|
Михаил Шишкин
Взятие Измаила
Взятие Измаила
Михаил Шишкин
роман
Поезд подходил к Вятке в заутренней январской темноте.
Я стоял в коридоре с полотенцем на шее, ожидая своей очереди и вглядываясь в черноту за стеклом, отражавшим заспанных людей, которые, пошатываясь, несли проводнику белье.
У меня было странное ощущение, что на вокзале меня сейчас встретят Герцен и Витберг, в тулупах и валенках, подмерзшие, приплясывающие. Гений места. Почему–то думалось, что вот скоро буду бродить по их улицам, смотреть на их церкви, на их небо, деревья, снег, и все это сблизит нас, преодолеет эпохи и смерти, и я увижу и пойму что–то такое, что увидели и поняли здесь они.
В туалете на полу была лужа, и приходилось стоять на каблуках, вздыбив носки. Труба слива обледенела, в глубине узкого туннеля мелькали шпалы. Вагон так качало, что струя разлеталась, обрызгивая. Воды не было, так что вышел на платформу города Кирова неумытым и с нечищенными зубами. Проветрил рот морозцем.
Встречал меня комсомольский обкомовский инструктор. Он был молод, гладко выбрит, округл и красноглаз. И казался чем–то сбитым с толку. Может быть, моим видом, не положенной по рангу бородой? Во всяком случае, извинившись, попросил предъявить журналистское удостоверение.
— Для порядка, Михаил, вы понимаете...
Мы направились к машине, ожидавшей на площади перед вокзалом. Я шел за ним, догоняя клубы пара с привкусом вчерашней водки.
В черной “Волге” было жарко натоплено. Шофер тоже был молод, гладко выбрит и округл и так похож на инструктора, что казался его младшим братом.
— В обком! — бросил инструктор.
Я пытался рассмотреть по дороге город, но видел только темные улицы, сугробы и предрассветные угрюмые толпы на автобусных остановках.
— Значит так, Михаил, — обернулся с переднего сиденья инструктор. — Сейчас приедем, позавтракаем. В девять к первому, затем, может быть, если захотите, посмотрите наш Киров, а потом к вашему герою. Это часа три на машине. Мы уже дали распоряжение, там вас ждут. А завтра или послезавтра, как сочтете нужным, позвоните нам и за вами вышлют машину. Договорились?
— Договорились.
Я приехал писать очерк о Сергее Мокрецове, солдате, служившем в ГДР и спасшем немецкую девочку, которая провалилась под лед. Я нашел заметку о награждении советского солдата медалью за спасение утопающего, просматривая подшивки немецких газет, и, пока главный согласовывал тему с Министерством обороны, парень уже успел демобилизоваться, так что командировка в Берлин вдруг обернулась поездкой в вятскую деревню с каким–то щедринским названием — Обленищево.
В обкомовской столовке ели гнутыми солдатскими ложками, а в туалете не было ни бумаги, ни кружка на унитазе, так что пришлось вырывать листы из блокнота.
Первый секретарь Кировского обкома ВЛКСМ тоже оказался молод и гладко выбрит, но только еще более округл и красноглаз, и был, наверное, старшим братом шофера и инструктора.
Он сдавил мне руку, дыхнув перегаром, усадил в кресло и принялся бодро докладывать о достигнутых за последний период успехах, бросая на меня пытливые взгляды, мол, что за столичная птица такая и до какой степени надо ее бояться.
— Впрочем, вас, наверное, — перебил он сам себя, — больше интересуют вопросы культуры?
И стал рассказывать, как кировчане возрождают народные традиции: по инициативе какого–то молодежного театра при каком–то ДК в этом году они собираются устроить костюмированные народные гуляния — проводы зимы, и для участия в массовых мероприятиях привлечены курсанты местного военного училища.
— Сегодня как раз привезли заказанные костюмы, так что с завтрашнего дня начинаем здесь у нас на площади репетиции. На обратном пути увидите. Может, и про это напишете?
Я вежливо поблагодарил и отказался, сославшись на то, что у меня конкретное задание. Когда я высказал желание просто прогуляться в одиночестве по городу, он сразу бросил взгляд на инструктора, сидевшего у дверей на краешке стула:
— Вот и прекрасно! А Александр вас проводит! Покажет вам наш красавец!
Он снова стиснул мне руку и, стараясь дышать в сторону, пожелал:
— И огромных вам творческих успехов! А журнал ваш читаем и любим! Отличный журнал! И очень нужный! Особенно сейчас!
Я пошел к выходу, и стекло шкафа с какими–то переходящими кубками отразило, как первый погрозил инструктору кулаком.
Когда мы вышли, широкую площадь перед обкомом уже заливало морозное северное солнце. Воздух цапал за нос и уши.
Отделаться от инструктора не удалось.
— Вы поймите, Михаил, — сказал он доверительно, — я ведь за вас отвечаю.
Делать было нечего, пришлось гулять вдвоем. Шли не спеша мимо сугробов выше людей и мимо людей угрюмее сугробов. Дома были обыкновенные, сталинской застройки. Я сказал, что хочу посмотреть старый город, что–нибудь, что еще сохранилось с герценовских времен, и Александр повел меня к Преображенскому монастырю.
По дороге он вдруг спросил меня:
— А что там у вас в Москве творится с нацистами?
— С нацистами?
— Ну да, с нацистами.
— Не знаю. А что?
И он рассказал мне, что весной к ним поступило из Москвы распоряжение во что бы то ни стало предотвратить выступление нацистов, ожидавшееся 20 апреля, в день рождения Гитлера. Что за нацисты, откуда взялись — никто не понял, но раз пришло распоряжение, нужно выполнять. Создали штаб, созвали актив, составили план мероприятий. Отменили 20 апреля занятия в школах, чтобы дети сидели дома и не выходили на улицы. Провели на всех предприятиях и во всех учреждениях закрытые партсобрания, мобилизовали общественность, дружинников, создали отряды добровольцев. В назначенный день милиция оцепила весь центр, туда пускали только по специальным пропускам. Слухи сделали свое дело, и на улицы вышел весь город, пришли все школьники и пэтэушники с велосипедными цепями — бить гитлеровцев. Началась давка. Милиция стала разгонять толпы. В панике стали топтать друг друга. Были жертвы — двух мальчишек задавили.
— И вот мы все никак не можем понять, — говорил Александр, — что это у вас там в Москве за нацисты объявились?
В Преображенском монастыре жили. Во дворе висело задубевшее белье. По углам дымились на морозе помойные кучи. С купола кафедрального собора, обшарпанного, поросшего березками, странно полусвешивался сбитый крест — висел на луковке вниз головой, будто убитый, зацепившись ногой за стремя, разбросал руки.
В УАЗе было жарко натоплено, и меня быстро сморило после бессонной вагонной ночи. На укатанном снежном шоссе укачивало, как на волнах. На какую–то минуту в полудреме представилось, что это не обкомовский УАЗ, а кибитка мчит меня куда–то версту за верстой — и вот сейчас перебежит дорогу шальной заяц, и возница посмотрит испытующе на меня, мол, что, поворачивать? А я ему: “Пошел!” И мы поедем дальше, навстречу морозному, скрытому вон за тем ельником будущему.
Потом шофер включил магнитофон, и запела Пугачева.
Пугачевская кибитка... Заячья шинель...
Я заснул.
— Слышь, корреспондент, приехали! — шофер ткнул меня в бок. — Облянищево.
Он произнес название деревни с ударением на “бля”.
Засыпанные снегом избы. Собачье дерьмо на подтаявшем насте. Дымы, подпирающие низкое небо.
— Что это? — спросил я, глядя на избу с флагом, у которой мы остановились.
— Начальство. Вас там ждут.
Из избы выбежали несколько человек в телогрейках и ушанках. Меня потащили, отнимая сумку, в дом.
В комнате, обклеенной графиками и плакатами, какой–то щуплый человечек с лицом, как жеваная бумага, наверно, их начальник, осклабившись и клацая остатками черных зубов, подталкивал ко мне такого же щуплого, с таким же изжеванным лицом и с такими же черными зубами. При этом что–то тараторил, прикусывая окончания, так что я скорее догадывался, чем понимал. Наверно, он хотел сказать:
— Вот он, наш герой! Серега, не робей! Корреспондент тебя не съест!
Все гоготали.
И опять эти люди в телогрейках показались мне братьями — все с жеваными лицами, щуплые, беззубые, осклабившиеся.
Серега повел меня по узкой утоптанной тропинке между сугробами и поваленными заборами к своей избе.
Он жил вместе с матерью, такой же щуплой, жеваной и беззубой. В комнатке с низким потолком и крошечными окошками было жарко от печки и пахло чем–то деревенским.
Я достал было свой блокнот, но на меня замахали руками, мол, с дороги нужно отдохнуть, поесть. Они все говорили со мной, откусывая за ненужностью окончания, а друг с другом объяснялись просто какими–то междометиями.
Сели за стол.
Появилась сковорода с картошкой и бутылка водки. Старуха ловко сковырнула козырек, налила всем по полному стакану и, буркнув что–то, выпила до дна мелкими жадными глотками.
Серега опрокинул залпом свой.
Я стал было объяснять, что приехал вовсе не за этим, что я на работе, что я хотел бы сначала записать его рассказ о спасении немецкой девочки из проруби, задать еще ряд вопросов, но они так посмотрели на меня, что я взял свой стакан и выпил.
Стали черпать картошку с луком и салом ложками прямо из сковородки.
Старуха облизала горлышко пустой бутылки и достала вторую.
Я хотел было наотрез отказаться, сослаться на почки или еще на что–нибудь.
И вдруг, неожиданно для самого себя, подставил ей стакан:
— Наливай!
Произошло чудо. Впервые старуха не осклабилась, а улыбнулась мне по–человечески:
— Пей, сынок!
Мы выпили по второй.
Что–то изменилось в мире. Серега оказался симпатичным застенчивым парнем, его мать — милой разговорчивой женщиной. Она расспрашивала меня о жене, сыне. Жаловалась, что пора Серегу женить, да не на ком. Сокрушалась:
— Все теперь такие пошли бляди!
В окно заглянуло солнце, заиграло в стаканных гранях. В избе сделалось уютно, просторно, по–домашнему.
Набив живот картошкой, я устроился у печки и слушал, что летом здесь просто рай, можно купаться на запруде, ходить в лес по грибы, собирать на болоте ягоды, там их полно. Они стали уговаривать меня, чтобы я приехал сюда летом — с женой и ребенком.
Помню, что, действительно, ни с того ни с сего захотелось бросить все к чертям собачьим, взять Свету, Олежку и мотануть сюда на все лето — ходить купаться на запруду, собирать в лесу грибы, уйти куда–нибудь подальше от людей на болото, где полно ягод.
Старуха сказала, что нас ждут у ее сестры, и мы выпили еще бутылку на посошок.
Дальше все вспоминается какими–то всплесками.
Снова жарко натопленная комната. Какое–то варево в кастрюле, снова хлебаем без тарелок.
Какие–то симпатичные добрые люди, которые рады мне, хлопают по спине, чокаются.
Вспоминаю, что пошел во двор и в темноте споткнулся в холодных темных сенях о полусъеденную свинью.
Чей–то черный заскорузлый палец тыкал в желтую фотографию и объяснял, что у деда на войне снесло осколком кусок черепа, но не затронуло мозга — и он так жил, с тонкой кожицей на затылке. Мне запомнилось, что кожица была — как пленочка на яйце.
Еще какая–то полуистлевшая фотография служила в зоне охранником — зеки, улучив момент, сунули ей нож в ребра.
Какие–то младенцы оказывались уже замужем во Владивостоке.
А вот старуха в платке, утирая кончиками слезы, рассказывает мне, что у Сереги еще есть старший брат, но он сидит в тюрьме, потому что на своей свадьбе поссорился с отцом, подрался и прибил его молотком.
Потом оказывается, что этой женщине, сестре Серегиной матери, показавшейся мне старухой, нет и тридцати пяти.
Помню, пошли еще куда–то в гости, и еще. Везде меня хлопали по плечу, чокались. Везде тыкали в фотографии, везде кого–то рожали, женили, убивали.
Еще вспышка, последняя в тот день: мать Сереги сидит на полу у печки и ревет, размазывая по лицу слезы.
Я:
— Что с вами? Что случилось?
Она машет рукой:
— Да это я так, по пьяни!
Потом провал.
И пробуждение, от которого и сейчас, через столько лет, бросает в дрожь.
— На, сынок, выпей, — говорит мать Сереги, увидев, что я открыл глаза, и протягивая мне полный стакан водки.
Зажав пальцами нос, я выпил. Действительно, стало легче.
Снова вспышки.
Вот магазин. Серега покупает водку. На прилавках только водка и консервные банки с морской капустой.
Вот почему–то кладбище. Пьем на чьей–то могиле. Может, его отца? Церковь без головы. Серега рассказывает, что когда–то церковь хотели взорвать и разобрать на кирпичи — несколько раз подрывали, но у нее только купол провалился, а стенам хоть бы что. Так и стоит с тех пор.
Я хотел пойти посмотреть, что там внутри, но Серега махнул рукой:
— Туда не войдешь! Все засрали.
Я спросил:
— Так что там все же было, с девчонкой–то?
Наконец я услышал рассказ о совершенном Серегой подвиге.
Он стоял зимой в карауле, на задах военного городка. Под откосом внизу проходил канал. Вода замерзла, и по льду бегали ребятишки. Вдруг кто–то из них провалился в полынью. Визжит, барахтается, хватается за лед, а выбраться не может. Остальные испуганно замерли вокруг, потом побежали на берег, к домам.
— А я стою на посту, понимаешь? — рассказывал Серега. — А пост покинуть не могу по уставу, понимаешь? Ну, стою. А она там визжит. Я опять стою. Меня вот–вот сменить должны. Что, я все брошу, пост, автомат и в воду, что ли? Это ж трибунал. Прапор, сука, давно на меня зуб точит, а тут такой повод, пронимаешь? А мне до дембеля почти что ничего. Опять стою. А она опять визжит. Ну, думаю, хрен с ним, с дембелем! Не могу больше — бросил автомат, тулуп, сковырнул сапоги — и туда. Лед подо мной треснул, я по уши в воде. Но там неглубоко было. Вытащил ее, а от ближайших домов уже кто–то бежит — может, в окно увидели. Я отдал им девчонку — и обратно, на пост. А там уже разводящий из–за угла. Я весь мокрый, без сапог, автомат из сугроба торчит. Я ему про девчонку, а он даже слушать ничего не стал. Так, мокрого, и под арест.
Я спросил Серегу что–то очень глупое, типа:
— Как же ты не заболел–то?
Он засмеялся.
— Подумаешь! Пацаном–то сколько раз так вот провалишься — выльешь воду из валенка и дальше бежишь.
— Ну, а потом что было?
— Провел ночь под арестом. Сам знаешь, мало приятного. На следующий день приходят за мной, мол, давай, Мокрецов, наделал делов, теперь собирайся. Ну, думаю, песец, теперь дадут пивка попить, не расхлебаешься. А оказывается, вон как все вышло — ее отец к нашему начальству прибежал, стал меня требовать. Так вот я вдруг в героя и превратился. Даже в Берлин возили — дали ихнюю медаль за спасение утопающих. Во как!
Я спрашиваю:
— А где медаль–то?
Хохочет:
— А хер ее знает. Я, понимаешь, когда обратно ехал, в жопу нажрался, так меня обчистили. Все скоммуниздили. И медаль тоже. Во как!
И снова захохотал. И я вместе с ним. Обнимаемся, пьем из холодных, с ошметками снега, стаканов, грызем моченые яблоки, что его мать нам дала, смотрим на сугробы, из–под которых торчат кресты и звезды, на церковь, которую не взорвешь и в которую не войдешь, — и хохочем.
Помню, я умылся снегом, и вдруг стало так легко, свободно.
Потом опять вспышки.
Меня где–то выворачивает, чуть ли не на том же кладбище.
Опять у кого–то в гостях. Снова хлебаем из одной кастрюли.
Снег по колено. Сзади слышу:
— Куда ты? Стой!
А мне только хочется уйти куда–нибудь от этих людей, закопаться поглубже в сугроб и спать.
Не знаю — день или ночь, Серега мне:
— Счастливый ты, Мишка, человек! Спецкор, журнал! А я — что? Мне все тут завидуют — в ГДР служил. Да там звезды точно так же в жопы заколачивают. После дембеля вернулся — и что? Вон, навоз на поля вывожу. Потом водку пьешь, да морду кому–нибудь бьешь. И что? Тошно, Мишка!
Я ему:
— Ни хрена ты, Серега, не понимаешь! Я болтаюсь в этой жизни, как кусок говна в проруби, и сам себя презираю, понимаешь? А я себя уважать хочу. Я уже решил — брошу все это к такой–то матери и пойду в школу, детишек буду учить. Понял?
Серега:
— Ты что, охренел, что ли? Да зачем тебе это надо?
Я:
— Ни хрена ты, Серега, не понял!
Он:
— Это ты, Мишка, ни хрена в этой жизни не понял!
Потом опять провал на провале.
Комната с графиками и плакатами. Я кричу в трубку, чтобы меня поскорее отсюда забрали. Кто–то отнимает у меня трубку и говорит, что нет связи.
Серегина мать чего–то от меня хочет, а я никак не пойму, что она бормочет. Потом дошло — у них нет больше денег на водку. Я сую ей четвертак. Она схватила мою руку и чмокает. Я вырываю руку — она целует меня в плечо и бежит куда–то.
Я хочу идти звонить, но меня не пускают — ночь, что ли?
Снова все темно.
Меня будят — я лягаюсь.
Снова будят — снова лягаюсь.
Наконец доходит, что за мной пришел УАЗ.
Проводы. Посошки. Объятия. Поцелуи. Слезы.
Кибитка.
Не успел заснуть — трясут за плечо:
— Приехали, слышь!
Таращу глаза — площадь перед обкомом.
И ничего не соображаю — кругом какие–то странные люди.
Их много. Они в шинелях. А на плечах головы медведей, лисиц, волков, еще каких–то зверей.
Сенат и стану воинского и гражданского, по неколикократном собрании, по здравому рассуждению и по христианской совести, не посягая и не похлебствуя и несмотря на лица, по предшествующим голосам, единогласно и без всякого прекословия, согласились и приговорили. Слушали: 44. Дело №12301. Томский Г.О. НКВД. Шпет Густав Густавович, 1879 г. рожд. Урож. г. Киева, потомственный дворянин, судим. Обвиняется в контрреволюционной кадетско–монархической повстанческой деятельности. Постановили: Шпет Густава Густавовича расстрелять. Лично принадлежащее ему имущество конфисковать. Постановление из акта №36. Постановление Тройки УНКВД НСО от 9 ноября 1937 г. о расстреле Шпет Густава Густавовича приведено в исполнение 16 ноября 1937 г. в “...” часов. Верно: подпись. Квитанция №3555. Принято согласно ордера Оперода ГУГБ НКВД №2490 от арестованного Шпет Густав Густавовича 1) денег: Руб. — коп. — 2) Вещи: Шпага без ножны.
В изоляторе хранится в делах Начальника изолятора. При освобождении арестованного дается ему на руки. Дежурный приема арестованных. Подпись. Земля эта на востоке простирается до Танаиса, составляющего границу Европы и Азии, и далее за Ра, величайшую из рек Азиатской Сарматии, вплоть до Гиперборейской Скифии. Страна богата серебром и отовсюду охраняется стражей, чтобы не только рабы или пленные, но и свободные туземцы или пришлые не могли без княжеской грамоты выйти оттуда. У них есть свой папа как глава церкви их толка; нашего же они не признают и считают, что мы вовсе погибшие люди. Никакой холод их не смущает, хотя им приходится проводить в поле по два месяца в такое время, когда стоят морозы и снега выпадает более чем на ярд. Простой солдат не имеет ни палатки, ни чего–либо иного, чтобы защитить свою голову. Если пойдет снег, то воин отгребает его, разводит огонь и ложится около него. Если истец не может доказать ничего, то ответчик целует крест в том, что он прав. Тогда спрашивают истца, не может ли он предоставить какие–либо иные доказательства. Если нет, то он может сказать: “Я могу доказать свою правоту телом и руками”. Перед тем, как стать на поле, оба целуют крест, что они правы и что каждый заставит другого признать истину, прежде чем они уйдут с поля.
Русские законы о преступниках и ворах противоположны английским законам. Русские по природе очень склонны к обману; сдерживают их только сильные побои. Я слышал, как один русский говорил, что гораздо веселее жить в тюрьме, чем на воле, если бы только не подвергаться сильным побоям; там они получают пищу и питье. По моему мнению, нет другого народа под солнцем, который вел бы такую суровую жизнь. Поэтому они считают себя святее нас. Что касается пьянства и разврата, то нет в мире подобного, да и по вымогательствам это самые отвратительные люди под солнцем. Чрезвычайных доходов герцог мог бы извлечь много, так как население очень покорно, но, насколько можно узнать, налоги у него не в обычае. Тогда же подоспели великий голод и чума.
Была такая великая напасть, что никто не мог ее избегнуть. Однако и самый последний крестьянин так сведущ во всякого рода шельмовских науках, что превзойдет и наших докторов, и юристов во всяческих казусах и вывертах. Если кто–нибудь из наших всеученейших докторов попадет в Москву — придется ему учиться заново. В два месяца едва ли будет возможно очистить от человеческих и лошадиных трупов город, в котором остались теперь одни стены да там и сям каменные дома. И более всего характеризует благочестие народа то, что, начиная всякое дело, они осеняют себя крестом. Он ворвался туда с 30 тысячами татар своих и 10 тысячами своей охранной стражи, которые обесчестили всех женщин и девушек, ограбили и захватили все, что находилось в этом городе, его казны, сосуды, сокровища, убили людей, молодых и старых, подожгли их склады, хранилища товаров, воска, льна, сала, кожи, соли, вин, одежды и шелка; растопившееся сало и воск залили стоки на улицах, смешавшись с кровью 70 тысяч убитых мужчин и женщин, детей; мертвые тела людей и животных запрудили Волхов, куда они были сброшены. Их напиток похож на наш пенсовый эль и называется квас. Однако сгорело и утонуло так много тысяч людей, что реку нельзя было очистить от трупов в течение двенадцати последующих месяцев. Когда священники читают, то в чтении их столько странностей, что их никто не понимает; да никто их и не слушает. Другой, насколько я помню, Иван Обросимов, конюший, был подвешен на виселице голым за пятки, четыре палача резали его тело от головы до ног; один из них, устав от этой долгой резни, ткнул нож чуть дальше, чтобы скорее отправить его на тот свет, но сам за это был тотчас же взят в другое место казней, где ему отрезали руку.
Перед обедом великий князь переменил корону, а во время обеда менял короны еще два раза, так что я видел три разные короны на его голове. Его сняли с дыбы и привязали к деревянному шесту или вертелу, выпустили из него кровь и подожгли; его жарили до тех пор, пока в нем, казалось, не осталось никаких признаков жизни, затем бросили в сани и повезли через Кремль; я находился среди многих, прибежавших взглянуть на него, он открыл глаза, произнося имя Бога. Внутри крепости много церквей, и в наибольшей из них есть весьма замечательный колокол; в него звонили, чтобы мы услышали эту диковинку: 30 человек едва могли раскачивать его. Я был рад выбраться из России, наверно, не меньше Джерома Бауса. Русские в крепостях являются сильными боевыми людьми. Происходит это от следующих причин.
Во–первых, русские — работящий народ: русский в случае надобности неутомим во всякой опасной и тяжелой работе, днем и ночью молится Богу о том, чтобы праведно умереть за своего государя. Во–вторых, русский с юности привык поститься и обходиться скудной пищей; если у него есть вода, мука, соль и водка, то он долго может прожить ими, а немец не может. В–третьих, если русские добровольно сдадут крепость, как бы ничтожна она ни была, то не смеют показаться в своей земле, так как их умерщвляют с позором; в чужих же землях они не могут и не хотят оставаться. Поэтому они держатся в крепости до последнего человека, скорее согласятся погибнуть до одного, чем идти под конвоем в чужую землю; немцу же решительно все равно, где бы ни жить, была бы только возможность вдоволь наедаться и напиваться. 30 октября упомянутые бедняки и еще большее их число были снова накормлены, причем двое или трое были задавлены на улице до смерти; мы видели потом их тела, лежавшие возле церкви Воскресения Христова. Несмотря на стужу, некоторые женщины совали в воду маленьких нагих детей, туда же бросались и нагие мужчины, кроме того, все уносили по кружке или по ведру воды на дом к себе и в церкви.
Из ворот ближайших к нашему подворью вывезено было десять возов трупов людей, умерших накануне и за последнюю ночь от мороза и голода. Они легко выучили иноземные языки, но до настоящего времени из них только один вернулся в Россию; остальные не пожелали возвращаться в свое отечество и отправились дальше по свету. Марта 19, в великий вторник, без всякого совета и боярского согласия было учинено восстание немногими неизвестными людьми, людьми без роду и племени, глупыми и пьяными холопами. Холопы бояр, вышедши и видя смятение народа, начали рубить солдат и убивать людей на площади. От границы до Смоленска и до Московского Кремля починили все дороги и пути, через самые малые канавы перекинули мостки, а улицы подметали до такой чистоты, какую не во всяком их доме и дворе найдешь. Поскольку они не могли добраться до московитов на конях по разрытым улицам, полковник приказал поджечь на всех улицах угловые дома, а дул такой ветер, что через полчаса Москва от Арбата до Кулишек была вся охвачена огнем, благодаря чему наши и победили, ибо русским было не под силу обороняться от врага, тушить огонь и спасать оттуда своих, и им пришлось поэтому обратиться в бегство и уйти с женами и детьми из своих домов и дворов, оставив там все, что они имели.
Один иудей, родом из Салоник, состоявший переводчиком при врачах царя, говорил нам, что иудеи превосходят все народы хитростью и изворотливостью, но что московиты и их превосходят и берут над ними верх. Всего больше нас донимал колокольный звон, от гула которого дрожала земля, в канун воскресений и праздников, которые непрерывно следуют друг за другом, равно как и звон на заре, с полуночи до утра, ибо в этом городе несколько тысяч церквей, и каждая, даже самая маленькая и бедная, имеет по десять больших и малых колоколов. Птиц так много, что жаворонков, скворцов, дроздов они и не едят. Я приставник над вами от Бога, и моя должность, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять. Буде добр будешь, но не столько мне, сколько себе и отечеству добра сделаешь; а буде худ, то я истец буду: ибо Бог того от меня за всех вас востребует, чтоб злому и глупому не дать места вред делать. Служи верою и правдою, то в начале Бог, а при Нем и я тебя не оставим, и тогда ты будешь иметь во мне отца. По приходе судей в застенок и по рассуждении в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводится тот, которого пытать надлежит, и от караульного отдается палачу, который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб, и взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит, и положа их в хомут, чрез приставленных для того людей встягивается, дабы пытанный на земле не стоял; у которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к сделанному нарочно впереди дыбы столбу; и растянувши сим образом бьет кнутом, где и спрашивает о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет. Наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что иной изумленным бывает.
Во всей нашей империи жидам жить запрещено; но ныне нам известно учинилось, что оные жиды еще в нашей империи под разными видами жительство свое продолжают, от чего не иного какого плода, но токмо, яко от таковых имени Христа Спасителя ненавистников, нашим верноподданным крайнего вреда ожидать должно, того для повелеваем: из всей нашей империи всех мужеска и женска пола жидов, со всем их имением, немедленно выслать за границу и впредь не для чего не впускать. Государыня, — сказал он, — чрезвычайно огорчена донесениями из внутренних губерний о многих побегах преступников. Она велела мне изыскать средство к пресечению сего зла, средство это у меня в кармане, вот оно, — и вынул новые знаки для клеймения. — Теперь если преступники и будут бегать, так легко их словить. Но, — возразил ему один из присутствовавших, — бывают случаи, когда иногда невинный получает тяжкое наказание и потом невинность его обнаруживается: каким образом избавите вы его от поносительных знаков? Весьма удобным, — отвечал Татищев, — стоит только к словам “вор” прибавить на лице еще две литеры “не”.
В седьмой день после принятия нашего престола Всероссийского получили мы известие, что бывший император Петр III, обыкновенным прежде часто случавшимся ему припадком гемороидическим впал в прежестокую колику. Охуляю я писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хощет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает. Россия должна быть государством самодержавным, ибо малейшее ослабление самодержавия повлекло бы за собою отторжение многих провинций, ослабление государства и бесчисленные народные бедствия. А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим имянным указом: кои прежде были дворяне в своих поместиях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить и вешать и поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили с вами, крестьянами. По истреблении которых противников и злодеев–дворян всякой может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжаться будет.
Поиски продолжались несколько минут, когда вошел генерал Бенигсен, высокого роста, флегматичный человек; он подошел к камину, прислонился к нему и в это время увидел императора, спрятавшегося за экраном. Указав на него пальцем, Бенигсен сказал по–французски: “Вот он”, после чего Павла тотчас вытащили из его прикрытия. Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Я не нашла ничего дикого в этом народе; напротив, в нем есть много изящества и мягкости, которых не встречаешь в других странах. Они любят в жизни ее величие и пышность более, чем тихие радости, которые она может дать. Индийские баядерки, по–моему, должны воплощать это сочетание истомы и живости, в котором заключается прелесть русской пляски. Впечатление его встречи со мною он выразил в известных стихах “Я помню чудное мгновенье” и проч. Все различные племена, составляющие Российское государство, признаются русскими и, слагая различные свои названия, составляют один русский народ. Давайте, мне говорит, считать жертвы, и руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам. Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать; дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря: знаете ли, что это дело ужасное; — я не менее вас в том уверен; но тут уже я видел, что он хотел мне дать усмотреть, что я бесчеловечнее его; — признаюсь.
Сей же час после сего опять та же рука стала предо мной и ужасное число было тринадцать! Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так: поэтому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ Фамилии, в иностранных краях находящихся. Да, я говорю, тогда точно уже конца ужаса сему не будет, ибо у всех Великих есть и дети. Да какую ж вам, братцы, надобно конституцию? Что за страна — даже повесить толком не умеют. Вы понимаете, дело пока еще не идет ни о нравственных принципах, ни о философических положениях, а просто о жизненном благоустройстве, об этих навыках, об этих наезженных путях сознания, которые придают уму непринужденность и вызывают размеренное движение душ. Заметьте при этом, что дело идет здесь не об учености, не о чтении, не о чем–то литературном или научном, а просто о соприкосновении сознаний, о мыслях, охватывающих ребенка в колыбели, нашептывающих ему в ласках матери, окружающих его среди игр, о тех, которые в форме различных чувств проникают в мозг его вместе с воздухом и которые образуют его нравственную природу ранее выхода в свет и появления в обществе. Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.
Наши матросы и солдаты славно умирают, но жить здесь никто не умеет. Россию спасает беспорядок. При всем том перед Западом мы имеем выгоды неисчислимые. На нашей первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основанием государству русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия. Таким образом, мы будем продвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития — и воскрешая древние формы жизни русской и на неиспорченной индивидуальности нашего племени. Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой–нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем.
Все умы направлены на войну; во всех других областях управления, в политической экономии, народном просвещении другие народы далеко опередили русских. Но и русские бывают трезвы, когда требуют этого трудные обстоятельства войны. Все здесь созвучно — народ и власть. Русские не отказались бы от чудес, творимых волею царя, даже и в том случае, если бы речь шла о воскрешении всех рабов, при этом погибших. Конечно, в заботах главы народа и самого народа о могуществе и даже о тщеславии грядущих поколений сказывается величие их души. Россия — это страна, в которой несчастье позорит всех без исключения, кого оно постигнет. Тревожное безделье — таков неизбежный результат северной автократии. У русских есть лишь названия всего, но нет ничего в действительности. В России нет более свободного человека, чем восставший солдат. Западные люди, судящие о России, — это нечто вроде китайцев, судящих о Европе, или, скорее, греков, судящих о Риме. Это кажется законом истории: никогда ни одна общественная система, ни одна цивилизация не проявила понимания той, что должна была прийти ей на смену. Что касается до жертв, с какими построен Петербург, — они искупаются необходимостью и результатом. Ничто в мире не существует напрасно: если у нас две столицы — значит, каждая из них необходима, а необходимость может заключаться только в идее, которую выражает каждая из них.
Москвичи — люди нараспашку, истинные афиняне, только на русско–московский лад. Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась. Отмерили барьер в 15 шагов и поставили по концам оного по шапке, потом, от этих шапок, еще отмерили по дороге ж в обе стороны по 10 шагов, и на концах оных также поставили по шапке, что составилось уже четыре шапки. Я первый пришел на барьер. Ждал некоторое время. И хотя признаки жизни еще были видны в нем, но уже он не говорил. Я поцеловал его и тотчас же отправился домой. Туча за Бештау зашла, совершенно темно стало, Столыпин сказал: “Скачи за доктором”. Ни один не приехал из трех. В продолжение получаса я просил — только поехать. Дождь ливмя, черно, преставление света. При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча. Вследствие чего, хотя на основании Свода военных постановлений части пятой устава военно–уголовного, Книги 1-й Статей 376, 395 и 398 все означенные подсудимые подлежат равному наказанию именно. №№. Название вещам. Число вещей и денег. Кисть для брития с ручкою Нейзильбер — 1. Собственных сочинений покойного на разных лоскуточках бумаги кусков — 7. Крепостных людей Иван Вертюков и Иван Соколов — 2. Но по мнении моем по этому делу, не помещены деньги, издержанные Презусом, Асессорами и Аудитором, прогонные и суточные, всего сто пятьдесят четыре рубля семьдесят две с половиною копейки ассигнациями. Но перейдем к другому предмету, где также слышится у наших поэтов тот высокий лиризм, о котором идет речь, то есть любви к царю.
Как умно определял Пушкин значение полномощного монарха! И как он вообще был умен во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! Государство без полномощного монарха — автомат: много–много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина. Америка часть четверта ново земля в знань отперта. Вольнохищна Америка людьми, в нравах, в царствах дика. Тысящьми лет бысть незнанна, морем зело отлиянна. Веры разны в балвохвальстве, наги люди там в недбальстве. Царства имут без разума, не знав Бога, худа дума. Никто же бо что успеет, где глупость, сквернь и грех деет. Вообще русские — не математики. Думал о наших правителях. Все невежды. Махина держится тяжестью. И гласность принесет пользу, может быть, только на несколько лет, а потом мы привыкнем к ней. А в чем состоит наше народное воззрение — это уже другой вопрос, и вопрос преждевременный. Надобно сперва, чтоб оно возникло, и тогда будет ясно, в чем оно состоит. Эта фаланга — сама революция, суровая в семнадцать лет. Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума. Sans crinolines, идущие на замену sans–culotte’ам. Девушка–студент, барышня–бурш ничего не имеют общего с барынями–Травиатами. Студенты–барышни — якобинцы, Сен–Жюст в амазонке — все резко, чисто, беспощадно.
За этот год в моих мыслях произошел такой же переворот, как у других; то, что было прежде целью, мало–помалу превратилось в средство; деятельность медика, агронома, техника как таковых потеряла в наших глазах смысл; прежде мы думали облегчать страдания народа, но не исцелять их. Такая деятельность была филантропией, паллиативом, маленькой заплатой на платье, которое надо не чинить, а выбросить и завести новое; мы предполагали лечить симптомы болезни, а не устранять ее причины. Сколько ни лечи народ, думали мы, сколько ни давай ему микстур и порошков, получится лишь временное облегчение. Цель, казавшаяся благородной и высокой, была в наших глазах теперь унижена до степени ремесла почти бесполезного. Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Эта наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель. Разбой — одна из почтеннейших форм русской народной жизни.
Разбойник — это герой, защитник, мститель народный, непримиримый враг государства и всего общественного и гражданского строя, установленного государством. Братцы! Приходит нам невтерпеж! Житье на Руси все хуже да хуже! Свободой нас обманули, только по губам помазали! Надо нам их всех вконец истребить, чтоб и духу их не осталось, чтоб и завестись они не могли опять никак. А для этого надо нам, братцы, будет города их жечь. Да выжигать дотла. Надо будет все бумаги огнем спалить, чтобы не было никаких ни указов, ни приказов, чтобы воля была вольная. Да, ждать–то нам нечего, чего зевать? Кому подошлось, если какой из наших ворогов подвернулся под руку, и кончай с ним. Слово наше всегда хорошо — дело наше почти всегда скверно. Я хотел написать фантастическую пьесу “Честная губерния”, где люди вздумали исполнить и применить весь свод Российской империи, и как все народонаселение бежит оттуда, как все глохнет и блекнет, и трава вянет, и цветы сохнут. Надо подморозить немного Россию, чтобы она не “гнила”. Мне же, наконец, надоело быть гласом вопиющего в пустыне. И если Россия осуждена, после короткой и слабой реакции, вернуться на путь саморазрушения, что “сотворит” одинокий пророк?
Лучше о своей душе побольше думать, что я с помощью Бога и старца и стараюсь делать. Моя душа без меня в ад попадет, а Россия, как обходилась без моего влияния до сих пор, так и впредь обойдется. Идет чумазый, идет и на вопрос: “Что есть истина?” твердо и неукоснительно отвечает: “Распивочно и на вынос”. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю “в рабском виде исходил, благословляя” Христос. Ибо идея нации есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности. Русская идея, исторический долг России требуют от нас признания нашей неразрывной связи с вселенским семейством Христа и обращения всех наших национальных дарований, всей мощи нашей империи на окончательное осуществление социальной троицы, где каждое из трех главных органических единств — церковь, государство и общество — безусловно свободно и державно, не в отъединении от двух других, поглощая или истребляя их, но в утверждении безусловной внутренней связи с ними. Восстановить на земле этот верный образ божественной Троицы — вот в чем русская идея. Русский народ хочет быть землей, которая невестится, ждет мужа. Россия призвана быть освободительницей народов.
В русском народе есть поистине свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. У нас, русских, нет великоимперских стремлений, потому что великая Империя — наша давность, а не задание. Россия слишком велика, чтобы иметь пафос расширения и владычества. Единственным естественным притязанием России является Константинополь и выход к морям через проливы. Русский Константинополь должен быть одним из центров единения Востока и Запада. Она, та самарянка, Ему говорит: как же я Тебе дам напиться, когда Ты — еврей; а Он ей в ответ: врешь, говорит, я чистый русский. Интеллигенция тяготилась быть классом господствующим и образованным и явила исключительный в истории пример воли к обнищанию, опрощению, самоупразднению, нисхождению.
Везде и во все эпохи мы наблюдаем в культурном процессе обратное явление: каждая возвысившаяся группа охраняет себя самое, защищает достигнутое ею положение, бережет и отстаивает свои ценности, ими гордится, их утверждает и множит: наши привлекатейнейшие, благороднейшие устремления запечатлены жаждою саморазрушения, словно мы тайно обречены необоримым чарам своеобразного Диониса, творящего саморасточение вдохновительнейшим из упоений, словно другие народы мертвенно–скупы, мы же, народ самосожигателей, представляем в истории то живое, что, по слову Гете, как бабочка — Психея, тоскует по огненной смерти. И вот земная гибель от взятого меча остается высшею Евангельскою “карою”, предреченною для меченосца. Ибо браться за меч имеет смысл только во имя того, за что человеку действительно стоит умереть: во имя дела Божьего на земле. Бессмысленно браться за меч и спасаться, хотя бы ценою предательства и унизительной покорности злодеям. Но за Божие дело — и в себе самом, в других и в мире — имеет смысл идти на смерть. Ибо умирающий за него — отдает меньшее за большее, личное за сверхличное, человеческое за Божие. Уговаривали его подать прошение о помиловании, но он отвечал: “Я вижу, вам труднее меня повесить, чем мне умереть”.
Я приношу свою жизнь в жертву великому делу, и это, я верю, дает мне нравственное оправдание в той жестокости, которую я совершил не по отношению к убитому мной, нет, я нисколько не раскаиваюсь в мною совершенном, но по отношению к вам, своим горячо любимым родителям. Завтра меня повесят, но я умру счастливым. Он сошел в могилу, но только для того, чтобы от личной жизни перейти к историческому бессмертию. Он будет вечно жить в сердцах всех, кто не утратил последних проблесков чести и совести, он будет жить в скрижалях истории наряду с величайшими и самоотверженнейшими героями человечества, его пример зовет нас на искупительную жертву. Страшный суд — величайшая реальность. На страшном суде решается, быть или не быть свободе воли, бессмертию души — быть или не быть душе. И даже бытие Бога еще, быть может, не решено. И Бог ждет, как каждая живая человеческая душа, последнего приговора.
Что делать мужчине и женщине, живущим в браке и исполняющим то ограниченное служение Богу и людям, через взращение и воспитание детей, которое вытекает из их положения? Все то же: стремиться вместе к освобождению от соблазна, очищению себя и прекращения греха, заменой отношений, препятствующих и общему и частному служению Богу и людям, заменой плотской любви чистыми отношениями сестры и брата. (См. у Степняка в “Подпольной России”: вечно едят на “конспиративных пирушках” свою селедку, не догадываясь, до чего это показует их связь и с Ганимедом–Лесбосом, и с Ашерою–инокинею). Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Кто же не обращал внимания, что лицо Рафаэля, безбородое и такое же нежное, есть прекраснейшее лицо девушки; и почти так же прекрасно, как лицо Рафаэля, лицо, terrible dictu, Чернышевского (см. чудный его портрет в “Вестнике Европы”, октябрь 1909 г.), проводившего в “Что делать” теорию о глупости ревнования своих жен: на самом же деле, конечно, теорию о полном наслаждении мужа при “дружбах” его жены, причем муж втайне, в воображении, уже наслаждается красотою и всеми формами жениного “друга”.
Значение Чернышевского в нашей культуре, конечно, огромно. Он был 1/2-урнинг, 1/4-урнинг, 1/10-урнинг. Целомудрие не может быть усвоено вполне процессом рождения, через наследственность, ибо передача по наследству совершается все же через нарушение целомудрия, а потому борьба с половым инстинктом для приобретения целомудрия не может быть только личною (как и вообще все личное не имеет искупительной силы, хотя оно и имеет предварительное значение), так как недостаточно сохранение невинности только, нужно полное торжество над чувственностью, нужно достигнуть такого состояния, чтобы виновность была невозможна, чтобы освободиться от всякого пожелания нечистого, т.е. не только не рождаться, но и сделаться нерожденным, т.е. восстановляя из себя тех, от коих рожден сам, и себя воссоздать в виде существа, в коем все сознается и управляется волею. Аэростат, паря над местностью, вызывал бы отвагу и изобретательность, т.е. действовал бы образовательно; это было бы, так сказать, приглашением всех умов к открытию пути в небесное пространство. Долг воскрешения требует такого открытия, ибо без обладания небесным пространством невозможно одновременное существование поколений, хотя, с другой стороны, без воскрешения невозможно достижение полного обладания небесным пространством. Быть может, не простая случайность, что славянин Коперник произвел переворот в астрономии, который должен послужить исходным пунктом нового направления всего знания и, в свою очередь, произвести переворот в сельской жизни, направив ее от мнимого управления движением солнца к действительному управлению движением земли, так чтобы весеннее возрождение превратилось в действительное Воскрешение, ибо такое направление знания, по–видимому, могло бы дать только земледельческо–общинное славянство.
Деятельность брачной четы в качестве членов прихода как общества истории и древностей, или членов общества психофизиологического восстановления отцов и предков, выражается в их обязанности делать общую запись фактов, открывающихся из их сближения или сожительства. Собирание рассеянных частиц есть вопрос космотеллурической науки и искусства, следовательно, мужское дело, а сложение уже собранных частиц есть вопрос физиологический, гистологический, вопрос сшивания, так сказать, тканей человеческого тела, тела своих отцов и матерей, есть женское дело. Собирание начинает и современная наука; она собрала лишенных жизни животных, высушенные растения, минералы и металлы, извлеченные из их естественных месторождений, — все это в виде обломков, осколков, гербариев, чучел, скелетов, манекенов и проч. — в особые кладбища, названные музеями. Однако уничтожить музей нельзя: как тень, он сопровождает жизнь, как могила, стоит за всем живущим.
Всякий человек носит в себе музей, носит его даже против собственного желания, как мертвый придаток, как труп, как угрызения совести; ибо хранение — закон коренной, предшествовавший человеку, действовавший еще до него. Эта инстанция не суд, ибо по всему сданному сюда, в музей, восстановляется и искупляется жизнь, но никто не осуждается. Для музея самая смерть не конец, а только начало; подземное царство, что считалось адом, есть даже особое специальное ведомство музея. Дать священное направление мысли человеческой и ставить себе целью собирание всех людей в общий отеческий дом, в музей, в дом Отца небесного, Бога всех земных отцов, в дом, который, будучи музеем, есть в то же время и храм. Любимые серьги императрицы (одна поломана), куски ее платья, стекло из ее очков, признанное благодаря своей особой форме, и проч. Пряжка от пояса царевича, пуговицы и куски его шинели и проч. Шесть металлических планшеток от корсетов. Искусственная челюсть доктора Боткина. Свердлов стоял во главе преступления. Юровский был его исполнителем. Оба они евреи. Вы говорите, что на нас поднимутся с оружием в руках, если раскусят, в чем дело, раньше времени; но для этого у нас в запасе такой терроризирующий маневр, что самые храбрые души дрогнут: метрополитеновые ходы* будут к этому времени во всех столицах, откуда они будут взорваны со всеми своими организациями и документами стран.
Наше правление будет иметь вид патриархальный, отеческой опеки со стороны нашего правителя. Народ наш и подданные увидят в его лице отца, заботящегося о каждой нужде, о каждом действии, о каждом взаимоотношении как подданных друг к другу, так и их к правителю. Тогда они настолько проникнутся мыслью, что им невозможно обходиться без этого попечения и руководительства, если они желают жить в мире и спокойствии, что они признают самодержавие нашего правителя с благоговением, близким к обоготворению. Я забыл свою тему. Так вот, даже и задевая кой–кого “невинного”, следовало “сделать что следовало” и с остальными 120. И Россия не была бы потрясена и не покачнулась бы от 6—8 тщеславных вонючих убийц. Серенького полковника не жалко. Смотрю, замечаю и не дивлюсь. А может, он вовсе не так страшен, этот ваш Страшный суд? Чего мы такого уже здесь не видели? Тоже мне суд. И не даде ему хомута.
Брат же убоги, видя, что брат его пошел на него бити челом, поиде и он за братом своим, ведая то, что будет на него из города посылка, а не идти, ино будет езда приставом платить. Убогий же нача с полатей смотрети, что поп с братом его ест, и урвася с полатей на зыбку и удави попова сына до смерти. Бедный же, веды себе, что погибель ему будет от брата и от попа, и умысли себе смерти предати, бросися прямо с мосту в ров, хотя ушибьтися до смерти. Бросяся, упаде на старого, удави отца у сына до смерти; его же поимаше, приведоша пред судию. Коли он лошади твоей оторвал хвост, и ты у него лошади своей не замай, до тех мест у лошади вырастет хвост, а как вырастет хвост, в то время у него и лошадь возьми. Коли де у тебя ушиб сына, и ты де отдай ему свою жену попадью до тех мест, покамест у попадьи твоей он добудет ребенка тебе. Взыде ты на мост, а убивы отца твоего станеть под мостом, и ты с мосту вержися сам на него — такожде убий его, яко же он отца твоего.
И отыде убогии в дом своей, радуясь и хваля Бога. Судья наденется, ну, милая, что–нибудь худое: тоже шубу выворотит, либо что, ну, и бороду в рот возьмет, чтобы ня знали хто. Да и на голову каку шапку худую. Опоясавши, так пузо сделано, тут какая–нибудь тряпка, а в руках какая книжка. Он в нее и не глядит. А этот судья, ён должен быть толше всех. Ну, милая, поймают и подводют девушку с парнем, кто вместе гуляет. А судьи там на лавках стоят, нарядивши в шубах, плетки такие у их в руках, и говорят: “Зачем на суд подал?” Парень: “Да вот, я принес лык в пучню, чтобы дала в ручью”. Девке: “Сколько время гуляешь, а все не покрываешься?” — “Капустка моя посередке сгнивши”. — “К тебе парень ходил?” — “Ходил”. — “Живое мясо в руках носил?” — “Носил”. — “Куда дявала?” А она и так и сяк, все равно припирают: “Говори!” Ну, сейчас ее начинают плеткой стябать. Ну, кто отчаянный, смелости хватает, скажи: “В пячурку клала, в .изду ткала”. Тогда тые отстают. А до того все плеткой ее стегают, если не признается, долго мучают. Парню говорят: “Ну а она табе киселек парила?” — “Парила”. Его плеткой: “Стой ровней, говори смелей!” Потом приговор: “Лежали в яме, обторкались х..ми, народ нынче вольный, е... больно. Сто раз поцаловаться, один раз по.баться!” На сие он мне отвечал: Охотно я потщуся вопрос ваш полным изъяснением о всем ответствовать, и тем наипаче, что тихая езда сие позволяет, а быв в таких разглагольствованиях, и дорога нам покажется короче.
Был я в мечтательной стране и рассмотрел подробно мечтательное оныя состояние. Пьянство, мгла благоразумия и источник наглых и вредительных поведений, в великом тамо презрении, и благоразумным обыкновением вкореняется от него в людях отвращение при воспитании. Начальник порта, иже был четвертого класса, как мы после узнали, имел такое же изображение и один круг простой. Но поверенный генерал–адмирала имел на груди на кресте положенные два якоря без прибавления сосновых шишек и в одном красном кругу, и сие было нам истолковано, что понеже он был генерал–адмиральский поверенный, то токмо его знак и носит, без прибавления сосновых шишек, иже есть герб государственный, имеет же вокруг сего знака один круг в показание, которого он класса по собственной своей службе. Выслушав такую речь, через меня, яко единственно знающего санскритский язык, коим в сей земле говорили, мы все принесли наше благодарение. Мне долго вам рассказывать о сем великом и счастливом пременении: превеликий наш государь Сабакола взошел на Офирский престол.
Уже тому тысяча пятьсот лет миновало, как в Офирской империи ни малейшего бунта и междоусобия не было. Я удивлялся красноречию сего почтенного мужа, и причина сия, распространяся, подняла повод к разговору о строении городов, и он с великою мудростью доказывал, что власть монарша не соделывает города, но физическое или политическое положение мест, или особливые обстоятельства. Книга узаконений их не больше нашего календаря и у всех выучена наизусть, а грамоте тамо все знают. Сия книга начинается тако: чего себе не хочешь, того и другому не желай. А окончивается: за добродетель воздаяния, а за беззаконие казнь. Я, вошед в сие присутствие, нашел тут трех почтенных мужей, заседающих судьями, и других четырех, которые были просители и их советники, как мне о сем вожатый мой судья сказал. Они, учиня мне учтивство своим приветствием, просили у меня позволения их продолжать дело: ибо притесненный не должен ни часу потерять в своем удовольствии. На твердом коромысле возвешенные зрелися весы, в единой из чаш лежала книга с надписью “Закон милосердия”, в другой — книга же с надписью “Закон совести”. Огромной величины змия, из светлые стали искованныя, облежала вокруг всего седалища при его подножии и, конец хвоста в зеве держаща, изображала вечность. Возвести до дальнейших пределов моея области, — рек я хранителю законов, — се день рождения моего, да ознаменится он в летописях навеки отпущением повсеместным. Да отверзутся темницы, да изыдут преступники и да возвратятся в домы свои, яко заблудшие с истинного пути. Да воздвигнутся, — рек я первому зодчему, — великолепнейшие здания для убежища Мусс, да украсятся подражаниями природы разновидными, и да будут они ненарушимы, яко небесные жительницы, для них же они уготовляются. Да отверзется ныне, — рек я, — рука щедроты, да излиются остатки избытка на немощствующих, сокровища ненужные да возвратятся к их источнику.
Очутившись на Невском проспекте, я кинул взоры вдоль по прямой линии и вместо монастыря, которым он заканчивается, я увидал триумфальную арку, как бы воздвигнутую на развалинах фанатизма. Сударь, — сказал я, — извините любопытство иностранца, который, не зная, должно ли верить глазам своим, осмеливается спросить у вас объяснения стольким чудесам. Откуда же вы явились? — ответил мне старец. Или изучение истории до того поглотило вас, что прошедшее для вас воскресло, а настоящее исчезло из ваших глаз? Тот, кто стоит на страже порядка земного, не есть ли достойнейший представитель Бога, источника порядка во Вселенной? Проходя по городу, я был поражен костюмами жителей. Они соединяли европейское изящество с азиатским величием, и при внимательном рассмотрении я узнал русский кафтан с некоторыми изменениями.
В это время мы находились на Дворцовой площади. Старый флаг вился над черными от ветхости стенами дворца, но вместо двуглавого орла с молниями в когтях я увидел феникса, парящего в облаках и держащего в клюве венец из оливковых ветвей и бессмертника. Как видите, мы изменили герб империи, — сказал мне мой спутник. — Две головы орла, которые обозначали деспотизм и суеверие, были отрублены, и из пролившейся крови вышел феникс свободы и истинной веры. Столпившийся народ в разноцветных одеждах казался с высоты зданий туркестанским ковром, разостланным на площади, но какая–то волшебная сила переливала на нем краски, перерисовывала узоры. Здравствуй, властитель, здравствуй, отец! — громко раздалось в народе, и долго не утихали восклицания, переносясь из уст в уста, как эхо пещер Онарских. Некоторые уверяли, что это воскрес Федор Кузьмич, то есть император Александр Первый, родившийся около трех веков до того. Письмо второе. Наконец, я в центре русского полушария и всемирного просвещения. До сих пор поездка моя была благополучной: мы с быстротой молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием. Теперь слушай и ужасайся! Я сажусь в русский гальваностат! Ужас подумать, что не более двухсот лет, как воздухоплавание у нас вошло во всеобщее употребление, и что лишь победы русских над нами научили нас сему искусству! А всему виною была эта закоснелость, в которой наши поэты еще и теперь находят что–то поэтическое. Конечно, мы, китайцы, ныне ударились в противоположную крайность — в безотчетное подражание иноземцам.
Все у нас на русский манер: и платье, и обычаи, и литература. Одного у нас нет — русской сметливости, но ее приобретем со временем. Усталый от разнообразных впечатлений, испытанных мною в продолжение этого дня, я не дождался ужина, отыскал свой аэростат, на дворе была метель и вьюга, и, несмотря, на огромные отверстия вентиляторов, которые беспрестанно выпускают в воздух огромное количество теплоты, я должен был плотно закутываться в мою стеклянную епанчу. По сему манускрипту можно заключить, что тогда Россия была только частию мира, а не обхватывала обоих полушарий. Судьба нашего отечества, — возразил, улыбаясь, трактирщик, — состоит, кажется, в том, что его никогда не будут понимать иностранцы. Вообще, здесь не любят тех, которые уклоняются от участия в общем магнетизме, в них всегда предполагают какие–нибудь враждебные мысли или порочные наклонности. Скажите, — спросил я, — откуда могли взяться такие люди в русском благословенном царстве? Они большею частью пришельцы из разных стран света. Не знакомые с русским духом, они чужды и любви к русскому просвещению: им бы только нажиться, а Россия богата. Из окон виден огромный водомет, который спасает приморскую часть Петербурга от наводнений.
Часы из запахов: час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, мускуса, ангелики, уксуса, эфира. Министр примирений есть первый сановник в империи и Председатель Государственного совета. Скажете, это мечта! Ничуть не бывало! За исключением аэростатов — все это воочью совершается. Является сестра своих сестер, невеста своих женихов. Нивы — это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые–густые, изобильные–изобильные. Неужели это пшеница? Кто ж видел такие колосья? А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь, она сохраняет свежесть. Еще бы им не быстро и не весело работать, еще бы им не петь! Этак и я стала бы жить! Неужели ж это мы? Неужели это наша земля? Горы, одетые садами. Между гор узкие долины, широкие равнины. Внизу, во влажных ложбинах, плантации кофейного дерева. Выше финиковые пальмы, смоковницы. Виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника. На нивах есть и пшеница, но больше рис. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его. Друзья истины, любви и природы, милые соотечественники! Хотите видеть что–нибудь истинно лестное, истинно полезное для души и чувств ваших, хотите быть хотя несколько минут в жизни счастливы? Путешествуйте, особливо по своему отечеству. Все, все в нем вы найдете: и долины пиренейские, и каскады тивольские, и красоты швейцарские, и утро альпийское. И пристяжная вмиг свернулася кольцом.
Мечтатель говорит: я гражданин Вселенной. А русский: край родной вселенная моя. Зря страну обетованну, млеко точащую и мед, на все природы южной неги не променяем наши снеги и наш отечественный лед. За тебя кто жизнь потратит, тот ликует в небесах. Я не в отчизне, в Москве обитаю, в жилище сует. Что сделалось, японцы, с вами? Куда ни оглянусь — в стране несчастной сей или безумец, иль злодей! Едомлян горду спесь вдруг трепет оковал. Сажал царей на трон и на соломе спал. Волтер прикинулся, не верит будто Богу. Ты ли это, тень Крюгалова? Ты болен и скучаешь, я весел и здоров. А вы, смиренной хаты Лары и Пенаты! В тюрьме, как во дворце, идет на ум еда. Багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно–желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером там щука. Анакреон у печки вздохнул тогда сидя. Зрел ли ты, певец тииский, как в лугу весной бычка пляшут девушки российски под свирелью пастушка? Тени, раскиньтесь! Сниди, сниди, Каллиопа! Ждут тебя Помона, Флора, Ореады, Нереиды, дщери резвые, младые тихоплещущего Дона. Сок, кровь и семя вещества! Со ребр их в Дон лиющий свой пенистый кристалл. На ветвях лира и венец. Уже лобзаю я грудь ее белоатласну. Немилосердный Купидон! Тебе приятен плач и стон. В Изиде, с многими сосцами. Возьми, египтянка, гитару, ударь по струнам, восклицай, исполнясь сладострастна жару. Ты пугалась, я смеялся. Нам ли ведать, Хлоя, страх! Пусть Альбий, Арзелай — но Персий не таков! Безумцу вопреки, поэт всегда поэт. Коснулся и воспел причину мира. Цевницы грубыя задумчивым бряцаньем лапландец, дикий сын снегов. Начать до света путь и ощупью идти. Крепче меди себе создал я памятник. О муза! Не такова ли ночь висела над Палатинскою горой. А я бесскорбен: хощет ли инуда лететь, охотно все возвращаю ей. И с крыл зернистый мак летит.
Воздушно озеро сседаяся бежит. Река — твое потомство. Древних сосн в тенях. Солнце, скрывшись в Понт. Ветр на ветвиях уснул. Мне слезы были в снедь всю ночь и день. С какой жестокостью меня сыны изгнали! Почто возобновлять прошедшие печали? Амуров нежный рой морщин не лобызает. Урна времян часы изливает каплям подобно. К себе червь кровоглавый ждет! И мои следы забудутся? Куда отсель, как я уже престану быть? Престану быть! Ужель? Где вы все? Где Флор? Где Арист? Филон мой где, незабвенный? Где ты, далекий друг? Когда прервем разлуку? Льзя ль Минване пережить тебя? Нет! Иду, бегу, лечу к тебе, и, повергнувшись на грудь твою, я вздохну. Прохожий, помолись над этою могилой. Он в ней нашел приют от всех земных тревог. Здесь все оставил он, что в нем греховно было, с надеждою, что жив его Спаситель Бог. Захотелось солдату попадью уеть. Как быть? Нарядился во всю амуницию, взял ружье и пришел к попу на двор. Ну, батька, вышел такой указ — велено всех попов пере.ть, подставляй свою сраку! Ах, служивый, нельзя ли меня ослободить? Вот еще выдумал! Чтоб мне за тебя досталось? Грех — пока ноги вверх, опустил — Господь простил. А смоленские девицы про..ли Бога с божницы. Стали ужинать садиться — нету Бога помолиться. .уй по колено, а дров ни полена. Купил бы вола, да жопа гола. Титьки по пуду, п..да с решето. Ешь х.. слаще, е.. девок чаще. Вы.бли немца во три коленца. Rusticus expectat dum defluat amnis; at ille labitur et labitur in omne volubilis aevum.
Собиралось семьдесят семь нищих, плели они лычной колокол о сто пудов. Повесили на крапивный сук, ударили в соборе не рано, услыхали люди не мало: Филька да Илька, Савка да Ванька. Приносили они нищим пищу: куричьи сливки, свиные рожки, бараньи крылья. Пошел Ванька в кладь, взял кусок железа, сковал себе топор — ни мал, ни велик — с комарье плечо. Пошел с ним во чистое поле — пресвятое дерево рябину рубить. Впервые тюкнул — пошатилась, вдругоредь тюкнул — повалилась. Он рубил–рубил — ничего не срубил, только у себя ногу отсек. День лежал и ночь лежал, никто не спознал. Спознали комар да муха, зеленое брюхо, посадили его на колёска, повезли на небёска. На небёсках стоит церковь — из пирогов складена, шаньгой покрыта, калачом заложена. Ванька на это хитер бывал: взял калач, переломил да и двери отворил. В церкви той паникадило репяное, свечи морковны, образа пряничны. Стоит поп железный, пономарь оловянный, жестяная просвирня. Он у них спросил: Когда у вас бывает репно заговенье? Они молчок. Ванька осерчал, щелчок им дал да с неба упал. Полетел молодец ясным соколом, а горе за ним белым кречетом. Молодец полетел сизым голубем, а горе за ним серым ястребом. Молодец пошел в поле серым волком, а горе за ним з борзыми вежлецы. Молодец стал в поле ковыль трава, а горе пришло с косою вострою и насмеялося: лежать тебе, травонька, посеченой и буйны ветры быть тебе развеянной. Пошел молодец в море рыбою, а горе за ним с щастыми неводами и насмеялося: быть тебе, рыбоньке, у бережку уловленной, умереть будет смертию! Срок человеческой жизни — точка. Естество текуче. Ощущения темны. Соединение целого тела тленно. Душа юла. Судьба непостижима. Учитель сир. Солдат бос. Пахарь наг. Ветеран безутешен. Немощный лют. Пиндар немыт. Стон музыкален. Дороги безнадежны. Даль загажена. Будни унизительны. Торжества пьяны. Ближний прегорек. Мытарь нерадив. Псарь продажен. Власть смердяща. Закон никчемен. Глагол всевластен. Тюрьма всеядна. Постовой самозабвенен. Труп неопознан. Война ежедневна. Чечен отходчив. Лопарь чванлив. География прыгуча. История блудлива. Царевич умерщвлен. Прошлое срамно. Любовь к отеческим гробам пленяюща. Купина неопалима. Небо снежно. Будущее восхитительно.
Эпилог
Иногда на Веру находили приступы страха, и Карпову приходилось часами успокаивать ее, что все позади, что им теперь совершенно нечего бояться, что они в безопасности, но она только кивала головой, не веря ему, и снова текли слезы, начиналась тихая, безысходная, бессловесная истерика, да он и сам не верил тому, что говорил.
И все–таки Карпову казалось, что найти лучшего места просто невозможно. От моря до Отуз — четыре версты по долине, которая то стискивается горами, то раздвигает их. От края до края виноградники. Среди них разбросаны миндальные деревья и шелковицы, абрикосы величиной с дуб и огромные, вековые орехи. Вдоль дороги высоченные колонны крымских пирамидальных тополей, везде белые акации, вдоль домов изгороди из ежевики. Сама деревня улеглась в головах Отузской долины. Мечеть, несколько лавок, кофейня. Татары смотрели исподлобья. В разговоре они не показывали и тени дружелюбия, но, по крайней мере, и не задавали никаких вопросов. Да и какое им дело было до нелюдимой пары, снявшей одну из пустующих дачек на отшибе?
“Отуз” по–татарски значит “тридцать”. Деревня в тридцать дворов. Карпов и Вера ходили смотреть, как живут татары. Татарский дом — традиционно с окнами во двор. Вдоль стен — подушки для сидения, на полу — ковры и циновки, на потолке развешаны узорчатые чадры. Комнаты низенькие и темные. Дом поделен на мужскую и женскую половины. В комнате и на кухне — везде очаги. Топят кизяком — навозом, смешанным с соломой. Столов нет, их заменяют тырки — низенькие столики, не выше аршина вышиной. Плоская крыша служит двором и террасой, местом для сушки плодов, а в хорошую погоду — спальней.
Карпов делал зарисовки в своем потрепанном блокноте. Страницы понемногу населялись мужчинами в колмеках, заправленых в широкие шаровары, перевязанных кушаком, с чувеками на ногах — кожаными башмаками без голенищ и с плоскими барашковыми шапками на головах, женщинами в бешметах, из–под которых торчали шаровары, и в углюках — что–то вроде передника, на голове — феска, шитая золотом или украшенная монетками. Татарки красили волосы хной и заплетали в мелкие косички.
Заходили они с Верой и в невероятно грязную и гудящую от мух татарскую харчевню у шоссе. От курдючного масла, которым приправлялись все блюда, Вере потом стало дурно. Карпову же понравилась шурпа — суп из баранины, пилав — рисовая каша тоже с кусочком жирной баранины. Он полюбил чебуреки, брынзу, каймак — своеобразное лакомство, жирные пенки, снятые с овечьего молока. Покупали они у татарок халву, шербет, катык, бузу. Вере особенно понравились бекмес и татлы — род варенья из груш и яблок.
Подружились они сперва с несколькими татарчатами, прибегавшими из деревни и смешно коверкавшими русские слова. Вера стала заниматься с ними, показывать картинки из календаря за прошлый год, забытого предыдущими дачниками на стене. Дети посещали мектеб, низшую татарскую школу. Карпов с Верой заглянули и туда. Обучались там мальчики и девочки вместе. Преподавала, к их удивлению, татарка, женщина–бобылка. Она сидела на небольшом возвышении, на засаленном турецком диванчике, сбоку у нее лежали курительные принадлежности — длинным чубуком она давала шалунам по пальцам. Дети сидели по–турецки на ковриках и тряпочках перед низенькими скамеечками, на которых раскладывались книги во время чтения. Класс, почесываясь и ковыряя в носу, читал что–то нараспев.
Дружба с татарчатами закончилась, когда Карпов заметил, что они тайком воруют у них продукты.
Каждый день ходили гулять. Вера бережно несла свой живот, боясь оступиться и охватив руками кого–то, кого они еще не знали, но уже любили.
Много бродили по окрестностям. Часто шли к шоссе смотреть, как проезжают какие–то люди, разморенные жарой, из Судака в Феодосию, из Феодосии в Судак, как тянутся мажары с камбалой. В четырех верстах от Отуз, в нескольких шагах от Кадык–Койской шоссейной будки, среди скал в небольшой роще приютился грот, где у источника Карпов и Вера увидели какое–то общество, устроившее пикник. С ними поздоровались и предложили присоединиться, но Вера предпочла уйти. На бугре против будки были видны развалины Шайтан–Хамам, Чертовой бани.
Зашли они и в казенный питомник виноградных лоз. С ними разговорился закопченный старик, работавший там, от прожитых лет выживший из ума и глухой, но много знающий. Он показывал им свои находки — монетки, откопанные амфоры, странные бусы, рассказывал, что в лесах кругом полно каких–то древних могил. На одной скале Карпов и Вера во время прогулок наткнулись на заброшенные развалины древней церкви, и теперь от старика узнали, что здесь когда–то проходили Кирилл и Мефодий, возвращаясь из Хазарского царства. На этом месте в те времена стоял дуб, сросшийся с черешней, у которого местные жители приносили жертвы, чтобы вымолить у своих диких богов дождя — была страшная засуха. Константин–философ посмеялся над простодушием несчастных, взял топор и пошел рубить языческое дерево. В ту же ночь Бог послал дождь и напоил землю. На месте дуба и построили некогда часовню, которую века и нашествия успели разрушить до того, как Карпов с Верой, уставшие, поцарапанные, искусанные мошкарой, вышли к бьющему тут же роднику.
Отсюда была видна вся долина, защищенная отовсюду горами. С юга горбила хребет Ички–Даг, Козья гора, куда они собирались, но так и не поднялись. Им рассказывали, что она имеет бездонный провал, названный татарами “ухом земли”. С востока высился мрачный Карадаг. Были видны обе деревеньки, Верхние и Нижние Отузы. Ниже, по дороге к морю, в теснине Ялы–Богаз спрятался Чертов Дом — Шайтан–Сарай, заброшенное строение, в котором жили, по местному поверью, тени умерших. В самом устье долины у моря видны были остатки безвестных укреплений, а рядом на отдельно стоящей горке погребен был татарский святой Азис.
В то, что здесь была когда–то генуэзская колония Каллетра, как утверждал виноградный старик, как–то и не верилось. Они возвращались каменистой дорогой домой, глотая то душный и сладкий запах клематиса, то горьковатый аромат горной полыни, до них долетал голос муэдзина из отузской мечети, Карпов держал Веру за руку, она, устав, присаживалась на нагретый за день камень, он усаживался у ее ног, клал голову ей на колени и думал о том, что если и шумела здесь когда–то колония генуэзцев, то как разумно устроили все природа и время, превратив тех шумных людей вот в эти вечерние запахи цветов, в теплый камень, в это зашедшее за горы солнце, которое делало туман, покрывающий Ички–Даг, розовым.
Несколько раз они спускались к морю. С берега открывался вид на Карадаг, справа проступала в лиловой дымке цепь Меганона и Судакских гор.
Они бродили по каменистому пляжу, мало приспособленному для купаний, смотрели, как волны набегают наискосок, в нос бил острый запах водорослей, и Вера собирала прозрачные камушки. И все же им никак не удавалось забыться, вести жизнь обыкновенных курортников, читать местную газетку в греческой кофейне, отправляться в море с корзинками, причаливать к пустынным берегам, купаться, беззаботно лежать на горячих камнях или кататься на лодке к Георгиевскому монастырю. Они не поехали в Судак, боясь встретить знакомых.
Один только раз выбрались в Балаклаву, затерявшуюся в складках скалистого берега. Балаклавская бухта больше похожа на озеро, и дачи стоят у самой воды — там удят прямо с балконов. Они пообедали чебуреками, которые продавали караимы. У причала пахло рыбой и йодом.
В Балаклаве, в какой–то душной лавке, где свисали с потолка липучие ленты, облепленные мухами, Вера накупила разного материала и теперь проводила время за шитьем чепцов и распашонок. Карпову казалось чем–то удивительным, невероятным, что вот пройдет время, всего–то несколько недель, и здесь, в этой комнате с зелеными отсветами сада на потолке, появится кто–то, состоящий из него и из нее, и головка его, наверно, вдвое меньше его кулака, поместится в этот кукольный байковый чепец.
В запущенном саду, расчистив место в зарослях ежевики, Карпов устроил что–то вроде душа — на крепкий сук вешал лейку с водой, которая нагревалась за день на солнце. После душного крымского дня приятно было облиться и смыть с себя пыль и пот. В жару он устраивал для Веры такие обливания по два–три раза в день. У нее опухали ноги, начиналось сильное раздражение на коже. Вера расчесывала чуть ли не до крови живот.
Карпов перетащил диван на террасу, где было свежо в тени от винограда и не так душно, как в комнатке. Вера ложилась, и он делал ей массаж маслом с арникой, разглаживал раздраженную кожу на надутом животе с выпихнутым наружу пупком, водил пальцем по вздутым синим венам под прозрачной кожей, по темной полоске, которая шла от пупка вниз. На спине у нее стала быстро расти черно–коричневая родинка, корявая, мясистая. Он испугался, что это может быть какая–то опухоль, но Вера расчесывала ее ногтями, не боясь сковырнуть.
Ее уже не тошнило, как в первые месяцы, но теперь мучила изжога, может быть, от минеральных солей в местной воде, но другой воды у них и не было.
Кроме того, что они много ходили, Карпов следил за тем, чтобы Вера делала гимнастику, они вместе придумывали разные забавные упражнения: то она бросала камушки, стараясь попасть в дупло старой яблони, то шагала по веревке, брошенной на землю.
Когда начинались дожди, с виноградника прорывался мутный, с камнями и глиной, ручей и размывал дорогу, по которой они ходили в деревню. В сарае Карпов нашел три длинные доски, из которых соорудил что–то вроде мостика. Вера шла по нему, и доски поддавались, пружинили под ней. Каждый раз он крепко держал ее за руку. Карпов запретил Вере одной переходить здесь через ручей. Глядя, как прогибалась под ней доска, он вдруг испугался, что она обязательно поскользнется, оступится, упадет.
Вере снились глупые, абсурдные сны, и она рассказывала их Карпову каждое утро. В одном из них ее живот разнесло до такой степени, что кожа разорвалась и ребенок выпал, почему–то одетый. Татарка–учительница из мектеба, оказавшаяся тут же, во сне, стала говорить, что еще рано, и засовывать ребенка обратно — все сны были в таком же роде. Карпову хотелось, чтобы Вера смеялась над этой чушью, но она во всем видела какой–то смысл, какое–то предзнаменование.
Среди книг, обнаруженных им на чердаке, пыльных, отсыревших, пропахших плесенью, Вера нашла уморительную брошюрку со всевозможными мудростями из прабабкиного сундука. Страницы кое–где слиплись, пропитались чем–то малиновым — может, кто–то капнул в прошлом веке вареньем. Полистав, она наткнулась на приметы, касавшиеся беременных, и стала читать:
— Если наступить на кошку — у ребенка на теле может появиться место, покрытое шерстью. Если спящей на грудь или живот попадет лунный свет, то ребенок будет лунатиком...
Все остальные приметы были такими же глупостями. Женщине нельзя долго смотреть на воду — дитя родится косоглазым, нельзя становиться на веревку — родится удушенным пуповиной, и т.д. и т.п.
Оба посмеялись над этой ерундой, но потом Карпов заметил, что Вера отказалась от упражнения ходить по веревке. До этого она начала было вязать их будущему ребенку кофточку — теперь бросила.
Ночами, наполненными дождем и шорохами сада, они прижимались друг к другу на продавленном чужом диване в неуютной чужой комнате, и Вера опять принималась плакать. Карпов крепко обнимал ее, гладил по голове, целовал мокрые глаза, щеки и шептал, что все будет хорошо, что у них родится тот, кого они ждут, и что деньги еще есть, что они уедут куда–нибудь, где их никто не знает, и будут там жить — незаметно, тихо, счастливо. Вера, успокоившись, засыпала, а для него начиналась мучительная, изматывающая, бессонная ночь. Он смотрел в темноту за окном и думал о том, что у них ничего не будет.
Долгими вечерами, когда в окна залетали унылые татарские песни, перемешанные со звоном цикад, Карпов успокаивал Веру, что все складывается как нельзя лучше. Он говорил ей каждый раз:
— Главное, что мы сейчас вместе. Тебе нужен покой, воздух, фрукты. Главное — наш ребенок. Это наше с тобой счастье, и никто не посмеет лишить нас его, никто не может помешать нам быть счастливыми сейчас, теперь, вот этим вечером.
Вера боялась завтрашнего дня, и он тоже, но снова и снова пытался объяснить ей, что нужно быть счастливым сегодня.
И действительно, иногда наступали минуты, когда все забывалось, когда страх куда–то незаметно исчезал, рассеивался на крымском солнце, уносился полуденным ветром с моря. Все чаще Вера вдруг замирала, прислушиваясь к тому кусочку жизни, который уже вовсю кувыркался в ней. Она брала его руку и прикладывала к своему животу.
— Вот, чувствуешь? — улыбалась она. — Вот сейчас опять! Вот здесь, это он ножкой!
Карпов прижимался к тому месту ухом, щекой и чувствовал, как за тонкой живой стенкой кто–то топчет нетерпеливо, подает им знак, мол, ждите, я уже здесь, я уже иду к вам! И в эти минуты его охватывало такое удивительное, ни с чем не сравнимое чувство покоя, света, чистоты, что он хотел только одного, чтобы прямо сейчас, именно в эту минуту, все закончилось, просто прекратилось, чтобы ничего больше не было, ни завтра, ни послезавтра, ничего, только вот это не заслуженное им счастье, только топот этой невидимой ножки у него под щекой.
Франческа, вот я и в Грименце.
Уехал летом, приехал в зиму. В первый день все было покрыто снегом: и крыши, и цветы, и ели, и столики уличного кафе. Здесь говорят, что в сентябре снег редкость. Говорили это, словно извиняясь, а я радовался, украдкой лепил снежки и все не знал, в кого бы швырнуть.
Вдруг солнце — и все в одночасье растаяло, белыми остались лишь где–то наверху, парусами, вершины валлийских гор. Ветер дует в эти паруса, и Валь Д’Аннивьер со всеми деревеньками, водопадами, стадами, церквушками и моей пуговицей, отскочившей с куртки, когда присел завязать шнурок, плывет куда–то под ослепительным, легким, полудетским небом.
Живу в маленькой гостиничке, где хозяин, усатый валлиец, депутат, между прочим, их парламента, каждый вечер в ресторане играет на аккордеоне, думая усладить слух своих немногочисленных гостей. Вчера вечером все быстро разбежались — и я тоже, — он остался в обеденной зале один на один с какой–то старой дамой. Кажется, они оба жалели друг друга, и оттого она не уходила, а он не переставал играть.
Ходил гулять в деревню. Дома здесь совсем как в России — деревянные срубы, и даже крыши покрыты дранкой. И стоят эти избушки не на фундаменте, а на курьих ножках: на нескольких поставленных на попа чурках. На них лежат круглые плоские камни, что–то вроде кухонных досок каких–нибудь неандертальцев, некогда обитавших в здешних долинах, и уже на эти каменные плошки ставится сруб. Так приятно трогать рукой это дерево — черное, высушенное столетиями, прожитое поколениями. И всюду цветы. Прут из каждого окна. Дома обмотаны купами гераней, как шарфами.
Вчера пошел дорожкой по направлению на Сент–Жан, соседнюю деревню в сторону Сьерра. Долина медленно разворачивалась, с каждым шагом открывались новые белые вершины. Ле Диаблон удивленно застыл, сдвинув на затылок свою снежную кепку. Прямо напротив расселась Туртемань, раскисла на солнце, прикрыла голову носовым платком. А если пройти еще дальше, то справа откроется и пирамида Зинальротхорна, а слева, плечом к плечу, шеренга гор, поднимающихся по другую сторону долины Роны. Отвертел себе всю шею.
Дорожка шла по самому обрыву. Внизу, где–то совсем далеко, домики, как из игрушечной витрины, юркий серпантин с редким клопом–автомобилем. Ограда — чтобы, не дай Бог, турист не свалился — прочная, не из дощечек, а из бревен. И бревна не сбиты каким–нибудь гвоздиком, а прикручены к стальным стоякам болтами толщиной в три моих пальца. И даже паук, кажется, свил свою паутину между этими бревнами не из слюнек, а из мотка сверкающей на солнце стальной проволоки.
Иногда раздавался какой–то странный звук, будто кто–то втягивает в себя воздух сквозь зубы. Подумал даже, может, здесь змеи или еще какая–нибудь нечисть, а потом смотрю — это кузнечики. Даже кузнечики у них величиной с прищепку. Прямо из–под ног подскакивает щелчком в воздух и вдруг начинает кувыркаться, возомнив себя летуном, верещит крылышками, планирует в траву. А ноги у них почему–то красного цвета.
Над самым обрывом высокий деревянный крест. Тоже прочный, основательный, вечный. И под ним скамейка. Сел и сидел там над пропастью, пока не замерз. И все кто–то втягивал за спиной воздух сквозь зубы.
А сегодня с утра — туман. Особенный, горный, живой.
Никуда не пошел после утреннего кофе. Сел в кресло на застекленной террасе и читал. Взял с собой Сержа Лифаря. То смотрю в слепое, будто занавешенное снаружи окно, то в книгу.
Читаю:
“Ушел последний большевик, — и Киев сотрясся от страшной канонады: это знаменитый матрос Полупанов оставлял по себе “память” Киеву, пустив в него несколько тяжелых снарядов. Этот прощальный привет разрушил несколько зданий, сильно повредил городскую Думу, древнюю Десятинную церковь и стоил сотни ничем неповинных жизней”.
Поднимаю глаза — а туман вдруг завился барашками и двинулся мимо моего окна куда–то в гору, в сторону Муари. А сверху вдруг пробилось солнце и позолотило барашкам спинки.
“Ночью, когда Киев был уже очищен красными, — читаю дальше, — ко мне прибежал мой гимназический товарищ и разбудил меня:
— Вставай, Лифарь, идем скорей в Чека спасать Шульгина, если еще не поздно.
Мы скорей побежали, но уже опоздали: наш гимназист–однокашник, сын известного журналиста В. В. Шульгина, погиб в той кровавой гекатомбе, которую наспех учинили перед своим бегством чекисты.
Вбежав в покинутый застенок, мы увидели только изуродованные и еще теплые трупы — одни как попало брошенные, другие как попало зарытые. Но было нечто гораздо страшнее трупов: стены, забрызганные еще влажными мозгами, целые ковры густой крови на бетонном полу с устроенными стоками для крови... Живые, пришедшие в это страшное место искать мертвых родных и друзей, бродили по комнатам. Таких рыданий, таких истерик, таких воплей я никогда не слышал и, верю этому, никогда не услышу...”
Смотрю, а туман уже сползает обратно, снова слепой, плотный, и только слышен рожок почтового автобуса, подбирающегося из Виссуа. Еще шарканье горничной в коридоре. Заглянула с озабоченным лицом, но, увидев меня, тут же заученно просияла:
— Dйsirez vous quelque chose, monsieur?
— Non, merci, c’est trйs gentil.
“В воздухе стоял радостный, возбужденный гул:
— Идут... Идут... Вступают... Уже у Цепного моста!..
Днепр. Оранжевый диск августовского солнца поднялся за горизонтом, и в лучах его показался сурового вида всадник — генерал Штакельберг, за ним штаб, а еще позади — большая конная группа.
В первый момент встречи толпа не проявила большого энтузиазма: слишком все измучились, исстрадались, слишком упали долго напрягавшиеся нервы, и не успело еще дойти до сознания, что это реальность, что вправду, действительно, пришли избавители.
Я смотрел на генерала Штакельберга и видел, как он хмурился, принимая эту угнетенную пришибленность за холодное безразличие.
Но вот встреча нескольких знакомых офицеров, несколько радостных восклицаний, и лед растаял.
Вниманием Штакельберга и его штаба особенно завладели мы, гимназисты, юный Киев. Как–то вдруг вышло, что всадники расхватали гимназистов, и они очутились на крупах лошадей, сзади нарядных полковников и капитанов. Адъютант генерала Штакельберга сильным и ловким движением подхватил меня, таким же сильным и ловким броском я поддался вверх, и я уже вместе с ним на коне. Так мы въехали в Киев.
Восторги, доходившие до какой–то болезненной экзальтации, превзошли все мои ожидания. Старые крестьяне бросались на мостовую, чтобы генерал Штакельберг проехал по их телам. Матери высоко поднимали своих детей — совсем как при въезде Христа в Иерусалим. Девушки забрасывали нас цветами; более экспансивные прорывались вплотную к всадникам и целовали их запыленные сапоги”.
Снова смотрю на туман, а он уже успел изорвать себя в клочки, вдруг в дыру заглянула какая–то ветка.
А потом пополз вертикально наверх, как занавес. И снова стало прожигать это полотно то там, то здесь солнце.
Вот сидел и думал о том, что есть какая–то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле.
Между тем почти еще живым ковром на бетонном полу со стоком и вот этим золоченым туманом.
Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа.
Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующем на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века.
А потом, Франческа, стал вспоминать наше с тобой московское житье–бытье.
Помнишь, нашу коммуналку на Чехова? Впрочем, имя тогда у улицы отняли и отдали казино, что открыли в магазине напротив.
Прямо за окном — наш с тобой храм. Рождества Богородицы в Путинках. За ним открывается угол “России”, сквер с фонтаном, памятник Пушкину.
Когда–то в этой церкви был филиал циркового училища. Не знаю, что они там устроили, репетиционную базу, что ли, но внутри часто оставляли собак, и они выли ночами.
Еще, сколько себя помню, у входа в храм, на троллейбусной остановке, всегда стояла выжившая из ума горбатая старуха, вечно крестившаяся на купола. И сама какая–то вечная — даже до тебя дожила, помнишь ее? Один раз ты хотела сказать, что она горбатая, и сказала:
— Я все время вижу здесь эту горбушку...
Так мы после этого и стали ее называть: старушка–горбушка.
Иногда у тебя получались смешные слова, хотя с твоим русским никто не хотел верить, что ты вообще с другой планеты. Может быть, чуть выдавал акцент. Тебя спрашивали:
— Ты, дочка, из Прибалтики?
И ты, уже зная, что к чему, кивала головой, мол, да, из Прибалтики.
Многие искренне не понимали, зачем ты живешь в этой стране — не как иностранка, а как мы.
Тебя спрашивали, к кому ни придешь, почему ты выбрала славистику, и ты, чтобы отстали, заученно повторяла про Достоевского, а мне рассказала про палехскую шкатулку, которую тебе привез когда–то в детстве из России отец, исходивший все горы мира геолог.
Твое тегеранское детство: раскаленный пыльный город, немецкая школа при посольстве, поголовная влюбленность школьниц в шаха. Для меня все это слишком солнечно, сказочно, непредставимо. А для тебя, наверно, таким же непредставимым и сказочным казался мир на той шкатулке. Что там было? Наверняка, тройка–птица с гривастыми конями–баранками, у которых вместо ног шпильки? Терем–теремок с царевной–лягушкой? Иван–дурак, что общипывает жар–птицу? Ты хранила там, наверняка, какие–нибудь детские драгоценности: камушки, перышки, бусинки.
Шкатулка пропала, когда вы бежали от Хомейни.
Потом Катманду, Цюрих, Лондон, Прага и вот — улица Чехова с нашей церковью за окном.
Еще до тебя цирковое училище выехало, а храм вернули патриархии. Долго ремонтировали, красили, вешали колокола. Звонница прямо напротив нашего окна, метров пять, не больше.
Когда в первый раз колокола зазвонили, даже Матвей Андреевич постучался, заглянул посмотреть. Он тогда уже ушел из школы и занимался дома с учениками — русский, литература, подготовка к сочинению. Часто приходили родители, даже за взрослыми девицами — боялись отпускать их одних на улицу, когда стемнеет. Мамаши в мохеровых вязаных шапках, в сапогах с расстегнутыми — чтобы ноги не прели — молниями сидели в коридоре. Прямо напротив уборной. Захочешь зайти — обязательно кто–нибудь у двери сидит.
И вот колокола впервые через столько десятилетий загудели, и все пришли в мою комнату, которая потом стала нашей с тобой: Матвей Андреевич, его ученица, страдавшая ожирением, ее такая же мамаша — обе проходили в дверь, развернувшись боком и шаркнув по паркету, как в каком–то танце. Все стояли у окна, слушали звон и смотрели, как краснощекая девушка в телогрейке, закутанная в черный платок, синими на морозе пальцами дергала за веревки. Девушка–звонарь увидела нас и улыбнулась, махнула рукой.
Женщина рядом со мной перекрестилась. Зашмыгала носом. Потом ее дочка пошла дальше заниматься — снова с разворотом и шарком, — а она вернулась на свой стул в коридоре у двери уборной, стала вытирать платком нос и глаза и убеждать кого–то шепотом:
— Ну вот, слава Богу! Теперь все хорошо будет.
Другое окно выходило во двор, на зады военной типографии. Днем все время стучали машины. Но к этому шуму привыкаешь и замечаешь только вечером — его отсутствие.
Много лет назад — я еще не закончил школу, мы с мамой только сюда переехали — в типографии ремонтировали крышу солдаты–калмыки из стройбата. Они отдирали листы кровли и с размаха бросали вниз. Листы разлетались медленно, кружили, кувыркались, порхали. Затем с затяжным гулким громыханием ударялись об асфальт, будто гремел подсадной гром. Калмыки бегали по стропилам, как по лесенке. Я готовился к выпускным экзаменам и сидел у окна над учебником физики, в котором не мог прочитать ни строчки. Калмыки кричали что–то друг другу и, похоже, ссорились. И тут я увидел, как один из них, швырнув свой лист, поскользнулся и потерял равновесие. Вскрикнув, нырнул вниз. Он пролетел четыре типографских этажа и упал на асфальт со звуком, будто у насекомого хрустнул хитиновый покров. И потом только, через несколько мгновений, отлетев в другой конец двора, громыхнуло брошенное им железо. Физику я, кстати, сдал с грехом пополам — пожалели, не меня, конечно, а маму.
Еще в том окне были видны крыши, уходившие к Самотеке. Вдалеке над крышами поднимался лозунг в две строки. Вечерами между строк читался закат. Потом лозунг сменила реклама в те же две строки с закатом.
Впритык к нашему дому с другой стороны — Ленком. В семидесятые этот театр почему–то очень любили. Два раза в месяц была предварительная продажа билетов. Очередь занимали накануне, писали списки, отмечались, простаивали всю ночь, устраивали чуть ли не каждый час перекличку. Причем, все это зазря, потому что за полчаса до открытия касс приходили одни и те же молодые люди со своими списками. Почти каждый раз доходило до драк, наряд милиции был всегда наготове, но милиционеры тоже что–то имели с этих билетов, и справедливость не торжествовала. Это не мешало людям, больным любовью к прекрасному, снова и снова приходить сюда, чтобы отмечаться в ночных перекличках несмотря на непогоду или мороз.
Я тоже ходил в этот театр. Но не по билетам. У нас на лестничной клетке, помнишь, люк на чердак. С чердака нужно было вылезти на крышу. Наш дом и Ленком не соприкасаются, между ними провал, может, в метр шириной, и в одном месте крыши так сходятся под углом друг к другу, что можно перешагнуть. Дальше через слуховое окно — на чердак театра, а оттуда уже целых две двери вели за кулисы. Спускаешься по одной из бесконечных лестниц в самый низ, и оказываешься в фойе. А там как повезет — садишься на свободные места. Прогонят — так прогонят. Я водил через крышу в театр своих друзей. И одну девушку, у которой была длинная рыжая коса. Там, на крыше, она обматывалась косой, как шарфом, чтобы не мешалась.
На тех, кто приходил два раза в месяц на ночные переклички, я смотрел свысока. Мне было семнадцать лет, Франческа.
Ночевали они все в нашем подъезде. Помню, утром после предварительной продажи в Ленкоме выходишь из квартиры — сшибает с ног всеутробный дух. Вызываешь лифт — там куча, а то и две — стыдливо прикрыты газеткой. Спускаешься по лестнице, по косым солнечным дорожкам — везде следы ночного бивака: бутылки, колбасные обрезки, блевота. Впрочем, что я тебе рассказываю про наш подъезд! К твоему времени там, правда, на третьем этаже квартиру купила какая–то фирма и сделала ремонт — бронированная дверь внизу, заморский кафель до третьего этажа. Но все это, конечно, продержалось недолго. Замок выбили ломом, штукатурка после протечки вздыбилась и отвалилась, плитки растрескались и отлетели, лампочка у нас в подъезде вовсе — не жилец.
Помнишь нашего бомжа, устроившего себе логово на площадке за лифтом? Ты с ним даже, кажется, подружилась, подкармливала его, хотя в квартиру и не пускала — такая от него шла вонь. Как же его звали, Леха, что ли? Он все вешал тебе лапшу на уши, что будто бы воевал в Абхазии, потом в Чечне, был комиссован, а сам он из Таджикистана, и там его родных всех таджики вырезали — не успели бежать. Врал все, конечно, чтобы тебя разжалобить. А может, и не врал, кто их разберет. Все смешалось и стало вдруг непонятно, что вранье, а что правда, что война, а что не война, что дом, а что не дом.
Помнишь ту ночь, когда мы проснулись от криков на лестничной площадке? Вечером накануне я встретил тебя, и, когда вошли в темный подъезд — ты с горящей зажигалкой, я с фонариком — там, за лифтом, у Лехи, горел свет, и слышались какие–то пьяные голоса: наш бомж принимал гостей. Когда–то я увидел, что он жжет свечку, и дал ему свой старый китайский фонарик — а то спалит еще дом. И вот мы тем вечером поднимались к себе и видели за лифтом: свет фонарика из моего детства и бомжовый праздник.
А среди ночи — из–за двери шум, крики. Ты все порывалась выйти, я тебя удерживал.
Когда стихло, вышел с фонариком. Захожу за лифт, смотрю, Леха лежит один. Уткнулся головой в ворох газет и тряпья. Позвал его. Молчание.
Позвонил в милицию. Дежурная недовольно бросила:
— Да что звонить–то по сто раз, ей Богу! Уже выехали...
Наверно, соседи из квартиры напротив позвонили.
Леху зарезали. Все лицо было изуродовано осколками от трехлитровой банки. Я говорил тебе:
— Не надо, не выходи!
Но ты вышла и смотрела, набросив шубу на ночную рубашку, как его выносили.
Ты тогда ушла из фирмы Дэвида и преподавала английский на каких–то частных курсах на Кутузовском. И хорошо сделала, что ушла. Ему и нужна была такая, как ты, чтобы никому не пришло в голову, что он проходимец, хоть и выглядит как сенатор своего конгресса. Собирался открыть киоски во всех дорогих московских отелях, чтобы продавать копии старых русских украшений из Исторического музея. А потом оказалось, что он просто купил в хранении людей и вывозил с собой оригиналы как копии. И название у фирмы соответствующее — Rusart. И на бланке — луковки с крестами.
Из твоих коллег по курсам помню Дженифер, которая служила до России в американской армии, и Дэна, огромного негра, который, перепробовав женщин всех континентов, остановился на Ярославнах. Дэна пару раз били на улицах и в дискотеках, но уезжать он не собирался. Он сказал мне:
— You know, Mike, I like it here. They all want to marry me.
Это было у Дженифер, когда та пригласила нас к себе на день рождения, еще летом. Она снимала однокомнатную квартиру у “Молодежного”. На телевизоре стояла фотография бравого очкастого Джи–Ай. Ты говорила мне, что у Дженифер была трагическая любовь, и я понял, что это тот самый. В открытое окно поднимался до третьего этажа запах летней помойки. Дженифер сказала:
— Ничего, к зиме все замерзает.
На тот день рождения собралось много каких–то непонятных людей. Мат мешался с французским, английским, испанским. Устроившись на подоконнике, мы с Дэном пили принесенную мной водку и закусывали солеными орешками, единственным приготовленным для гостей угощением, и он мне рассказывал о своей несчастной любви, после которой и решил поехать в Россию. Так вот для чего, подумал я, грызя орешки, нужна человечеству эта страна — должно же быть где–то на свете место, куда приезжают залечивать разбитые сердца. У Дэна была ссадина на лбу и заплывший глаз. У негров, оказывается, от синяка кожа розовеет.
Твои курсы заканчивались поздно, и я, проснувшись, ходил тебя встречать к метро. Отбарабанив шесть уроков в школе и набегавшись по частным ученикам, я приходил домой и валился спать. Потом, очнувшись часов в девять вечера, лежал в темной комнате, постепенно приходя в себя. Прислушивался. На полу будильник — резонирует паркет. За стеной бубнит Матвей Андреевич — что–то о Чацком. В коридоре вздохи, зевота, шорох газетных страниц — родительница. В подъезде чугунный удар — дверь лифта. Во дворе соседка снизу, библиотекарша, работает в нашем же доме в библиотеке на втором этаже, гуляет с собакой, зовет:
— Аста! Аста! Ко мне! Куда пошла, засранка! Ко мне!
С Пушки доносятся гудки машин. В книжном шкафу дрожат стекла — прошел поезд метро.
Вставал и шел тебя встречать.
В подземном переходе на “Чеховской”, где я тебя ждал напротив дверей в метро, откуда шел теплый воздух, всегда кто–то играл или пел. Одно время пела дама в каракулевой шубе, похожей на бурку, и размахивала правой рукой, будто шашкой. Левую руку она вытягивала вперед, в кулаке был зажат полиэтиленовый мешочек, куда ей иногда бросали мятые рубли. Она пела оперные арии из Верди, Беллини, Доницетти.
Мы приходили домой, и пока ты переодевалась и накрывала на стол, я быстро что–то стряпал — сосиски или омлет. Садились ужинать и включали телевизор, чтобы смотреть новости — шла чеченская война.
Сколько себя помню, и у нас в семье в детстве, и те десять лет, что прожил со Светой, и вот теперь с тобой — всю жизнь ужинали перед телевизором, и всегда показывали войну. Изменилось, в общем–то, немного — просто художественные кадры стали снимать, как документальные, а документальные, как художественные.
Матери, прижав платки к носу, ходили по длинной большой палатке, в которой рядами лежало что–то обугленное, отыскивали там свое, и я спрашивал тебя:
— Намазать еще бутерброд?
Ты говорила:
— Я ничего не понимаю!
Показывали отрезанные головы.
Я объяснял:
— Они защищают свою родину.
— Но что там делают русские? Зачем они бомбят этот город?
— Я же объясняю, Франческа, они защищают свою родину.
В метро тогда везде были патрули — боялись, что чеченцы станут взрывать бомбы. Но взрывов все не было. Помню разговор об этом на эскалаторе — кто–то сказал:
— И чего ждут? Я бы давно все тут умудохал!
Ночные крики убиваемого Лехи, калмык с хитиновым хрустом, межстрочный закат, отрезанные головы на ужин — все это были наши приобретения, наши богатства, которыми мы делились друг с другом. Ты приходила и говорила:
— В метро в вагоне по полу ползал мальчик — засунул согнутую коленку в штанину, будто он безногий. Сойдет это для коллекции?
Я говорил:
— Сойдет.
Или, помнишь, ты рассказала, как внизу, у нас на Чехова, один человек, разумеется, пьяный, бросался на середину улицы навстречу машинам, разбросав руки, рвал на себе рубашку и кричал:
— Дави, сука! Дави!
Машины гудели, пытались его объехать. Из иномарки кто–то выскочил, дал ему несколько раз по морде, отшвырнул на тротуар. Пьяный, полежав, поднялся и снова стал бросаться с кулаками на машины:
— Дави, сука! Дави!
Ты спросила:
— А это сойдет?
Конечно, сойдет, Франческа, это ведь такая коллекция, что все сойдет.
А знаешь, кстати, с чего началось?
Когда–то очень давно, а точно сказать, будучи учеником третьего класса я написал роман. Ни с того ни с сего. Сел и написал. Три школьные страницы.
Написал и стал ждать с нетерпением, когда вернется вечером мама. Очевидно, школьник, только что принятый в пионеры, предполагал услышать от своего первого читателя восторги и похвалу. Ведь хвалили же за подметенный пол или за старательно сведенный с журнала “Техника—молодежи” танк. А тут роман!
И вот миг настал. Мама взяла в руки тетрадку с радостной улыбкой ожидания, но по мере чтения лицо ее хмурилось. Дочитала и сказала строгим голосом, за который ее боялись в школе:
— Нужно писать только о том, что знаешь и понимаешь!
Роман был о муже и жене, которые все время ссорятся и собираются разводиться через суд. Школьник–романист не то чтобы обиделся на маму, но решил, что где–то на свете есть другая, высшая правда, вернее, верил, что должна быть — и тайком послал тетрадку в “Пионерскую правду”, на которую подписали весь класс.
Каждое утро школьник бежал к почтовым ящикам в подъезде матвеевской многоэтажки, черным, облупленным от бесчисленных поджогов и исцарапанным Бог знает какими надписями, но ответа не было. Наконец через два месяца в ящике обнаружился нездешний конверт — официальный, торжественный.
Кстати, пока я ждал этот конверт, маму и отца через суд развели.
На бланке “Пионерской правды” школьника благодарили за присланный рассказ — тут школьник удивился, посылал–то он ведь роман — и желали ему всего наилучшего, сожалея, что напечатать не могут. Еще “Пионерская правда” писала: “Кто–то собирает марки, кто–то фантики. А ты, дорогой Михаил, попробуй собирать совершенно особую коллекцию. Тебе для нее понадобится лишь обыкновенная ручка и тетрадка. Вот увидишь вокруг себя что–нибудь, что покажется тебе необычным, интересным или просто забавным — возьми и запиши. Может быть, это будет поразивший тебя закат, или дерево, или просто тень. Или рядом с тобой что–то произойдет, хорошее или плохое. Или ты сделаешь что–то такое, о чем задумаешься, например, обидишь кого–то рядом с собой, может быть, даже человека, которого больше всего любишь, и это станет тебя мучить. Тоже возьми и запиши. И у тебя будет каждый день пополняться удивительная уникальная коллекция: собрание ощущений, музей всего. Такая коллекция, вот увидишь, поможет тебе понять, как прекрасен мир”.
Заканчивалось письмо словами: “С пионерским приветом! О. Рабинович”.
Кто такой этот О. Рабинович? Откуда взялся? Где он теперь? Что с ним стало? Жив ли еще? А может, впрочем, это была и дама.
Вот стал вспоминать нашу квартиру на Пушке, и полезли сюда, ко мне, в Грименц, через горы и годы, люди, которые когда–то часто там бывали.
Вот Митя Гайдук. Он часто заходил за мной, когда гулял с собакой — у него была чау–чау. Я выходил с ними, и мы бродили по ночным бульварам.
Он пришел к нам, в пятьдесят девятую, в шестой класс, или, может, в седьмой, уже не помню. Крепкий, скуластый, Митя никак не соответствовал представлениям о мальчике–пианисте. Даже в футбол играл лучше всех. За год перепрыгнул через класс и ушел от нас в ЦМШ. Потом он учился в консерватории, получил вторую премию на конкурсе Чайковского.
Помню, как мы ездили в Крым. Это было в сентябре, я перешел на второй курс, начались занятия, и тут он позвонил:
— Поедешь с нами в Судак?
Я спросил:
— Когда?
— Сейчас.
Не было ни билетов, ни денег. Я ответил:
— Поеду.
Мы встретились на Курском вокзале. Он был с Вивой Софроницкой, дочкой того самого Софроницкого. Она родилась, когда пианисту было уже за шестьдесят. В драных шортах и майке, она, увидев меня в толпе, замахала рукой, длинноногая, загорелая.
Мы бегали вдоль поезда и упрашивали проводников, но, видно, не внушали им доверия. Наконец, один разместил нас в своем купе, и мы поехали. Когда же он понял, что вместо стоимости трех билетов вообще ничего не получит, разъярился и хотел вышвырнуть нас из вагона на полном ходу, но, глядя на голые ноги Вивы, смилостивился и разрешил доехать до ближайшей станции, а пока мы стали пить водку, и он рассказывал о Наде–телефонистке, в которую влюбился и у которой, врачи говорили, рак и спасти ее невозможно, а они сделали ребеночка и все как рукой сняло — произошло чудо — а потом она все равно умерла из–за несчастного случая, и так мы пили водку всю ночь, а на следующий день уже были в Симферополе.
Добрались на перекладных до Судака — ночью — и сразу пошли на шум моря. Непременно хотелось искупаться. Волны казались небольшими, мы разделись и голыми бросились в прибой, а потом Вива стала кричать и чуть не захлебнулась — рады были в конце концов, что вообще выбрались на берег, все наглотались воды.
Заночевали прямо на берегу, а утром нас разбудили обглоданные горы и крымское солнце.
Ходили на виноградники, подбирались ползком, воровали виноград. Засовывали его в мои штаны, завязанные узлом.
Было голодно и весело. Ночевать нас пустил какой–то старик — у него все равно пустовали комнаты, уставленные койками.
Ходили пешком в Новый Свет, Коктебель.
Однажды вечером мы сидели у моря, и к нам подошли пятеро. Слово за слово. Нас били за то, что мы москвичи. Будь мы не из Москвы, били бы за что–нибудь еще.
Утром мы взглянули на опухшие, в кровоподтеках, физиономии друг друга, и Митя, засмеявшись, сказал:
— Ты знаешь, наверно, пора ехать домой.
Они поженились, у них родился ребенок.
Только стали всех выпускать, Митю пригласили в Германию, тогда еще разделенную стеной. Он дал несколько концертов и возвращался обратно на поезде через Восточный Берлин. В Бресте, поскольку он был на Западе, его стали трясти таможенники. Что там произошло, никто не знает. Можно только предполагать, что на самом деле случилось. Очевидно, он повел себя как–то не так. Вернее, не так, как они ожидали. Помнишь, что говорила твоя подруга Оксана? Она говорила:
— Задача всех этих людей на границе, Франческа, объяснить соотечественнику, побывавшему там, что он такое, а именно, что он кусок говна.
Вот и там, похоже, таможенники пытались объяснить это Мите, а он, вместо того, чтобы съесть, как съел бы я или любой нормальный человек на его месте, стал доказывать им, а может, самому себе, что это не так.
Его сняли с поезда, отвели куда–то в комендатуру, заставили раздеться до гола. Наверно, он распсиховался, может, стал драться, может, еще что, но факт, подтвержденный потом документами, которые получила его мать: Митю отвезли в психиатрическое отделение больницы Бреста и чем–то стали колоть. Ночью с ним случился удар — его парализовало.
Из больницы позвонили в Москву, его родителям, мол, так и так — забирайте. В Брест поехал отец, вернее, отчим, еще точнее, второй муж его мамы, и поскольку по паспорту он приходился Мите никем, то Митю ему и не отдали. Пришлось ехать матери.
Митю привезли в Москву, и через четыре дня он умер. Отпевали его в храме Всех Святых в Красном Селе, где священником был его брат. Когда я был студентом, Тема учился на романо–германском, а потом стал отцом Артемием.
Из тех, кто тогда часто приходил ко мне на Пушку, один стал политиком, его часто теперь показывают по телевизору. У него есть дочка. Перед какими–то очередными выборами его девочка исчезла, а потом ее подбросили, живую, но отрезали два пальца. Он отвез ее за границу, в закрытую школу, где ее теперь хорошо охраняют. А сам опять в телевизор. Мы давно с ним не разговаривали.
И с другим другом не виделся тысячу лет, хотя и предполагаю, что у него тоже все хорошо. Когда–то, когда я работал в “Ровеснике”, его родители сидели в отказниках, а он поступил в геодезический — единственный тогда, кажется, вуз в Москве, куда принимали без расовых предрассудков. Он занимался фотографией, и я брал его с собой в командировки внештатным фотокором. Помню, в Чернобыле кто–то высоколобый в белом халате, хлопая по стенке реактора, уверял нас, что за мирным атомом — будущее.
Когда я ушел из журнала и пошел в школу, мой друг тоже сказал мне, что я дурак. Мы на несколько лет с ним расстались, потом — вовсю шла перестройка — случайно встретились. Он затащил меня к себе в гости. К этому времени мой друг уже успел открыть несколько фирм, торгующих автомобильными противоугонными устройствами, купил несколько однокомнатных квартир в новостройках Москвы и как раз занимался тогда тем, что обменивал их на большую квартиру в центре. Домой он отвез меня на “Чайке”, самой что ни на есть генеральской, сверкающей.
Я спросил:
— Леня, а “Чайка”-то зачем?
Он засмеялся, пожал плечами:
— Считай, что это просто вальс–каприз!
Хорошо, Леня, так и будем считать.
Еще в квартиру на Пушку часто заходила одна девушка с косой, медной на солнце. Она как–то по телефону сказала, чтобы я подождал ее полчаса, и исчезла на много лет, а я все ждал, а потом перестал ждать, и тут она снова появилась, позвонила уже на Госпитальный вал — я был женат, и вот–вот должен был родиться Олежка. Трубку взяла Света и сказала:
— Тебя.
Я спросил:
— Кто?
— Не знаю, какая–то старуха.
Это была она, я сразу ее узнал, хотя голос, действительно, изменился. Она сказала, что ждет меня на Семеновской в сквере напротив метро и что это очень важно.
Света спросила:
— Куда ты?
Я бросил:
— Потом все объясню.
Я не стал ждать трамвая и пошел пешком через мост над железнодорожными путями и парк, где раньше было Семеновское кладбище. Сюда я приходил с моим сыном: мы смотрели с моста на поезда и отыскивали в парке остатки могильных решеток, вросших в кору деревьев.
Я шел и вспоминал, как тогда, в Опалихе, сломался велосипед, и мне пришлось тащить его чуть ли не на себе, а она, эта девушка, которая ждала меня теперь у метро, укатила на моем вперед и остановилась на пригорке, закрыв юбкой грозу.
Я даже не сразу понял, что это она, потому что за несколько лет до этого звонка я знал кого–то другого, а теперь на скамейке сидела какая–то помойная старуха, закутанная в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке–ушанке. У нее не было зубов. Руки тряслись. Волосы были совсем не рыжие, а фиолетовые от неона уличного фонаря. Она стала говорить, что обратилась ко мне только потому, что ей некого больше просить о помощи, что она попала в очень трудное положение и ей нужны сейчас, чтобы спасти свою жизнь и жизнь ее дочки — она протягивала мне измятую, разорванную и снова склеенную скочем фотографию, с которой на меня смотрел карапуз с зайкой в обнимку — деньги, много денег, и она просит, умоляет меня достать их для нее, занять у кого–нибудь, если у меня нет.
Ничего больше про это рассказывать не хочу.
Лучше, Франческа, про Олежку.
Хочется вспомнить что–нибудь забавное. Наверно, я тебе это еще не рассказывал. Помню октябрь девяносто третьего. То самое, тоже третье, кажется, октября. Мы с ребенком пошли гулять вниз к Яузе на стадион — был роскошный солнечный день. Возвращаемся, он сел к телевизору смотреть своих черепашек–нинзя. Мы на кухне — вдруг прибегает весь в слезах. Передачи прервали. Объявили, что коммунисты штурмуют телецентр.
Кое–как успокоил Олежку, дал ему карандаши, посадил рисовать. Через какое–то время подхожу, смотрю, как он увлекся, высунул язык, бормочет что–то, азартно водит карандашами по бумаге так, что грифель крошится.
— Что это? — спрашиваю.
Протягивает мне лист — что–то непонятное, какая–то паучья свадьба.
— Олежка, что это?
— Это, — отвечает, — черепашки–нинзя коммунистов бьют.
Карандашами он отстаивал свой мир.
Как и все его друзья, он увлекался всякой мультдрянью, но в последнее время с ним что–то вдруг произошло. Я подарил ему красивую детскую книжку о пирамидах — и ребенок заразился, стал читать о Древнем Египте все, что мог найти, даже копался во взрослой всемирной истории.
Один раз, когда я его укладывал спать, конечно, не без скандала, и целовал на ночь в лоб, он пробурчал:
— Вот засну здесь с вами, а проснусь в Египте.
Все случилось в понедельник, а накануне, в выходной, выпал снег, мягкий, липкий, и мы с Олежкой пошли строить снежную бабу во дворе. Я даже захватил с собой морковку — решил хоть раз в жизни сделать снежную бабу по–человечески, с носом–морковкой. Стали катать комки, а Олежка говорит:
— Давай слепим сфинкса!
Ради Бога, сфинкса так сфинкса.
С туловищем и лапами еще как–то вышло, а с головой пришлось помучиться, чтобы хоть немножко было похоже. Из Олежки скульптор никудышный, а из меня тем более. Видя, что женское лицо у нас, как ни старайся, не получится, я достал из кармана морковку и воткнул ее вместо носа.
— Пусть, Олежка, у нас сфинкс будет с морковкой! Смотри, так даже смешнее.
Но он обиделся, вырвал ее и отшвырнул в сугроб.
В общем, что–то отдаленно напоминающее сфинкса у нас в конце концов получилось. Давно пора было домой, а он ни в какую — боялся, что мальчишки сломают. Еле его увел.
А на следующее утро мы, как обычно, вместе пошли в школу и он, когда шли через двор к трамвайной остановке, первым делом побежал к нашему сфинксу. Разумеется, там была уже просто растоптанная куча. Смотрю, у него глаза мокрые, насупился, чуть не плачет. Идем, и я его успокаиваю, мол, подумаешь, это же всего–навсего снег. Он взглянул на меня зло, обиженно.
В тот день Олежку сбила машина.
По понедельникам его забирала Света и отвозила в бассейн. Это произошло на углу Первомайской, прямо у метро. Я так до сих пор и не знаю толком, как все это произошло. Врачи сказали, что самый страшный удар был головой об асфальт. Водитель того джипа не остановился, и его так и не нашли. А может, и не очень искали — у них и так дел полно. А может, и нашли, да решили не связываться.
Я ничего у Светы ни тогда, ни потом не спрашивал. Я сказал себе, что не вправе ни в чем ее винить. Я ей простил, но она простить себе не могла.
Света все время сидела дома, никого не хотела видеть, ни с кем разговаривать. Дважды она пыталась покончить с собой. В первый раз резала вены. Я пришел из школы в тот день пораньше, заболел один частный ученик, и вижу — кровь на ковре студнем. Света, совершенно бледная, с рукой, обвернутой полотенцем, виновато улыбается:
— Я еще ведь подумала, что ковер надо закатать.
Во второй раз прибежали соседи, обеспокоенные запахом газа, — мы оставляли у них ключ.
Света иногда повторяла где–то вычитанную фразу:
— Если не умеешь быть, надо не быть.
Соседи стали писать письма во все места, чтобы ее забрали: боялись, что она их всех взорвет.
Я положил Свету в больницу на Варшавке, там был знакомый врач.
Приносил ей передачи — разворовывали.
В больнице Света, как ни странно, ожила — так, наверно, подействовала на нее обстановка.
Мы сидели под засохшей пальмой на колченогой скамье, и Света рассказывала мне о своих больничных товарках, проводила, по ее выражению, экскурсию. У одной голова была, как котел, коровий язык свисал до подбородка — акромегалия. Другая ходила, как медведь в клетке, вскидывая каждый раз головой на повороте. Света подружилась там с одной дамой в толстых очках, которая выходила с книжкой посидеть под пальмой в синем больничном халате — у нее был прогрессивный паралич. Света еще мне тогда сказала:
— Хорошо этой, еще два–три года — и все, а той, медведице, еще десятки лет так ходить, мотать башкой.
В больнице под простыни были подложены оранжевые клеенки. Подушки, постельное белье все было в пятнах: бурых, зеленых, желтых. И всюду запах застоявшегося пота, мочи, немытости.
Потом Свете стало лучше. И мы развелись.
Перед отъездом я поехал к сыну на кладбище — проститься. Мало ли что. Он похоронен на Николо–архангельском.
Хорошо помню тот день — сентябрь, а выпал снег, вот как в Грименце, но только холодно.
Хожу между плотными рядами стандартных плит. Могилки все — по размерам — детские. Взрослый сюда и не поместится. Людей–то там и нет — одни урны.
Никогда не забуду, когда после кремации заехал за урной — сунул пластмассовую баночку в полиэтиленовый пакет, положил рядом на переднее сиденье машины, поехал. Так странно было, что вот в этом пакете “Интурист” с веселыми матрешками — мой сын.
И вот тот снежный сентябрьский день — снег сыплет, сухой, мерзлый, мелкий, а я хожу по его сектору и все никак не могу найти. Причем много плит повалено. Я еще подумал сначала, что, может, только привезли и теперь будут устанавливать. Потом подумал, что и Олежкина плита повалена — так и оказалось. Лежит под тонким снегом, как под простынкой.
Попытался сам поднять, но ничего не получилось, только отшиб себе палец — потом долго сходил почерневший ноготь. Пошел в правление, или как там называется их контора. Нашел мужиков, сказал, что к чему. Они качают головами, удивляются:
— Кто ж это? Кому нужно? Вот бляди!
Теперь я уже не сомневался, что сами и повалили, чтобы подзаработать. Сунул им деньги. Нехотя, потягиваясь и почесываясь, мужики вышли в снег. Когда приехал утром, кладбище еще лежало черным, а теперь все побелело.
Пришли к могиле. Я стоял и смотрел, как лихо они шлепнули ведро раствора, как ляпнули в серую кашу плиту. Оказалось, что разбилась фотография. Они сковырнули остатки керамики.
— Что с фоткой–то делать, командир?
Я сказал:
— Ничего, оставьте как есть.
Пусть будет пустой овал. Я Олежкино лицо и так помню. И Света тоже. А кому еще нужна там его фотография?
Вспоминаешь, Франческа, наши воскресные утра?
Никуда не нужно было вставать. Но, правда, и выспаться не давали колокола за окном. В шесть утра то девушка–звонарь, то какой–то бородач, наверно, ее дед, вылитый Лев Толстой, только в дутой лыжной куртке алого света — она светилась в утренних сумерках, а часто и оба на пару начинали дружно и задорно трезвонить. Здесь, в стране Цвингли и Кальвина, звонят совсем по–другому: умеренно, воспитанно, вежливо. А тот наш Толстой, помнишь, вызванивал часами на своей дюжине колоколов целые симфонии, с жаром, азартно, расхристанно. Спать было, конечно, невозможно, несмотря ни на какие подушки, прижатые к уху, — начинали звенеть и стекла, и стены, будто сам находишься внутри большого колокола, язык которого беглец из Астапова раскачивал веревкой, привязанной к ноге.
Я приносил тебе в кровать кофе. Помнишь этот полудетский диванчик, на котором поместиться можно было только обнявшись, а переворачиваться лишь одновременно?
Наш сосед Матвей Андреевич по воскресеньям всегда куда–то уезжал на целый день, и квартира принадлежала нам, можно было ходить хоть голым, на что никто из нас не отваживался — к утру комнаты так вымораживало, что мы включали все горелки на плите и натягивали на себя и свитеры, и шерстяные носки, чтобы хоть как–то согреться.
Однажды я разбирал шкаф, тот самый многоуважаемый шкап, что перегородил коридор у дверей на кухню, — нам некуда было класть наши вещи, и вот я решил посмотреть, что там, и выбросить старый хлам, чтобы освободить для тебя пару полок. Один из выдвижных ящиков был забит какими–то квитанциями, сколотыми проржавевшими скрепками, поздравительными открытками к давно отмененным праздникам, старыми фотографиями, моими школьными грамотами, еще Бог весть чем. Ящик застрял, я неловко его дернул, и все высыпалось на пол. Ты вышла на шум. Стала копаться в бумагах, помогать мне собирать их в кучу.
— Кто это? — спросила ты и протянула потемневшую, будто чем–то присыпанную фотографию. На ней, сквозь присыпку времени, проступала девочка в украинском костюме с поднятыми руками — только что закончила танец.
— Моя мама.
Я тогда зачем–то выбросил все эти старые фотографии и бумаги. А может, и правильно сделал, что выбросил. Не знаю.
Даже не помню, Франческа, что я тебе рассказывал о моей маме.
Она взяла меня в свою школу, где преподавала, в 59-ю в Староконюшенном, чем, наверно, облегчила свою жизнь и осложнила мою.
Вот сцена: актовый зал с портретами царской фамилии — в нашем здании бывшей Медведниковской гимназии часто снимали фильмы, и портреты висели в качестве приготовленной для очередных съемок декорации — большая перемена, малышня шебаршится под ногами, а старшеклассники привязывают к воздушному шарику вырезанного из бумаги человечка в юбке.
Я в пятом. Бежал в уборную, но остановился посмотреть, что происходит — еще ничего не понимая.
Человечка привязывают за шею, а кто–то еще наматывает на нитку презерватив. Под общий гогот и свист шарик медленно — для него и презерватив вес — поднимается к потолку. Повешенный человечек болтается. На нем две крупные красные буквы: ИГ.
Восторженные вопли:
— Гандон, бля буду, зырь, гандон!
До меня доходит, что они повесили мою маму.
Сбегается чуть ли не вся школа. Учитель физкультуры со шваброй пытается достать шарик, но тот уже прилепился к потолку. Физрук идет в спортзал, приносит шест. Из стола и стульев делает пирамиду, забирается на нее. Долго пытается пырнуть шарик, как пикой. Потеха.
Вечером перед сном я плачу от обиды — почему мама никого не наказала? Она говорит мне, гладя по голове:
— Тот, кто это сделал, и тот, кто смеялся, когда–нибудь поймут, как глупо и нехорошо они поступили. И им будет стыдно.
Я плачу, потому что не верю ей.
Помню, я дал себе слово, что никогда не буду работать в школе.
А потом, уйдя из “Ровесника”, преподавал. И сына тоже взял к себе.
На эту квартиру на Пушке мы тогда переехали, поменявшись с каким–то алкоголиком. Кроме нас там был еще один жилец. Наш сосед–репетитор, учитель на пенсии по выслуге лет, показался мне сперва забавным неряшливым чудаком. Он жил в двух комнатах со своей матерью, но та умерла, и теперь обе комнаты были впритык уставлены столами, за которыми сидели ученики. Ни детей, ни жены у него не было. Матвей Андреевич не гнушался ничем: готовил к вступительным экзаменам, натаскивал на сочинение, накачивал второгодников, развивал речь у малышей. Одно время к нему ходил какой–то недоразвитый великовозрастный детина с вечно потной головой, Матвей Андреевич показывал ему картинки. Я хорошо его запомнил, потому что тогда я еще раздевался в коридоре, вешая пальто и шапку на общую вешалку у дверей. И вот однажды утром, собираясь уходить, я своей новой ушанки там не обнаружил, но вместо нее висела — такой же черный кролик — шапка того, ненормального, невероятно вонючая и осклизлая изнутри. На улице был мороз — стояли новогодние холода 79-го года — делать было нечего, я торопился и нахлобучил на себя эту прокисшую шкурку. И чего я вдруг вспомнил ту шапку с чужой потливой головы? Сам не знаю. Она мне потом несколько раз снилась. Будто я хочу снять ее с себя — и не могу.
Не знаю, чем Матвей Андреевич болел, но все его шкафы были забиты полиэтиленовыми мешочками со всевозможными лекарствами, уже годами просроченными. От него всегда исходил легкий аптечный запах. Он никогда себе не готовил, питался какими–то консервами, но при этом накрывал стол с ножом, вилкой и салфеткой. Он ежедневно убирался, но весь мусор загребал щеткой просто под кровать. Принимал ванну каждое утро, но полотенце менял, наверно, раз в год — оно воняло на всю ванную.
И конечно, носки. У него на всех носках были дырки, зиявшие из шлепанцев, и на пальцах и на пятках.
Он был каким–то жалким.
А ученики шли валом, потому что за уроки он брал всегда дешевле всех других репетиторов.
Матвей Андреевич мне не нравился все больше и больше, и наверно, это было взаимно. Однажды я чистил зубы, а он заглянул в ванную и возмутился, что я чищу зубы его щеткой. Не знаю, как так получилось, что мы пользовались с ним одной щеткой, и, наверно, уже давно — меня в ту секунду чуть не стошнило.
Время от времени я делился с мамой моими, наверно, излишне резкими наблюдениями над соседом, но она отмалчивалась.
И вот, вернувшись после стройотряда, я вдруг от нее услышал:
— Мне нужно с тобой поговорить.
Она была совсем не похожа на себя, я такую ее не знал — смущенную, растерянную.
— Что случилось?
— Понимаешь... Дело в том, что... Короче говоря, мы с Матвеем Андреевичем... Мы хотим пожениться.
Я опешил. Кажется, впервые в жизни я подумал о том, какой одинокий человек моя мама — при всей ее школе и сотнях людей, с которыми она каждый день имела дело.
Я поборол смущение тем, что криво ухмыльнулся:
— И что?
— Я хотела спросить у тебя: как ты к этому отнесешься?
Вдруг мне захотелось сказать что–то злое, чтобы причинить ей боль, как можно больше боли. Получилось совсем по–мальчишески:
— Да делайте, что хотите, только оставьте меня в покое, я посрать хочу, наконец, по–человечески! Два месяца по–людски не срал! — и заперся в уборной.
В стройотряде мы жили в бараке с деревянным сортиром во дворе — три загаженных очка в полу.
Так из соседей мы превратились в одну семью. Переход от дальнего к ближнему оказался болезненным. Соседями жить как–то получалось, одной семьей — нет. Скоро я уехал — снял в Измайлове комнату за 50 рублей у глухой старухи с кошками, размножавшимися на глазах.
Ужиться с кошками почему–то было проще.
В моей освободившейся комнатке Матвей Андреевич поставил еще столы для учеников.
Теперь мама зашивала ему носки.
Я хотел обидеть тогда ее — и сделал это. Потом я хотел попросить у нее прощения. Но так и не попросил.
И может быть, этот человек, казавшийся мне тогда смешным, жалким и совершенно моей мамы недостойным, был единственным за всю ее жизнь, кто увидел, что эта железная директриса, приводившая в трепет одним своим нахмуренным взглядом любой взбесившийся класс, тоже нуждается в том, чтобы ее кто–то пожалел. Он пожалел, а не мой отец, или брат, или я.
Она жила всю жизнь своей школой, и когда в конце концов осталась не у дел — сразу заболела. Это было при Андропове. Какое–то время казалось, что сейчас опять начнут закручивать гайки, и в райкомы, держа нос по ветру, стали вызывать на ковер, а то и расправляться с теми, на кого точили зуб или кто просто попался под горячую руку и не имел мохнатой лапы.
Все произошло из–за вечера Высоцкого. Один класс устроил для школы вечер его памяти, и пошли доносы. Маму выгнали из партии и заставили уйти из школы, где она проработала сорок лет сначала учительницей, потом директором. Тогда же все случилось с Сашей, моим старшим братом, и это ее подкосило.
У мамы начался рак. Она лежала в разных больницах. Оперировали ее в клинике, что в Сокольниках.
Я приходил к ней после работы — преподавал тогда в 444-й на Первомайке. Мы разделились: Матвей Андреевич приходил днем, когда у него не было учеников, а я вечером. В палате стояло впритык шесть коек. Соседка мамы не снимала беретку — полысела от химиотерапии и облучения. В берете она была похожа на художника из прошлого века.
После операции мама приходила в себя тяжело. Нужно было давать ей пить, подкладывать судно. Я вытирал ей мокрым платком лоб, шею, щеки в кровяных прожилках. Помню мамины ноги — у нее под кожей были синие шнурки с узелками. Я заметил, какие у нее отросли ногти, и принес из дома маленькие ножницы. Стриг ее скрюченные, неправильно вросшие в мясо ногти на ногах. Отскакивая, они летали по всей палате.
Маме делали какие–то уколы, от которых она забывалась, засыпала. С первого раза никак не могли попасть в вену — вся рука была исколота.
Соседка в беретке все время держала в руках приемник, и тот что–то верещал.
Однажды я сидел с мамой рядом, и она лежала с закрытыми глазами, а потом открыла их и сказала:
— Надо же!
Я спросил:
— Что?
— Как все повторяется. Мою маму мы привезли тоже сюда, в эту самую больницу в Сокольники, только она лежала в другом корпусе. Она здесь и умерла. В пятьдесят третьем. Я приходила к ней после работы, проверяла тетрадки, и все время говорило радио. Там была тарелка в углу. Тогда передавали про врачей–вредителей.
Я сидел, проверял тетрадки и слушал, как по радио передавали про Тбилиси, про ночной разгон демонстрации, про бронетранспортеры, саперные лопатки.
Мама все время жаловалась, что ей неудобно лежать — железная сетка кровати была так продавлена, что провисала чуть ли не до пола. Мама лежала, как в гамаке. Я привез ей из дома лист фанеры — стоял у нас дома за дверью с незапамятных времен. Вот и пригодился. Положил фанеру на сетку под матрац, и первое время было хорошо, но потом тяжелое тело продавило фанеру. Я пошел искать доски и притащил две со стройки около метро, но в больничный корпус меня не пустила с ними бабка–гардеробщица. Тогда я принес ей банку каких–то консервов — и она прошамкала беззубым ртом:
— Штупай!
У мамы отрезали левую грудь. Нет, правую. Представляешь, Франческа, уже не помню. Да нет, конечно, левую. При мне она первый раз надела протез — обыкновенный бюстгальтер с набитой чем–то, может, поролоном, чашечкой. Она потом с ним всегда ходила, и было видно, что одна грудь выше.
Сначала показалось, что вроде обошлось, но скоро выяснилось: метастазы пошли по всему телу. Провели несколько курсов химиотерапии, но ничего уже не помогало.
За пару месяцев до смерти у нее пропал голос. Она очень страдала и все время в последние недели говорила, вернее, шептала, что у нее нет больше сил, но она только хочет дождаться Сашу. Она умерла через два дня после его приезда. У нее пожелтели глаза, и я почувствовал, что скоро все случится. Она дышала тяжело, с грудным хрипом, на несколько минут забывалась, потом, очнувшись, спрашивала зачем–то:
— Который час?
На табуретке рядом с ее диваном она попросила поставить блюдце с водой, окунала пальцы и смачивала губы.
Она лежала в той комнате, которая потом была нашей с тобой.
Вот пишу эти строки и думаю о том, что на самом деле я ведь так мало о маме знал и знаю, вернее, вообще ничего: ни о ее юности, ни о ее первой любви, ни о том, как они сошлись с моим отцом, ни как разошлись.
Когда за ней приехали забирать в морг, я стал собирать вещи, чтобы одеть в гроб, и, помню, стою с ее лифчиком–протезом в руке и не знаю, нужен он или нет. Все–таки положил в пакет вместе с вещами. А одели они его на нее или нет — не знаю, даже не вспомнил тогда об этом.
Еще, разбирая ее вещи, нашел баночку из–под вазелина. Там что–то звенькало. Открыл — молочные детские зубы. Сашины или мои. Тоже выбросил, как и почти все остальное.
Когда мы с тобой стали жить в этой квартире, Матвей Андреевич снова уже ходил в дырявых носках.
И еще: вернись брат не в августе, а, допустим, в декабре, я уверен, мама дотянула бы еще до декабря.
Брат первые два года сидел во Льгове. Мама тогда за большие деньги через знакомых устроила ему ближнюю колонию вместо Сибири, всего ночь пути — чтобы, помимо всего прочего, удобнее было приезжать на свидания. Но так ни разу и не поехала — заболела. Ездил я.
Через школьную столовую доставать продукты мама уже не могла, и нас выручала ее подруга Софья Соломоновна. Набивали сумку деликатесами, которые обычно едят только на праздники, и я отправлялся на Курский вокзал. Свидания разрешались два раза в год. Собственно, это была не сумка, а тележка на колесиках — так было легче тащить продукты, но была и другая причина.
Хорошо помню, как поехал первый раз. Все везли из Москвы продукты, и проводник, разумеется, больше всех, и по негласному взаимному соглашению отопление в вагоне не включали. Так и промерзли всю ночь. На станциях в окно бил свет от фонарей, и виден был пар изо рта.
Рано утром — Льгов. Вернее, выходить нужно было на одну остановку раньше, в Шерекино. Оттуда до зоны километра три по дороге. Ходил и автобус, но его нужно было ждать, и тогда я не успевал — необходимо было вовремя сдать заявление, иначе пришлось бы торчать тут еще сутки. Идти с тележкой было хорошо — по асфальту.
Помню, мне наперерез по проселку шел мужик с лошадью, к которой была веревкой привязана огромная свиная туша. Лошадь волокла тушу по грязи. Три свиные ножки торчали по сторонам пупырышками, а привязанная вытянулась, как у балерины. Они вышли на дорогу. Копыта, глухо шлепавшие по грязи, теперь забили звонко, а туша, до этого почти не слышная, затерлась об асфальт своей щетиной, как наждачной бумагой, и раздалось шипение с посвистом. Я остановился, чтобы пропустить их. Поравнявшись со мной, туша вдруг открыла красный глаз и хрюкнула, мол, не робей, нас так просто не возьмешь.
Скоро показался забор зоны с вышками. Мне туда. Там Саша.
Теремок у входа. Собрались уже люди, в основном бабы, закутанные в серые платки, много детей. Сидят по лавкам. Сажусь к столу писать заявление — образец на стене: “Прошу предоставить мне, такому–то, указать степень родства, свидание...” Там тепло, печка. Дрова подбрасывает расконвоированный старичок с номером на телогрейке, все зовут его Коля и угощают кто печеньем, кто яичком. Подходят еще две грузинки, старая и молодая, с ребенком, приехали, наверно, с моим поездом.
Появляется седой старший лейтенант, забирает заявления и паспорта. Ждать.
Дети сперва жмутся к матерям, потом, разыгравшись, начинают бегать друг за другом. Грузинки кричат своему:
— Моди, моди, Гия!
Бабы молчат, вздыхают.
Сижу у грязного окна, смотрю на улицу. Изредка проедет военный крытый грузовик со снегом на крыше. Еще идет какая–то женщина с рюкзаком, пыхтит, выбрасывает из себя пар. Думаю: “Опоздала”. А она вовсе не к нам, дальше пыхтит. Не наша.
Напротив, за забором с колючей проволокой, двухэтажное кирпичное здание с намордниками на окнах. Нам туда.
Ждем час. Наконец, прибегает Коля, машет рукой:
— Быстро! Быстро!
Хватаем сумки, рюкзаки, мешки, детей — к пропускнику. Там снова ждем полчаса, но уже на холоде.
И вот начинают запускать. Сперва несколько железных дверей. Там начинается шмон. Женщин смотрит блондинка–капитанша. Меня тот седой старший лейтенант.
— Раздевайся!
Раздеваюсь.
Стою в носках и трусах. Зябко.
— Снимай носки!
Снял.
Трусы снимать не велел, но оттопырил резинку, заглянул.
Посмотрел в рот.
Мял рубашку, штаны, ощупывал швы.
— Одевайся.
Одеваюсь.
Пишу и вспоминаю Митю. И что тут было такого? Разделся — оделся. Ведь не съели же.
Что–то, значит, не так было в Мите.
Не наш.
Капитанша проверяла мою тележку. Открыла коробку с конфетами. Разломала пару штук. Открыла торт. Потыкала его спицей.
— Поднимайтесь, седьмая комната.
Слава Богу, не догадались. Чудо–тележка.
Поднимаюсь на второй этаж. Дом свиданий. Коридор, девять дверей, в одном конце сортир, в другом — кухня.
Седьмая комната — две койки, стол, стул, тумба. В тумбе кастрюля, сковородка, чайник. В ящике стола — гнутые вилки, ложки из почерневшего алюминия, такие же, как у нас в школьной столовой, — тогда я еще работал в 734-й на Сиреневом бульваре. И тараканы такие же. Запах другой, какой–то особый, ну так я об этом запахе начитан. Вот он, оказывается, какой.
Прошелся по коридору, заглядывая в открытые двери. Везде распаковывают сумки, достают еду, открывают банки, бегут с кастрюлями на кухню — занимать плиту.
Там, в коридоре, я и сталкиваюсь с Сашей.
В письмах он уверял маму, что ему здесь если не хорошо, то по крайней мере не плохо, что живет он общаком с москвичами, что питание сносное, что работа за штамповочным станком утомительная, но не тяжелая, что он много читает, занимается спортом, пишет, так что все в порядке. Он просил присылать ему, помимо прочего, как можно больше открыток с картинами из музеев. “Глаз устает от здешних красок строгого режима, — писал он, — а так посмотришь — и снова наполняешься цветом”. Конверты были пухлые, набитые листами из школьных тетрадей, исписанными стихами, кусками поэмы. Он начал тогда “Одиссея и Навзикаю”. “Я сам чувствую, — писал он, — что мои тексты стали другими. И о другом. И я благодарен”. И еще в другом письме: “Этого боятся, потому что не понимают. Все это — своего рода инициация, приобщение, причащение. У них вольные каменщики, а здесь мы, народ–шапконосец”.
Мне казалось, что все это для мамы, чтобы как–то поддержать ее, но вот я увидел брата, и он оказался крепким и мускулистым. Только потемнела кожа, больше появилось морщин да исчез указательный палец на левой руке.
Саша улыбнулся:
— Пустяки! В ночную смену у станка зазевался.
И еще непривычно было видеть его в лагерном наряде: черная куртка с номером, кожаные шлепанцы.
Выходить зекам разрешалось только в туалет, и я толкался с бабами на кухне у стола и плиты, а Саша лежал на койке и ел в ожидании курицы торт.
Свидание было двухдневное, и все это время на кухне что–то варили, жарили, а в комнатах без конца ели.
Я еще, помню, подумал о тех, кто здесь работает, проверяет наши сумки — ведь все тащат сюда продукты, которые дома, может, и ставят на стол раз в год, такого в этом убогом Льгове днем с огнем не сыщешь. Забавно — дом свиданий, где с утра до ночи круглый год идет пир — на границе зоны и голодного застуженного города.
Желудок, настроившийся давно на пайку и ларек, разумеется, все это переваривать отказался, и Саша часто бегал в конец коридора.
То и дело было слышно, как грузинки искали ребенка по чужим комнатам:
— Гия! Моди! Моди!
Заглянул мальчишка и к нам. Видно, собирал конфетную дань. Саша дал ему шоколадку и хотел посадить к себе на колени, приласкать, но Гия вырвался и убежал.
Я привез деньги — несколько сторублевок, скатанных в трубочку и засунутых в полую ручку тележки. Отвинтив винты, можно было устанавливать высоту ручки, а при желании и вовсе вынуть ее.
Ночью ни я, ни он, мы не могли заснуть. Саша все ворочался, потом вставал, подходил к столу, записывал что–то.
У нас разница в шесть лет. В детстве для меня он был важнее, наверно, чем мама и отец, хоть я и не осознавал это, но ему было всегда со мной скучно.
Утром, вернувшись из уборной, утирая мокрое лицо, он засмеялся:
— Пристала строчка Заболоцкого: “Выйти на волю при ветре и поклониться отчизне. Надо готовиться к смерти так, как готовишься к жизни”. Сижу над очком и декламирую.
От еды уже тошнило, но делать было нечего, к тому же не хотелось, чтобы пропадали продукты, которые достали с таким трудом, и мы опять принимались набивать животы. Потом чифирили.
Из окна ничего не было видно из–за намордника, только нарезанное на серые полоски небо, и брат расспрашивал — что здесь на улице перед зоной.
Потом пришли и сказали, что через полчаса ему уже уходить. Деньги он приготовил заранее. Сторублевки были измяты до шелковой мягкости и скатаны в пульку. Эту пульку Саша завернул в кусок полиэтилена от пакета с конфетами и аккуратно запаял огоньком от спички.
Теперь, когда нужно было прощаться, он засунул эту живительную свечку в задний проход.
Потом крикнули:
— Шишкин!
И его увели.
Когда снизу позвали, он будто съежился, втянул голову в плечи, лицо стало каменным. Саша сложил руки за спиной и пошел быстро, защелкав шлепанцами по полу.
Я провозил деньги в тележке каждый раз. С тех пор, может, все изменилось, и теперь они развинчивают и тележки? Не знаю.
Свидание давали два раза в год, но бывало и такое, что проездишь зря. Один раз уже написал заявление, жду, когда впустят, а мне отказ. Вышел какой–то новый, раньше его не видел. Спрашиваю:
— Что такое? Почему? Ведь положено!
Ответ с облачком перегара:
— Свидание дается не вам, а ему. Он нарушил дисциплину и был лишен свидания.
Разговор короткий. Этому типу сунуть бы в лапу, да денег с собой таких нет, чтобы не отказался, а тележку ведь не станешь при нем развинчивать. Да и дашь ему, а что толку, он лишь сошка, а на всех денег не хватит. И потом: где их взять, деньги–то? В школе много не заработаешь.
И поехал обратно ни с чем.
Мама все надеялась, что ей станет лучше и она сможет приехать в Льгов, но после операции уже об этом нечего было и думать.
Потом что–то там, в зоне, произошло, и из Льгова его отправили на Cеверный Урал, в Ивдель. Оттуда он писал, что и здесь, на новом месте, с ним все в порядке, только очень уж холодно. В каждом письме просил прислать теплые вещи. Еще он писал маме, что она обязательно должна его дождаться, и тогда все будет хорошо.
Ездил я к Саше и в Ивдель.
С ним в отряде тоже был москвич, и с его матерью я встретился у метро на Семеновской. Она передала что–то для сына и сказала:
— Ничего там нет, все отсюда везите: фрукты, овощи.
Еще рассказала, как лучше ехать, где пересаживаться. Эта женщина и меня называла сыночком.
Я поехал на Преображенский рынок. Это было в начале июля, шла самая клубника. Накупил всего. Подумал: авось, довезу.
Нужно было лететь до Свердловска, оттуда на поезде ночь до Серова, там пересадка, и еще целый день до Ивделя. Свидание дали только на следующий день, и пришлось заночевать в избе при зоне. В комнате стояло несколько кроватей, и там еще спали старик с девочкой и какая–то татарка, кричавшая во сне. Девочка, когда старик ее убаюкивал перед сном, все спрашивала:
— А папка драться не будет?
От нечего делать бродил по поселку. Все деревянное: улицы, тротуары, дворы — вымощены досками. Когда дерево подгнивает, поверх его снова набивают доски. У зоны, где лесопилка, — огромные горы гниющей щепы, оттуда ветер приносит в поселок какой–то особый пряный и колкий запах. Горы такой высоты, что их видно из–за домов и деревьев. Уходишь от них — а они растут, следят за тобой из–за крыш.
Когда запустили и я стал разбирать сумку, оказалось, что ягоды уже испортились. Было обидно идти в уборную и вытряхивать из стеклянных банок содержимое, поросшее мхом.
В тот раз все было не по–людски. Мы с братом отчего–то поругались. Да еще деньги застряли в тележке. Саша перевернул ее и несколько раз ударил о железный край кровати. Потом кое–как выцарапали бумажки вилкой.
Когда ехал обратно в Серов, по поезду ходил патруль с собакой, и у всех проверяли документы — в одной из зон был побег. За окном на десятки и сотни километров тянулись вырубленные леса.
Ехал, смотрел на бесконечные эшелоны с бревнами, стоявшие на каждом полустанке, и думал о том, что потихоньку разрастается коллекция. Мамин лифчик с поролоновым обманом. Тяжелый свист щетины об асфальт. Шелковые деньги, проглоченные снизу. А теперь в ней был и голубой мохнатый дымок на клубнике. И пронзительный, настоянный на гниющей щепе ветер. И вот это низкое северное небо, сизое, как доски, которыми вымощен Ивдель.
А помнишь, Франческа, Пасху?
Сначала на остановке перед домом наша полоумная горбушка веткой вербы все норовила стегануть прохожих и приговаривала:
— Верба бела, бей до бела, верба хлест, бей до слез!
И нас с тобой тоже легонько стеганула и перекрестила.
В субботу мы целый день клеили обои в нашей комнате и вечером, уставшие, прилегли. Проснулись часов в одиннадцать — чуть не проспали. Выглянули в окно. Пасхальная ночь была теплая, звездная, но ветреная. С Пушки, как всегда, шел гул машин. Внизу, под нами было видно, как из казино напротив выходят люди и направляются напротив через дорогу в церковь.
Ты обвязала голову легким платком, и мы спустились на улицу.
Людей в храме было совсем немного. Сразу бросились в глаза наша горбушка, подпевавшая громче всех тонким дряблым голоском, и пара бомжей, у одного была вместо руки культя, а другой крестился черной от грязи щепотью. Прямо перед нами была соседка–библиотекарша. В углу стоял Матвей Андреевич, всклокоченный, в драных ботинках, тоже похожий на бомжа. Рядом — та страдающая ожирением ученица с мамашей. Мы еще тогда не знали, что Матвей Андреевич и эта женщина распишутся. У самого алтаря сгрудились старухи, по привычке прижавшись друг к другу, как в очереди, хотя было полно места. Остальная публика была, кажется, вся из казино — крепыши–бодигарды в дорогих костюмах и банкирские жены в мехах и в коконах из духов. А может, киллеры и проститутки. Кто их разберет.
Мы стояли все вместе, держали свечки, обвернутые бумажкой, и молились, каждый о своем.
То и дело верещали мобильные телефоны.
Потом Христос воскрес, и мы все вместе запели:
— Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
И зажигали друг у друга пасхальные свечки. Я зажег свою свечку от библиотекарши, у нее отражалось пламя в стеклах очков, ты — от меня.
И опять то там, то здесь слышался телефонный писк.
Затем мы все вместе — убийцы и блудницы, горбушка и бомжи, старухи и Матвей Андреевич со своей невестой, ее дочка и библиотекарша, ты и я — пошли вокруг церкви.
Пламя то и дело гасло на апрельском ветру, и мы делились пасхальным огнем: старухи с убийцами, блудницы с бомжами. Я зажег свою потухшую свечу от свечки Матвея Андреевича. Кто–то раздавал всем бумажные стаканчики.
Так мы ходили вокруг церкви со светившимися в темноте стаканчиками. И вдруг на какую–то секунду появилось странное ощущение, что все это уже когда–то было, вернее, не так — показалось, что мы всегда вот так ходили с мерцающими огоньками в руках — сначала по улице, потом за церковь, мимо задворков бывшей булочной, а теперь не знаю чего, какой–то конторы, потом мимо забора типографии, по проложенным по грязи доскам, потом мимо нашей помойки и обратно на улицу, к остановке, где как раз остановился пустой троллейбус и из открывшихся дверей никто не вышел и никто не вошел. И так мы ходили вчера и позавчера, пели “Христос воскресе из мертвых” под писк хэнди, окутанные густым запахом духов, который не может выветрить из нашего крестного хода никакой ветер, как он не может погасить и наши свечки в стаканчиках, и сегодня ходим и будем так ходить завтра, и послезавтра, и всегда.
Крестный ход вернулся в храм, и скоро нарядно одетая публика стала расходиться.
Кто–то возвращался прямо напротив через дорогу в казино, кто–то шел в ночной клуб в Ленкоме, кто–то в дискотеку в “России”.
Мы постояли еще немного и тоже вышли. Хотели пройтись, но ветер успел нагнать тучи и стало накрапывать.
Пошли домой. В подъезде было, как всегда, темно. Обычно я носил с собой фонарик или чиркал зажигалкой, но теперь нам освещали ступеньки пасхальные свечки.
За лифтом слышались вздохи, храп, почесывание.
Дома ты стала копотью от пламени делать черные кресты на притолоке двери. Я удивился:
— Что это?
Ты где–то прочитала, что так можно охранить свой дом и тех, кого любишь, от несчастья.
Мы ходили по ночной пустой квартире — Матвей Андреевич, наверно, поехал разговляться к своей невесте — и ставили кресты пасхальной копотью на всех окнах и дверях.
У нас не было ни кулича, ни пасхи, ни яиц, и мы разговлялись пельменями из пачки.
Потом легли, прижавшись друг к другу на нашем диванчике, и кругом скрипели, отходя от стены, неумело приклеенные обои. В ту ночь, защищенные дымными крестиками, мы зачали нашего ребенка.
А утром позвонила Зинаида Васильевна, жена отца и сказала:
— Вот, Миша, Христос воскресе, а морячок наш умер.
Помнишь, Франческа, эти похороны? И смех и грех. Сначала мы никак не могли найти морг, бегали полчаса кругами мимо каких–то гаражей и помоек. Чуть не опоздали. Там были Зинаида Васильевна, Саша со своей женой и детьми, какие–то женщины и уже пьяный с утра старик на протезе, представившийся другом отца. Я видел его первый раз в жизни. На искусственную ногу была надета галоша, а на настоящей была почему–то совершенно не по сезону — сандалина.
У входа в морг толпилось несколько группок, очередь продвигалась медленно, хотя покойников вывозили на тележках торопливо и все время подгоняли прощавшихся.
Зинаида Васильевна рассказала, как умер отец:
— Упал с кровати и кричит: Зина! Зина, я ничего не вижу! Включи свет!
Было странно, что спившийся ветеран–подводник кричал перед смертью то же, что Гете.
Отец всегда, сколько я помню, говорил, чтобы, когда умрет, его положили в гроб в форме. У него была матросская форма, которую он время от времени перешивал по расползавшейся фигуре. И действительно, нам вывезли седого морячка. В последнее время у него тряслось все тело, и теперь у отца был какой–то умиротворенный вид со сложенными руками на груди, будто успокоился, что сгорит не так просто, а в своей тельняшке.
Он так пил, особенно в последние годы, что было странно, как его организм еще держится. Все его друзья–подводники допились до могилы уже давным–давно.
Гроб оказался коротким, и голова не помещалась, утыкалась в стенку, от этого подбородок упирался в грудь, и у отца было странное живое выражение на лице, немного обиженное, мол, и в гроб–то не могут по–человечески положить.
Зинаида Васильевна пошла ругаться, но ей стали тыкать в квитанцию, мол, заказали 180, вот в 180 и положили. Вышла женщина в белом запачканном халате, с резиновыми перчатками на руках и начала объяснять, что заказывать нужно всегда с запасом, потому что покойники вытягиваются.
— Вы что, не знали, что ли?
Зинаида Васильевна махнула рукой, чтобы не связываться:
— Делайте что хотите! Сил больше нет на все это.
Нужно было ехать в крематорий в Митино. Подали автобус, заляпанный по самые окна грязью. Мы с Сашей взяли крышку, чтобы прикрыть гроб. В крышку уже были вбиты гвозди, но я это заметил не сразу, только когда увидел, что крышка не ложится, что–то мешает. Смотрю — гвоздь уткнулся отцу прямо в темя. В седые волосы из разорванной кожи вылилось что–то красно–синее. Повезли незакрытым.
Ты смотрела на все это с немым удивлением, и чем дальше, тем больше удивления было в твоих глазах. К тебе все время приставал отцовский дружок на протезе и говорил что–то о дерьмократах, жидах и о том, что черножопых нужно гнать из Москвы.
Когда ехали на скрипучем, разбитом автобусе — крепко держась за сиденье, чтобы не вылететь на колдобине, и придерживая ногой уползавший гроб — я отчего–то вспомнил, как в детстве мы с отцом каждый год ездили на велосипедах в августе перед школой в Ильинский лес. Отец то и дело уезжал вперед на своем тяжелом трофейном, а я кричал:
— Папка, подожди! — и пытался догнать его на моем “орленке”, подскакивая на корнях: кругом были сосны, и по тропинкам лучше было вилять. Или попадался песок, и тогда колеса вязли.
С отцом лес превращался в обыкновенный прочесанный солнцем парк, но в одиночку я боялся туда ездить после того, как пришлось однажды удирать от пьяного солдата с красной разбитой рожей. Тот вдруг выскочил на меня из кустов:
— Эй, пацан! Стоять!
Я шарахнулся, чуть не упал с велосипеда и припустил что есть мочи.
Солдат побежал за мной, топоча сапогами:
— Стой, бляденыш!
Я нажимал изо всех сил на педали, но колеса скакали по корням, и я испугался, что сейчас упаду, однако упал, споткнувшись, солдат, и “орленок” умчал меня прочь.
Перед крематорием тоже выстроилась очередь, и мы еще час торчали в автобусе.
Наконец, запустили. Распоряжалась всем какая–то статная дама в телогрейке и мохеровой шапке. Меня поразил ее голос, сразу напомнивший мне голос Наташи Ерофеевой, девочки, с которой я учился в одном классе. Она лучше всех в школе читала стихи о советском паспорте и “я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал”, и много других стихов в таком же духе, и поэтому выступала на всех пионерских, а потом комсомольских линейках, и ей даже дали путевку в “Артек”, и все Наташе завидовали, но так читать стихи никто больше не мог. И вот теперь эта дама с голосом Наташи Ерофеевой указывала, кому куда стать и что делать. Спросив, будет ли кто выступать, и увидев, что речей не ожидается, она сама стала говорить что–то о Христе, грядущем воскресении и бессмертии тем же голосом и с той же интонацией, будто это были стихи о паспорте. Я вглядывался в ее лицо, но так и не понял, она это или нет. Ведь больше двадцати лет прошло. Люди меняются.
Она перекрестилась и сказала, что, прощаясь, нужно подержаться за ногу покойного, чтобы он не пришел ночью. Все переглянулись, но это было сказано таким голосом, что ослушаться никто не посмел. Я стоял у конца гроба и хотел взять отца за ногу там, где ботинки, но он оказался под покрывалом босым. Я подержался через материю за его скрюченные пальцы.
Когда нужно было накрыть гроб крышкой, я, как мог, отогнул гвоздь, чтобы отцу не было больно.
Потом женщина–распорядитель — она, кстати, тоже поглядывала на меня, так что, наверно, это все–таки была Наташа — еще раз перекрестилась и нажала на какой–то рычаг. Рычаг заел, и пришлось еще нажать посильнее пару раз. Тогда заиграл откуда–то с шебаршением и сипом Чайковский, и гроб с отцом стал медленно опускаться в бессмертие, если Наташа не соврала.
Из крематория все на том же автобусе поехали в Строгино на поминки. Долго тряслись по Кольцевой. Прямой выезд к Строгино перерыли, пришлось кружить еще лишние полчаса.
Все продрогли, устали, проголодались. Мы только выпили кофе рано утром, а уже дело шло к вечеру. Подъехали к дому. Огромная, бесконечная новостройка. Помню, что по стене ползла тень от облака — полдома в тени, полдома на солнце.
Там два лифта, маленький, обыкновенный и для мебели. Набились все в большой и, разумеется, застряли. Сколько нас было? Человек десять. Короче, все, кто был на похоронах. Лифт напрягся, дернулся и, погасив свет, замер.
Стали нажимать на кнопки — бесполезно, вызываем диспетчера — молчание. Кричим — в подъезде никого. Стучим ногами в двери, зовем на помощь. Даже не знаю, сколько мы там простояли вплотную друг к другу — не присядешь. Дети заныли. Кто–то засмеялся. Потом все засмеялись — от усталости и нервов. Стоим, подвешенные в темном ящике между этажами, и хохочем. Зинаида Васильевна сказала:
— Это ведь Павлуша нам за гроб отомстил!
И снова все захохотали.
Наконец, кто–то нас услышал. Парень какой–то. Спрашивает:
— А чего делать–то?
— Звони в диспетчерскую!
А Саша, брат, кричит:
— Да какая диспетчерская?! Тащи топор!
Так, топором, дверь кое–как и открыли.
Поднялись, сели за стол — соседки давным–давно накрыли и нас заждались.
И ты, Франческа, которая всегда раньше отказывалась от водки, теперь попросила себе налить.
Возвращались поздно, чуть ли не на последнем поезде метро.
Ты всю дорогу молчала, положила голову мне на плечо и заснула — намаялась.
А я тогда, в ночном оглушительном поезде, кажется, впервые понял, зачем нужна коллекция. Зачем нужен вот этот гроб. Эта женщина в крематории. Этот лифт. Вот зачем: это — прекрасно. И именно поэтому, а ни почему другому, нужно сохранить гроб с выросшим за ночь отцом, и эту Хароншу с голосом Наташи Ерофеевой, и этот лифт, зовущий к топору, ибо все это — прекрасно. Понимаешь, Франческа, прекрасно!
Мы тогда ехали, а по полу перекатывалась банка из–под пива. Heineken. И сейчас вижу, как она катится, пусто дребезжа, в конец вагона, туда, где, растянувшись на сидении, спала какая–то бабка в валенках с галошами и ватнике, положив под голову сумку “Адидас”. И эта бабка была прекрасна.
Незадолго перед смертью отец вдруг захотел со мной сфотографироваться. Я ему говорил:
— Зачем?
Он убеждал:
— Сдохну, Мишка, а ты посмотришь на фотку и, может, вспомнишь отца–моряка!
Я тогда сказал, лишь бы только отстал:
— Ладно, пошли, отец–моряк!
Приходим в ателье рядом с их домом у самого въезда в Строгино. Садимся перед камерой времен братьев Люмьер. Фотограф, молодая девчонка с мальчишеской стрижкой, говорит, вытягивая пальцами из зубов жвачку:
— Вы хоть улыбнитесь!
Наверно, улыбка не очень у нас получалась, потому что девчонка засмеялась:
— А вы скажите — сыр!
И вот совсем недавно искал что–то, перебирал старые бумаги и вдруг смотрю — та самая фотография. Мы с отцом сидим, касаясь мочками ушей, и каждый с сыром во рту.
Когда напивался, он, кроме “Мишка, Мишка, где твоя улыбка”, пел еще всегда “Дымилась, падая, ракета” — и, заграбастав своими ручищами меня, дошкольника, в охапку, заставлял тоже петь, а я вырывался. И тогда он, стискивая мне плечи до боли, рычал услышанные где–то слова:
— Эту жизнь, Мишка, нужно брать, как крепость!
А еще мы с тобой, Франческа, ходили в библиотеку, которой уже не было названия.
В конце апреля опять выпал снег, засыпал весь город. Гололед. С крыш текло. Ты держалась за меня и шла меленькими шажочками, чтобы не упасть. И идти нужно было дальше от стен, по проезжей части — со всех карнизов свешивались ледяные глыбы.
Мы сидели в третьем, застуженном, затемненным, как в войну, зале — читатели вывинчивали лампочки и уносили домой. Кто–то читал с фонариком. Ты принесла лампочку с собой.
Из–за лампочки все и случилось.
Но до этого еще мы спустились в буфет, помнишь? По библиотечным коридорам и залам без конца слонялись какие–то доходяги, калеки, юродивые, и вот один такой подошел к нам в буфете. Это было время, когда там давали только суп, не знаю уж из чего. Еда она и есть еда. Взяли суп, хлеб, подцепили из таза по ложке, прямиком из дома свиданий в Ивделе попавшей в буфет Ленинки, и пошли к столикам. Выбрали незалитый краешек, отодвинули тарелки с недоеденной бурдой, стали плечом к плечу и начали хлебать. Тут этот юродивый с профессорским лбом, в заляпанном, рваном костюме, но с галстуком. В руке у него была такая же почерневшая алюминиевая ложка. Постоял напротив нас, глядя как–то странно то на суп, то на тебя, и вдруг — зачерпнул ложкой из твоей тарелки и быстрей себе в рот.
Стоит и смотрит выжидающе.
Ты опешила в первое мгновение, потом пододвинула ему тарелку:
— Да вы ешьте, ешьте!
Я хотел взять тебе еще суп, но ты сказала, что больше не хочешь. Потом шепнула, что тебе нужно выйти.
Я уже сидел в зале. Ты пришла через несколько минут и села рядом, еще окутанная запахом туалета Ленинки — ни с чем не сравнимого настоя курева и забродившей мочи. Посидела, потом закачала головой:
— Нет, сегодня не могу больше. Пойдем домой!
И стала платком выкручивать свою лампочку.
На выходе милиционерша с карандашиком в руке:
— Откройте сумочку!
Ты открыла, она туда карандашиком.
— А это что такое?
Увидела лампочку.
Тут началось.
Ты стала объяснять, что принесла с собой, и ради Бога, готова ее подарить библиотеке, но милиционерша сразу выхватила у тебя из рук билет:
— Ждите, пока закроется библиотека, будем составлять протокол.
— Да неужели вы думаете, — удивлялась ты, — что я украла у вас лампочку?
Милиционерша стала отпихивать тебя в сторону:
— Вы что, не видите, что мешаете? Смотрите, какая уже из–за вас очередь!
Я пытался что–то объяснить, но безуспешно. Ты хотела взять у нее из коробочки на прилавке гардероба свой билет. Она схватила тебя за руку так, что ты вскрикнула. Тут я не выдержал и стал вырывать тебя:
— Что вы делаете, ей же больно!
Милиционерша выхватила свисток и издала оглушительную трель. Как из–под земли выскочили люди в камуфляже. Мне выкрутили руки, куда–то повели. Я стал вырываться. Один схватил меня за волосы. Я лягнул его ногой и тут же получил удар палкой по почкам. Ты бежала за нами, ничего не понимая, и кричала:
— Зачем? Что вы делаете? Отпустите его! Не надо бить!
Я что есть силы ударил одного из них ногой еще раз, тут мне так крутанули руку, что послышался хруст в плече. Вывели из библиотеки и потащили по снегу к метро, в отделение. Ты еле поспевала за нами. Я кричал:
— Франческа, все в порядке, иди домой!
Снова дали палкой по почкам, чтобы молчал.
Все это было, что ни говори, забавно.
В милиции долго составляли протокол.
— Пиши, Шаров, кольцо металла желтого цвета!
Ты все повторяла:
— За что? Я ничего не понимаю!
Тогда один из тех, в камуфляже, завернул штанину и показал тебе красное с зеленью пятно:
— Вот за что!
Тебя выставили, а меня на ночь повезли куда–то. Мне было даже все равно — куда. Напала какая–то апатия, и разболелось плечо.
Ночь я провел на досках в компании бомжа и одноглазого чечена. Вместо глаза у него были какие–то складочки. В полумраке камеры было видно, как эти складки то сходились, то расходились, будто у него в глазу сидел какой–то мохнатый ночной мотылек.
Чечен сказал:
— Дай посмотрю, что у тебя с рукой.
Плечо опухло. Чечен помял его пальцами и, без всякого предупреждения, резко дернул мне руку. Что–то щелкнуло.
— Все, — сказал он, — спи спокойно!
Наверно, я вскрикнул, потому что кто–то в форме открыл дверь и спросил:
— Что тут у вас, блядь, происходит?
Я ответил:
— Все нормально!
Из–за двери:
— Чего тогда орешь, сука?
Я лег и закрыл глаза.
— Блядь, пидарасы, поспать не дают! — Дверь захлопнулась.
Я никак не мог заснуть, лежал в полузабытьи. Болело плечо. В носу набухал запах, знакомый мне еще по Льгову и Ивделю.
Забавно, думал я, глядя на тускло светившийся потолок. Забавно.
И еще я думал о тебе.
Закончилось все так же по–палехски, как и началось.
Ты звонила знакомым, спрашивала, что делать, и они объясняли, что нужно просто ментам дать. Ты растерялась оттого, что нужно совать деньги представителям правоохранительных органов, и с тобой на следующее утро пошла Оксана — все было улажено в несколько минут.
И знаешь, Франческа, это все–таки чертовски здорово — выйти на волю, даже всего после одной ночи, вдохнуть московский, весенний ветер, прижаться к тебе и зашлепать по мерзлой каше к метро.
Я позвонил в школу, что на первый урок я не успею, но на остальные приду. Моя завучесса спросила:
— Михаил Павлович, что–нибудь произошло?
Я успокоил ее:
— Нет–нет, все в порядке.
Пусть лучше думает, что я проспал. Ничего не нужно будет объяснять.
Я говорил тебе тогда в метро, что надо радоваться за коллекцию, за новые приобретения: у нас теперь есть вот этот удивительный, с запахом тающего снега и бензина ветер, такой упоительный после ментовки даже со всей его выхлопной гущей, есть лампочка, раздавленная, как оказалось, в твоей сумке, есть чечен, у которого вместо глаза мотылек, есть щелчок плеча.
Но ты уже не верила в нашу коллекцию, потому что знала про себя то, что подтвердил купленный в аптеке тест. Ты носила уже в себе нашего ребенка.
А от того похода в библиотеку остались в виде сувенира лишь вши, которые успели переползти на меня с бомжа, да еще ныло какое–то время плечо.
Я сидел, наклонившись над газетой, а ты меня вычесывала мелкой расческой. Божьи твари падали на бумагу с сухим подскоком.
А потом был тот солнечный октябрьский день, рыжий от листвы буков.
Я проснулся рано утром — ты сидела на кровати. Я сразу понял — началось.
Ты позвонила в больницу в Винтертуре — сказали приезжать, когда промежутки между схватками будут не больше пяти минут.
Ты не хотела сидеть дома и сказала, что хочешь пройтись. Мы пошли за деревню, к пруду, щурясь от жаркого октябрьского солнца.
Слева поднимались виноградники, добавлявшие пейзажу рыжины. Над ними на горе выглядывала из–за деревьев башенка Хайменштайна — мазком зеленки. Накануне мы поднимались туда и смотрели, как мальчишки на ветру пытались запустить воздушного змея.
Змей был сделан в форме голубка — таких мы когда–то пускали в школе на переменах из окон. Высшим шиком было поджечь ему хвост и пустить в глубину школьного двора горящим.
Мы смотрели, как мальчишки разматывали нитку и бегали, держа змея над головой, — и я ни с того ни с сего загадал, что если этот змей–голубок сейчас взлетит, то все будет хорошо. И тут же, опомнившись, отрекся: ничего я не загадывал.
Змей, взмыв в высь, клюнул облако и опять нырнул, уткнулся носом в пашню.
Еще несколько неумелых попыток закончились ничем, пока, наконец, змей не улетел, подхваченный ветром, высоко в небо. Разноцветные ленты на хвосте трепетали, и издали казалось, что это языки пламени.
Я глядел на того змея и все убеждал кого–то, сам не знаю кого, что ничего не загадывал.
Это было накануне, а теперь мы шли к пруду и, когда начинались схватки, ты останавливалась. Я обнимал тебя. Прикладывал руки к твоему животу, но через пальто пальцы ничего не чувствовали, только твердую упругость.
На предварительных осмотрах тебе несколько раз делали рентген, все смотрели, как срослись после перелома кости таза.
После той аварии прошло уже одиннадцать лет. Шестнадцать переломов. Твой любимый человек умер сразу, в машине. Я потом только сообразил, что именно в этой больнице ты провела тогда год.
Врач, совсем молодой парень, сказал, разглядывая снимки:
— Если хотите, мы можем сразу делать кесарево сечение, но я не вижу препятствий для прохода плода. Вам решать.
Мне он не нравился и тем, что такой молодой, и тем, что ты сама должна была решать — оперировать тебя или нет.
Ты сказала:
— Я попробую сама.
До пруда в то утро мы так и не дошли. Забрали приготовленную тобой заранее сумку и поехали в больницу. Из Зойцаха до Винтертура три короткие остановки на S12.
Аккуратная маленькая женщина представилась:
— Я буду принимать у вас роды.
Осмотрела тебя и сказала:
— Еще рано. Вы, собственно, можете подождать и здесь, но лучше, конечно, погулять еще час, если хотите. Смотрите, какое солнце!
И еще, прежде чем мы ушли, провела нас по этажу, показала родильный зал, всевозможные аппараты, огромную ванну:
— Здесь вы можете расслабиться, когда будут схватки.
Мы ходили по пустым комнатам — никого, кроме нас, не было.
Еще час бродили по парку, заросшему буковым солнцем. Зашли в огромную пустую виллу, в которой расположился городской мюнц–кабинет. Разглядывали какие–то странные монеты, огромные и черные, как подгоревшие оладьи.
Все это было так не похоже на то, как рожала Света. Она разбудила меня тогда среди ночи, и я, наскоро одевшись, побежал на Госпитальный ловить машину. Ехать нужно было на Шаболовку, там работала знакомая знакомых. Останавливались охотно, но узнав, что нужно везти женщину в роддом, молча нажимали на газ. Машины проезжали редко, и я дошел почти до Кирпичной, когда кто–то, наконец, бросил сквозь зубы:
— Поехали!
Остановились у нашего подъезда, и я побежал наверх. Света еще не была готова. Не знаю, сколько мы прособирались, но когда, наконец, спустились, того и след простыл. Снова пришлось бежать до Кирпичной.
Приехали на Шаболовку. Помню, долго стучали в дверь роддома — звонок не работал. Открыла какая–то бабка, без конца ворчавшая что–то себе под нос. Свете сунули балахон и кожаные тапки — совершенно такие же, в каких был брат в доме свиданий. Ничего своего взять не разрешили:
— А то еще занесете инфекцию.
— Понятно, — сказала Света, — у них и так достаточно. Им нашей не нужно.
Бабка вынесла мне пакет со Светиными вещами, и я в просвет двери еще увидел, как она надевает эти ивдельские шлепанцы.
Старуха стала пихать меня к дверям:
— Давай, давай, и без тебя тошно!
Вот ходил с тобой по парку, говорил о чем–то, а сам вспоминал ту ночную Шаболовку. Я стоял тогда под окнами, они светились чем–то ядовито–фиолетовым, и слушал, как через открытую форточку доносились крики Светы.
Осмотрев монеты, мы вернулись в больницу. Впереди нас ждали сутки, которые, мне так показалось, тянулись годы. Конечно, нужно было сразу делать кесарево.
Первые несколько часов схватки все усиливались. Вдруг ты потела, кожа становилась холодной, ноги начинали дрожать, лицо краснело. Я тер тебе спину, поясницу, ноги.
Ты не хотела кричать. Стискивала зубы, мотала головой, корчилась, но не кричала. Я тебе говорил:
— Кричи! Ты должна кричать! Тогда будет легче!
Ты все равно не кричала, только стонала, когда становилось невмоготу.
Вспоминаются какие–то обрывки.
Ты на коленях, скорчившись, у родильного стола — тебе кажется, что так легче.
Залезаешь в ванну, но расслабиться не получается, хочешь быстрее выйти из воды.
Там висели на стене часы, почему–то с попугаями, нарисованными на циферблате, и акушерка смотрела на попугаев каждый раз, как начинались схватки.
Приходят еще какие–то люди. Появляется тот самый молодой врач, жмет мне руку, спрашивает, как я себя чувствую, будто это мне рожать.
У тебя все время течет кровь — время от времени меняют тряпки.
Акушерка залезает рукой, говорит:
— Хорошо, уже открылось примерно на пять сантиметров!
Проходят часы, но ничего не происходит.
Тебя трясет.
Люди вокруг нас меняются. Та акушерка, что была сначала, ушла, появилась какая–то другая. Пересменок.
Тебе колют обезболивающее. Вставляют иглу в позвоночник.
Ты стискиваешь мою руку до синяков.
Я успокаиваю тебя:
— Все хорошо, Франческа! Скоро все кончится! Потерпи еще немного! Ты молодец! Я тебя люблю!
Ты меня не слышишь.
Новая акушерка берет спицу и прокалывает пузырь, чтобы отошли воды. Из тебя что–то выливается, мутное, светлое, со странным, незнакомым запахом — мир, в котором плавал все эти месяцы наш ребенок.
Тебе становится все хуже и хуже.
— Вы будете есть? — меня зовут в соседнюю комнату за накрытый стол.
— Нет–нет, спасибо!
— Идите, поешьте, это еще не скоро, и вам нужно подкрепиться!
Сажусь и ем. Жую и не понимаю, сколько прошло времени, день сейчас или ночь. Глотаю, и все кругом кажется странным: и салат “оливье”, который здесь почему–то называется русским, и то, что за стеной не хочет рождаться мой сын, и то, что мы с тобой еще сегодня утром рассматривали монеты, или это было вчера? Или позавчера?
Снова проходят часы. Тебе дают стимуляторы — ничего не помогает.
Опять откуда–то появляется тот молодой врач:
— Ждать дальше бессмысленно.
Кивает остальным:
— Готовьте ее к операции.
Тебя везут на кровати. Идем куда–то длинными коридорами, поднимаемся на лифте, снова коридоры.
— Вы хотите присутствовать на операции?
— Хочу.
Переодеваемся — зеленые шаровары, куртки, полиэтиленовый мешочек на голову.
Идем в операционную. Перед твоим лицом занавес, чтобы ничего не могла видеть. Сел на табуретку рядом с тобой, взял за руку.
До твоей груди и ключиц дотрагиваются чем–то железным:
— Чувствуете?
Ты киваешь головой.
Через какое–то время снова проводят по твоей коже:
— Чувствуете?
— Нет.
Держу тебя за руку, а сам смотрю за эту простыню. Так странно видеть, как разрезают и отворачивают зажимами кожу, которую целовал.
Положил голову рядом с твоей. Мы, наверно, забавно выглядели, оба в зеленых шапочках.
Ты спросила:
— Что там показывают?
Будто о телевизоре.
Я тебя успокаивал, что уже вот–вот, пару минут и все будет в порядке — и опять мне казалось, что тянутся один за другим долгие часы.
А потом что–то захныкало.
Это был наш ребенок — в крови и слизи. Покрытый жирной смазкой. Сизый. Ручки, ножки дергаются, с них слетают брызги. Нос и уши прижаты. Мокрые редкие волоски, прилипшие к темени.
Сестра, принявшая ребенка, протягивает мне ножницы:
— Хотите перерезать пуповину?
Она толстая, перекрученная. Пульсирует. В ней просвечиваются два проводка — красный и синий.
Беру ножницы, перерезаю.
Живое режется мягко, но чуть сопротивляется, как будто режешь плохо проваренные макароны.
Гляжу, как сестра отсасывает через трубочку слизь из носа и рта, как ловкими, спорыми движениями обрабатывает пупок.
Так нестерпимо хочется нашего с тобой ребенка потрогать, прижать к себе.
Только наклоняюсь рассмотреть пупок — струя. Первая в жизни. Сестра улыбается, протягивает мне салфетку.
Беру сына, мою его в ванночке. Поместился весь в двух ладонях. Открыл глаза — глядит на меня.
Вспышка — кто–то делает фотографию поляроидом.
Нашего сына завернули и положили рядом с тобой — лицом к лицу.
Смотрю — ты плачешь.
— Ну что ты, Франческа, все хорошо! Все теперь хорошо!
Потом ребенка унесли. Я был с тобой, держал за руку, пока тебя зашивали. Смотрел, как прозрачная нитка стягивает ткани, как шланг отсасывает, урча, из раны кровь. Ты уже засыпала.
В какой–то момент от усталости отяжелела голова, застучало в висках.
Кто–то спросил, тронув меня за рукав:
— Плохо?
Я замотал головой:
— Прекрасно!
Пока переодевался, тебя уже увезли на этаж, где родильное отделение. Пошел искать, заблудился, тыкался в какие–то бесконечные двери. Наконец, меня привели совсем в другой конец коридора. В палате было темно. У кровати стояла капельница. Ты спала. Погладил тебя по руке, поцеловал в волосы.
В коридоре посмотрел на часы — без пяти семь. Без пяти семь чего? Утра? Вечера? Какого дня?
Вышел на улицу — сумерки и туман. Присмотрелся — люди спешат, зевают на ходу. Все–таки утро. Ночью был дождь, да и теперь накрапывало — все мокрое, и плитка тротуара, и скамейки, и зебра на асфальте. Пошел к вокзалу. Когда переходил пути, по рельсам бежали, еле проступая сквозь туманную пелену, отражения семафоров — синие, красные. Туман был из того же, из чего пуповина.
Только на улице я почувствовал, как устал. Захотелось куда–нибудь лечь на кучу листьев у троллейбусной остановки, закопаться в них и затихнуть.
Мой обратный билет, действительный только сутки, оказался просрочен. Купил в автомате новый. Как раз должен был отойти поезд на Штайн–ам–Райн. Успел вбежать в последний вагон.
Непроснувшиеся люди едут на работу, позевывают, поеживаются, складывают мокрые зонты.
Присел у окна, откинул голову назад, закрыл глаза. Думал, может, посплю несколько минут. И никак не мог забыться — перенервничал.
Едем, а в окне ничего не видно. Обложило плотно. Мелькают только шпалы внизу, да иногда вынырнет из ничего столб и так же в ничего нырнет.
И вдруг оказалось, что я вовсе не еду в поезде, а кручу педали велосипеда. Того самого “орленка”. Это мы с отцом поехали в Ильинский лес, тоже залитый туманом. Он на своем трофейном умчался вперед и кричит мне из–за серой пелены:
— Догоняй!
Туман потный, шершавый, душный.
Велосипед трясется на корнях. Вот–вот упаду.
Кричу:
— Папка! Стой! Подожди меня!
А он откуда–то совсем издалека:
— Ну где же ты? Догоняй отца–моряка!
И еще мне мешает шапка. У меня на голове та самая чужая ушанка, сопревшая, с кислой вонью, прилипшая. И снять ее не могу — не оторвать рук от руля.
Тут сзади раздается топот сапог.
Я знаю, кто это.
Обернуться боюсь. Жму на педали что есть сил, а ноги не слушаются, колеса “орленка” вязнут в тумане, как в песке.
Топот совсем близко. Слышу пьяное дыхание:
— Стоять! Бляденыш!
Все, не могу больше — колеса “орленка” остановились.
Его рука хватает меня.
Просыпаюсь.
Кондуктор трясет за плечо:
— Ваш билет! Вы не проехали?
Еще не проснувшись толком, протягиваю билет, таращусь в окно. Вроде стоим. Но что за станция — не вижу. Все замазано туманом, как побелкой.
— Так вы же проехали! Вам ведь в Зойцах?
Вскакиваю, очумело выбегаю из вагона. Поезд тут же, прогнав гудком остатки сна, проплывает мимо и растворяется.
Оглядываюсь и ничего не вижу. Где сошел? Куда попал? Затихает за туманной кашей грохот колес, замирает на рельсах гул.
Чувствую — на голове по–прежнему та прокисшая шапка.
Провожу рукой по волосам.
Ушанка–невидимка.
Пялю глаза в туман — проступает только на несколько шагов мокрый асфальт платформы. Шпалы дымятся.
И все никак не могу понять — где я?
Цюрих, 1996—1998
Окончание. Начало — “Знамя”, 1999, № 10, 11.
*
В России, в столицах, эти подземные трамвайные ходы еще не устроены, но попытки “международного” комитета их устроить в Петербурге и Москве уже были.
|
|