выглядит в “реконструкциях” особенно впечатляюще: и Исаак Бабель, в ознаменование новой своей нелегкой жизни получивший фамилию Тернович, и Илья Эренбург с его “неодолимой тоской внутренней пустоты”, за которую Бабель его почему-то особенно уважает, и опустившийся алкоголик Юрий Олеша, одним глотком приканчивающий “ополовиненную чекушку” и сетующий на то, что все “раньше было качественнее: и мучители, и мученики, и пытки”. Читаешь и, можно сказать, глазам своим не веришь. Что это за парад уродов?! И почему реальная история и реальные люди должны быть марионетками в этом странном, безграмотном и безнравственном, садомазохистском балагане?!

В самом деле, что за удивительный роман написал Дмитрий Быков! Идея какая-то вымученная. Психологической достоверности никакой: ни в сюжете, ни в характерах персонажей. Диалоги разваливаются, ибо автор решительно не знает, как их строить. Речевые характеристики чудовищно неправдоподобны. Ну почему, например, в лексиконе старого ветерана, случайного попутчика Рогова, попадается жаргонно-молодежное словечко “пересеклись” (в значении “встретились”), притом что несколькими строчками ниже почтенный старичок изъясняется как лермонтовский Печорин и кого-то “вчуже” уважает? Почему сам Рогов, молодой москвич с высшим образованием, в 1996 году говорит, что он “идет до ветру”? Почему все персонажи подряд, о чем-нибудь спрашивая, употребляют давным-давно почившее “нешто”, словно они сошли со страниц “Антона-горемыки”?

И как быть читателю, если его скромного воображения никак не хватает на то, чтобы переварить следующие изысканные сравнения: “Все вдруг стало туманным и бледно-синим, и в этом тумане, млечном, как синяя акварельная краска, разведенная в только что налитой из крана воде с еще не осевшей мутью, двигались неопасные, дружелюбные тени” (с. 133), “Лес был светел, и в сиянии месяца все выглядело нереально четким, как пестрые картинки на изнанке век” (с. 269), “Из курилки, представлявшей собою деревянный, типа караульного, гриб возле столовой, все постепенно начали расходиться” (с. 224)? А как, по-вашему, выглядела несчастная девушка, случайно встреченная главным героем в лесных дебрях, если “вся она — и голые руки, и ноги, и лицо — была не бледной, а белой, такая белизна бывает у разбавленного молока” (с. 127)? Рогов не зря “не взялся бы сказать, хороша она или некрасива”. А мы возьмемся! Синяя она была, уверяю вас, синяя, как невинно убиенные государственные цыплята брежневской поры!

А может, не донимать автора глупыми вопросами, “соглашаясь во всем, как с покойником” (с. 56)? Все равно всякое сравнение, как утверждают дошлые французы, хромает. Да мы бы и не донимали, если бы наш сочинитель ни на что не претендовал и на с. 149-й не рассуждал устами зомбированного Бабеля о хорошем вкусе: “Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим — нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык. Это была мертвая масса, нечем вздохнуть”. Насчет “вздохнуть” ничего сказать не можем, а вот “дышать” в романе Быкова, точно, нечем. Его стилистическая напыщенность если о чем-то и напоминает, то только о дурных подражаниях каким-нибудь третьеразрядным символистам: “Природа знает примеры взаимопомощи и примеры борьбы за выживание, она гениально непоследовательна и этим неотразимо обаятельна. Природе нельзя верить, ее смешно наделять душой и мыслью. Душа и мысль даны только нам, и если в погоне за величием природы мы подражаем ее равнодушию и жадной, ползучей воле к жизни, единственным доступным нам величием становится величие зверства” (с. 174). Это прямо Катюлль Мендес какой-то в плохом гимназическом переводе начала прошлого века!

В свое время Карамзин, приохотивший, как известно, русскую публику к чтению, на вопрос о том, что нужно автору, ответил довольно определенно: образованный вкус и доброе сердце. Автор “Бедной Лизы” полагал (ох уж эта сентименталистская наивность!), что стараниями писателя обе эти добродетели непременно превратятся в достояние читателя. Много с тех пор воды утекло. Нам бы “отсутствие языковых ошибок и нормальную этику”, как с неистребимой интеллигентской кротостью признается В. Недельский, формулируя “собственные минимальные требования” к тому, что сейчас претендует на звание беллетристики.4 Это мы с вами, любезный читатель, — “бедная Лиза” перед лицом жестокосердного Эраста — наших доморощенных ницшеанцев-авторов. Да и много ли нас?

Так где же наш образованный вкус, наше доброе сердце?

Когда я прохожу по Большой Никитской мимо храма Вознесения, всегда ловлю себя на одном и том же впечатлении: вот здесь венчался Пушкин, а вот, рядом, сидит, вальяжно закинув ногу за ногу, изваянный в бронзе советский граф Алексей Толстой, венчанный на литературное царствие рябым шестипалым вождем. Воистину прав поэт, и бывают странные сближения.

Это-то странное сближение и доконало в конце концов и советскую литературу, и советский образ жизни. Потому что, даже препарированная применительно к подлости, русская классика сохранила единство звучания и смысла, слова и дела, и тот, кто понял и полюбил хотя бы одного из двух Толстых, Льва ли Николаевича, Алексея ли Константиновича, уже не в силах был прилепиться душой к третьему Толстому, состоявшему при советской власти чем-то вроде Швабрина при Пугачеве. Битву на фронте прекрасного советская власть проиграла вчистую, не создав ни одного эстетически полноценного произведения: улица ее была тесна, ребята ее — воры, но, пока тягалась и лукавила с русской литературой XIX века, изрядно попортила людские души.

Советское имперское государство не имело обыкновения говорить со своими подданными “языком сердца” (с государством такое вообще редко случается). Будучи одновременно одной большой конторой и одним большим “участком”, оно общалось с ними суконным языком канцелярских штампов. Под их развесистой сенью выросло не одно поколение советских писателей — вся незабвенная школьная “обойма” советской литературы, отвратившая от подлинного чтения не одно же поколение читателей. Как, спрашивается, образованный вкус и доброе сердце могли не понести ущерба, если была насильственно прервана единая культурная традиция, в основании которой лежало целостное мировоззрение?

Не нами изобретенный постмодернизм, ахнутый в самую гущу постсоветского существования, сыграл с нами злую шутку. Это “там” он был “пост-”, потому что “там” было “пред-” и никто не вымарывал середины. “Здесь” же пресловутый “игровой принцип” в условиях сложившейся массовой культуры и массового общества, где отсутствуют авторитетные элиты и плохо работают нормозадающие механизмы, был истолкован как нравственный и эстетический релятивизм. Разумеется, речь идет лишь о профанации такого непростого феномена искусства, как постмодернизм, а не о творчестве, скажем, Андрея Битова, Генриха Сапгира или Михаила Шишкина. Именно усредненное постсоветское сознание поняло новую культурную ситуацию так, что теперь в жизни, в литературе, в языке — всюду если уж не все, то многое дозволено.

Это доморощенное ницшеанство и породило ту самодовольную, бойкую и развязную манеру думать, говорить и писать, которую усвоила наша расхожая журналистика, работающая на потребителя и сама же этого потребителя формирующая. Главное — занять относительно всего, чего не вмещает собственная неразвитая душа, амбивалентную позицию иронизирующего наблюдателя. Такая нехитрая философия значительно облегчает существование и даже формирует особое разухабистое речевое поведение: “Не знаю, работают ли тут нравственные или эстетические критерии, — размышляет Быков в “Писали, не гуляли”. — Прочлось? Купилось? Ну и ладно” (с. 204). Ничего, что при этом постоянно путаешь верх и низ, черное и белое, грешное и праведное: во-первых, сам об этом по простоте душевной не догадываешься, во-вторых, и другие в этих материях не тверды, в-третьих, кто и тверд, за руку не схватит, дабы не казаться среди всеобщего карнавального веселья тенью отца Гамлета. А может, из брезгливости, что, кстати, тоже вполне понятно.

Дмитрий Быков с его незабываемыми критическими откровениями и претенциозным романом — явление, конечно же, частное. Но, размышляя о нем, поневоле начинаешь понимать все преимущества того цельного взгляда на любые проявления свободной человеческой воли, которого придерживался Жозеф де Местр, утверждавший, что “неправильности, производимые свободно действующими силами, оказываются встроенными во всеобщий порядок”.5

Интересно, а какими соображениями руководствовались учредители премии за лучший “национальный бестселлер”, когда вносили в список номинантов автора романа “Оправдание” Дмитрия Быкова? Каковы были благие цели всего мероприятия, понятно. О них предельно ясно заявила почетный председатель жюри Ирина Хакамада, в функции которой входило решить судьбу претендента в случае равенства голосов, — “продвинуть молодого автора”, сделать так, “чтобы его стала читать публика”. Был ли в этой высокой комиссии хоть кто-нибудь по части элементарной грамотности, если уж не случилось никого по части образованного вкуса и доброго сердца?

Позволю себе одно, на мой взгляд, существенное замечание, несколько выходящее за рамки рассуждений о литературе. Лидерам наших “правых” лучше бы не споспешествовать “продвижению в массы” такой игривой интерпретации нашего недавнего прошлого, какую предлагает Дмитрий Быков. И даже не из опасений попасть пальцем в небо и обнаружить свой далеко не безупречный литературный вкус. Поостеречься следует хотя бы потому, что это “вредит делу партии”. А вдруг (представим себе в действии волшебную силу искусства) прочтет избиратель бестселлер Дмитрия Быкова — и не пойдет голосовать за Союз правых сил, даже если и собирался. Ведь избиратель наш, как свидетельствуют многочисленные социологические опросы, — человек прежде всего эмоциональный и слушается не холодного ума, а сердца-вещуна, души то есть. А душа-то его быковского творения и не примет. И уже не приняла, если судить по интернетским откликам на роман. В любом стабильном обществе “правые” ассоциируются с представлениями о прочных жизненных устоях, о здоровом консерватизме, об общенациональных ценностях, о нешаткой морали. По всему получается, что нашим “правым” больше пристало держаться традиций русской классики и того, где эти традиции живы, а не низкопробных поделок авангардистского толка. Иначе какие же они “правые”?

Вообще же хочется верить, что время номинаций в самом деле пришло. Только происходят они не в отеле “Астория” города Санкт-Петербурга, а в общественном сознании и в душах людей. Происходят несуетно и неспешно, как все добротное. Эти неявные пока поименования все ставят на свои места. И не только в литературе, но и в бизнесе, в политике — в жизни в целом.

А что же наш романист? Да ничего. Писателем национального масштаба пока не сделался, но, уверяю вас, не унывает. Не пьет. Может, даже и не ест. Сидит себе и “фигачит по клавишам”, как говорит один мой добрый знакомый (или знакомец? — все нынче смешалось!), когда хочет передать крайнюю степень творческой одержимости, — словом, созидает не покладая рук. Интересно, что это будет. Опять что-нибудь многозначительно-отглагольное? Что попусту гадать? Поживем — увидим.

1Дмитрий Быков. Оправдание. М.: Вагриус, 2001.

2Дмитрий Быков. Роман со вкусом // Дружба народов. 2001. № 3. С. 198–202.

3Елена Иваницкая, Дмитрий Быков. Писали, не гуляли // Дружба народов. 2001. № 4. С. 199–206.

4Недельский В. Матриархальный гуманизм // Новое литературное обозрение. 2000. № 41. С. 430.

5Жозеф де Местр. Рассуждения о Франции. М.: Российская политическая энциклопедия. 1997. С. 11.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru