Евгений и Юлия
Светает — это Страшный Суд.
Ахматова
Дрожа, ежась и громко мыча, он вымылся ледяной водой с ног до головы, обтерся вымоченной в кельнской воде губкой, растер сухое мускулистое тело суровым полотенцем. Чуть тронул узкими ножницами серебряные прямые усы. Свежее белье, белый костюм, белая шляпа... Шляпу он бросил, как бумеранг, в угол комнаты, и она, тотчас вернувшись, легко опустилась на его коротко стриженные волосы. Этому фокусу его научил один одесский грек. Слегка припудрил темные подглазья и, подхватив мизинцем плоскую деревянную коробку с кожаной ручкой, с шумом сбежал по лестнице. Корзинку цветов купил по дороге, щедро бросив старухе на чай.
Залитая утренним светом набережная — растрескавшиеся плиты, помнившие сандалии римских легионеров — была пустынна. Море ровно дышало прохладой. Густо покрытые лесом невысокие горы были еще принакрыты тончайшей голубоватой дымкой.
Владелица дома вдова Поклен боялась разбойников, но калитку всегда держала открытой. Поднимаясь по лестнице во второй этаж, он услышал выстрел в парке (мадам называла его садом): каждое утро вдова стреляла из длинного старого револьвера по мишеням. “Не поздоровится тому, кто рискнет проникнуть сюда без спроса”, — говорила она, грозно топорща рыжевато–седой пучок волос на верхней губе, игравший роль усов.
Юлия Сергеевна спала, раскинувшись на широкой деревянной кровати с высокой резной спинкой.
Осторожно пристроив корзину с цветами на столике у изголовья, Евгений Николаевич поставил деревянную коробку с кожаной ручкой на подоконник и, швырнув шляпу на пол и закинув руки за голову, качнулся в скрипучем деревянном кресле.
— Все равно врете, — пробормотала она, не открывая глаз. — Всю ночь играли в карты... — Потянулась, приподнялась, опершись на локти, и улыбнулась зелеными глазищами. — Я права? Проигрались? Или на этот раз удача была на вашей стороне, сударь мой?
— Но заметьте: я всегда играю sur table*. А удача, как судьба, — индейка, птица наиглупейшая.
Из парка донесся выстрел.
— Мадам Поклен приветствует вас! — Он встал с кресла, подошел к окну. — Истинная француженка: жадна, толста и до икоты любит прекрасную родину. По–моему, ей еще ни разу не удалось поразить мишень. — Поклонился. — А теперь не угодно ль вставать? Напоминаю: сегодня в Европе двадцать восьмое июня тысяча девятьсот четырнадцатого года. Мы во Франции, в нескольких верстах — извините, милях — от Ниццы, городка галльского... А да ну Бог с ними со всеми!
Рассмеялся — от всей души, во все свои прекрасные ровные зубы.
Она с улыбкой быстро облизнулась.
— Вы принесли обещанное?
Он ловко открыл деревянный футляр, из которого извлек никелированный револьвер.
— Какой красивый! — Она захлопала в ладоши. — Елочная игрушка, да и только!
— Бельгийский револьвер Нагана, калибр семь с половиной миллиметров...
— Я видела такой же у Ивана Федоровича.
Иван Федорович Жебровский, полковник Генерального штаба, был ее муж.
— Не совсем такой. Калибр русского Нагана — семь и шестьдесят две сотых миллиметра.
— Господи, сколько вы всего знаете! — воскликнула она, небрежно запахивая полупрозрачный пеньюар. — Не приближайтесь ко мне, ради Бога, я не умыта... Наверняка вы зарядили его холостыми патронами! Вы же известный обманщик! Or зa!*
Резко обернувшись, он выстрелом сбил цветок герани, стоявший в глиняном горшочке на окне. Бордовые лепестки рассыпались по подоконнику и ковру.
— Еще?
Она отчаянно замотала головой, не отнимая ладоней от ушей.
— Довольно! Мне и без того влетит от вдовы! Ее герань!
Уложив револьвер в футляр, он протянул к ней руки, помог встать, легко коснулся губами полной шеи.
— Боже, — прошептала она, — а кофе?
Пока она мылась внизу, он курил сигару, раскачиваясь в скрипучем кресле и наблюдая за игрой света на потолке.
— Так вы говорите, война будет непременно?
Она с шумом вошла в спальню и плюхнулась в узкое плетеное креслице возле туалетного столика с зеркалом. На ней был темно–синий шелковый халат с золотыми прожилками. Влажноватые каштановые волосы до плеч. Черные брови. Зеленющие глазищи. Узкие руки с длинными тонкими пальцами.
— Да не смотрите же на меня так! Будет война или нет, господин Тарк?
Он встряхнулся.
— Я этого не говорил.
— Тогда о чем же вы думали без меня? — Молитвенно сложила ладони. — Но только не обо мне, ладно?
Он улыбнулся.
— О детстве. — Пыхнул ароматной сигарой, аккуратно стряхнул серый столбик пепла в широкую бронзовую пепельницу. — Взгляните на потолок... да взгляните же, я не шучу! Мне было лет, наверное, десять, когда у нас случился пожар... рядом загорелся дом... Я проснулся от всполошных криков на улице и увидел на потолке — птицу. — Помолчал. — Алую... нет, ало–золотую птицу с вытянутым клювом и колеблющимися крыльями... отблеск... Видите?
Указал сигарой на потолок, на котором переливались солнечные блики.
— И впрямь птица, — растерянно пробормотала она. — Это от моря, наверное... Отражения, игра света...
Он кивнул.
— Мне было десять лет, — повторил он. — Уж не знаю — почему, но видение этой птицы преследует меня всю жизнь. — Кашлянул. — Вы будете смеяться, но я даже дал имя этой птице. — Предостерегающе поднял руку и, едва сдерживая смех, продекламировал: — Златоклювая птица грядущей свободы!
Она возмущенно тряхнула головой.
— Вы не только лжец, но еще злюка и циник! Почему бы я должна смеяться? Ведь это прекрасно! Златоклювая птица! Грядущей свободы!
— Золотая денница, Грядущая Мощь, — без выражения продолжил он и нарочито зевнул. — Это из “Пьяного корабля” Рембо. — Встал, бросил дымящуюся сигару в бронзу. — Ну, Рембо из меня не вышел — может быть, к счастью. Я подожду внизу.
Она проводила его темным взглядом, смахнула слезинку с ресниц.
— Любовь до гроба — дураки оба, — прошептала сердито и схватила длинную деревянную гребенку. — Только я дура слезливая, вот и все.
В кофейне он спросил немецкие газеты и, пока она пила чашку за чашкой крепчайший кофе, макая в него рогалики, пробежал глазами все сколько–нибудь крупные статьи. Наконец отбросил газеты, закурил и пригубил кофе.
— Все же — война? — глядя на замасленного Дарио, владельца кофейни, спросила она. Щелкнула портсигаром, извлекла тончайшую пахитоску. Он поднес огня.
Здесь, в подвальчике, было благодетельно прохладно, вкусно пахло лимоном, жареными кофейными зернами и табаком.
— Почему вы так не любите стихов, Евгений Николаевич? — спросила она.
— Отчего же? — удивился он. — Люблю...
Она с улыбкой покачала головой — дрогнули мелкие цветы, украшавшие широкие поля ее белой шляпы.
— А что вы давеча о Блоке говорили, сударь? Анемичный стихотворец. А об д’Аннунцио?
— Суп с одеколоном. Каюсь, многих не люблю. — Взял ее руки, сжал. — Но вот послушайте... В конце семнадцатого века некий монах Мардарий Хоников переводил на русский иллюстрированную латинскую Библию Пискатора. То есть чаще переводил, но иногда и свои вирши вписывал — вот, скажем, к одной из картинок из “Песни Песней”...
Аз есмь цвет полный, жених возглашает,
Невесту же крин чистейший взывает.
Его же яблонь в древах нарицает,
Под его же сень витати желает,
Невеста, плодом его сладящися,
И вином любве зде веселящися...
Она отняла руки, с трудом перевела дух. Снова качнулись цветы на шляпке.
— Евгений Николаевич... это дьявольское искушение! Вы читаете так, словно пьете меня...
— А вы говорите — поэзия, — без улыбки сказал он, не отрывая взгляда от ее заалевшей шеи и плавных полных плеч. — Кто в русской поэзии лучше сказал о любви? Не знаю.
Она снова закурила.
— Странно, согласитесь: семнадцатый век, какой–то монах, невеста, вино любви... и вот эта кофейня, Ницца... вы не пишете стихов, но вы поэт. Карты, кокаин, женщины...
Он протестующе поднял руки.
— О, ради Бога! Последнее существительное — singularia tantum. Только в единственном числе. Масло, небо, горе... вата...
— Но ведь у вас были женщины, и не одна...
Он пожал плечом.
— Разумеется. А вот влюбился — впервые, хотите верьте, хотите — нет. И угораздило именно в вас, Юлия Сергеевна.
— А меня, черт возьми, в вас. В фас и в профиль. Я уже говорила, что у вас профиль римского легионера?
Евгений Николаевич состроил язвительную физиономию.
— Вам доводилось встречаться с римскими легионерами? Так должен вас огорчить: они были зело брадаты.
— Да ну вас! Неужели я не имею права на глупости?
Он поцеловал ее руку.
— А не пора ли нам прогуляться к какой–нибудь не очень загаженной туристами Иппокрене и предаться ленивой неге?
Она резко поднялась.
— Я только этим вот уж как два месяца и занимаюсь.
— Это упрек? — Он поднял серебряную бровь.
— Это то, что мы называем прекрасным, как сказал один поэт, то есть то начало ужасного, которое мы еще в силах вынести.
Он встал с полупоклоном.
— Можете считать, что я снимаю шляпу перед этим поэтом.
— А что прикажете снять мне? — сердитым шепотом спросила она. — Soutien–gorge*?
Подъем в гору давался ей нелегко: она шумно дышала, тяжело опираясь на его руку. Он же лишь изредка поправлял холщовую сумку с провизией и вином, висевшую на плече.
— Теперь я понимаю, чем французские козы отличаются от русских коров. — Остановилась, переводя дыхание. — Корова — скотина равнинная.
— Хотите, я вас на руках понесу? — без тени улыбки предложил он. — Или на закорках?
— Слушайте, гений русской прозы! — Она топнула ногой. — Я могу обидеться или хотя бы рассердиться!
Он молча подставил ей локоть.
— Евгений Николаевич, вы трижды побывали на войне... А сейчас — пойдете?
— Ну, на Балканской я был просто военным корреспондентом. Я же в чистой отставке. Да и без меня вполне обойдутся, какой из меня теперь вояка! Пусть сами свои войны проигрывают. И проиграют! — с внезапным ожесточением добавил он. — Генералам, проигравшим две войны, ни за что не выиграть третью.
Она искоса взглянула на него.
— Угораздило меня в вас влюбиться...
— Влюбленность еще не любовь, Юлия Сергеевна. — И тотчас сменил тему. — А война... может быть, когда–то это и было занятие романтическое, но не сегодня. Грязь, пыль, вши, штыки примкнуть, внезапная пустота в желудке — от страха, боль, тоска необыкновенная, скука, наконец...
— Все не решалась спросить... В англо–бурской войне вы на чьей стороне были?
— А если я скажу правду, вы топнете ногой и уйдете? Меня же в газетах недаром империалистом называют...
— Киплингианцем. Ну хоть насчет японской все ясно...
— На японской мне было даже интересно... какое–то время... Под Порт–Артуром меня назначили командиром первой в мире минометной батареи. Знаете, что такое миномет?
Она кивнула: сил на разговор уже не осталось.
— Не кисните, Юлия Сергеевна, осталось всего ничего. И ну ее к бесу, эту войну! Лучше про любовь... Хотите — я вам социально–эротическую легенду расскажу? Жил–был граф Ковентри... это в Англии...
— Я дура, но не настолько же! — простонала она.
— Извините. Итак, граф Ковентри. Аршинная борода, грива в полсажени — словом, старый муж, грозный муж. Давил он несчастное население графства податями, и однажды ввел такой непомерный налог, что уплатить его можно было только ценой голодной смерти. Я не слишком быстро иду? — Она покачала головой. — А жена у него, судя по всему, была молода, красива и добра, да вдобавок за что–то там любима народом. Прослышав о новой подати, она явилась к мужу предстательствовать за налогоплательщиков, чем весьма супруга развеселила. Особенно когда заявила, что готова умереть за народ. Граф был, конечно, жестокий негодяй, но не лишенный чувства юмора. Он предложил леди Годиве — так звали народную заступницу — прогуляться по городу нагишом, и тогда налог будет отменен. Мадам помучилась, но — решилась. Предварительно, впрочем, выслала герольда с просьбой к жителям Ковентри: пусть до полудня никто не покидает своих домов и не выглядывает из окон. Села нагишом на коня и пустилась в путь, трясясь как в лихорадке — то ли от страха, то ли от стыда. Мы ведь не знаем, каков был ее экстерьер... Как бы там ни было, она проехала через весь город и благополучно вернулась назад. В Ковентри, однако, нашелся один негодяй, который пробуровил в ставне щелку, чтобы поглазеть на Годиву, но взгляд его тотчас помрачился, а глаза вытекли. Суровый граф налог отменил, а Годива, как утверждает сэр Теннисон в переводе академика Бунина, стала с тех пор бессмертной в памяти народа. Вот мы и пришли!
Юлия Сергеевна сбросила туфли и села на плоский горячий камень, опустив ноги в родник.
— Только не проклинайте меня, ладно? — Евгений Николаевич расстелил льняную салфетку в тени, вино опустил в воду. — Легче?
— Просто здорово! — От усталости голос ее подсел. — Значит, Бунина вы тоже не любите?
Он присел рядом с нею на корточки.
— Милая, любимая Юлия Сергеевна! Если я люблю литературу, а я ее люблю, то из этого вовсе не следует, что я должен любить соперников. Любовь — это все же двое, и только двое. Остальных — или не замечать, или уничтожать.
Он сделал свирепое лицо — и расхохотался.
— Я проголодался, вы тоже. Охолоните пока, а я приготовлю какие–нибудь бутерброды. Понежьтесь, помурлычьте...
— Мяу, — вяло откликнулась она. — Только не говорите, что не любите Горького. Ведь его море и впрямь смеялось.
— Если у верблюда отрезать горбы, он все равно не станет арабским скакуном. Отдыхайте...
Спускались они другим путем — широкой тропинкой, над которой сплошной колючей крышей сплелись ветви терна. Было прохладно, пахло сырой землей и чем–то головокружительно горьковато–пряным.
— Чем?
— Похоже на полынь. — Евгений Николаевич поправил шляпу. — Но вообще–то ботаник из меня никудышнейший. Вот жена моего управляющего, даром что полька, — вот она дока! И не просто по части гносеологии, но и по онтологической — мастерица: водки настаивает черт знает на каких травах — вкусно! Родом они из Восточной Пруссии... вру, южнее: из Аушвица какого–то, кажется, или из Биркенау...
— Так вы еще и помещик! — Юлия Сергеевна с любопытством посмотрела на Тарка. — Or зa!
Он явно смутился.
— Не преувеличивайте, пожалуйста, сударыня. Помещик... Родительский дом. Места немилые, хоть и родные. Зимой там, впрочем, чудо как хорошо...
— Ага! Так вот где вы пополняете свое образование, читая своих спинозических сочинителей, древние летописи и марая бумагу гениальными новеллами! И как же называется ваша секретная академия? Овстуг? Званка? Болдино?
— Всего–навсего — Грецкое. Почему Грецкое? Зачем Грецкое? Не знаю. Но читать там — читается. И пишется. И даже, знаете, водка пьется с удовольствием. И ни тебе казино, ни соседа–картежника. Есть один — шахматист... — Он вдруг остановился и решительно обнял ее. — Юля, поедемте зимой в Грецкое, ей–Богу! Умоляю!
Так же неожиданно отстранился, и дальше они пошли медленнее, взявшись за руки.
— Старый уютный дом, кафельные печи, запах сосновых дров, пушистые коты, самовар, подштопанный на локтях халат, войлочные тапочки бог весть какой величины, бесконечные вечера, бесконечные утра — с морозами, снегами до горизонта, широченные диваны, иконы, темные картины, календари за сто лет, клюкву в бочках хранят в пруду на дне, я вам буду какого–нибудь Феофана Прокоповича читать:
Коли дождусь я весела ведра
И дней красных?
Коли явится милость прещедра
Небес ясных?
А вы будете сонно щуриться, жмуриться, вполуха — к завыванью метели за окнами, вполуха — к моему разбитому пианино... найдем и еще полуха — для моих новехоньких сочинений... Будьте моей навсегда, Юля, я люблю тебя, ты жало неусыпное в душе моей, роди мне ребенка, забеременей от меня, пожалуйста, запузать...
— Ты сошел с ума, — глухо сказала она. — Я дала тебе все, Евгений...
— Я хочу ребенка только от тебя! — Он положил руку на ее живот. — Только. Стань моей совсем–насовсем. Это моя... не знаю...sa derniиre carte...*
— Мы уже говорили... — Она запнулась. — Прости меня, ради Бога. Ты проиграешь в карты дом, меня, мою собаку и ее ошейник... мою шаль отдашь извозчику в уплату за поездку... Боже, что я несу! Нету у меня никакой шали!
Он выпустил ее руку, порылся в карманах, наконец достал сигару, прикурил. Ей показалось, что лицо его покрылось потом. “Неправда, — одернула себя, — он никогда не потеет. Даже в постели”. И густо покраснела.
Евгений Николаевич посмотрел на часы.
— Прости, — как–то неожиданно проговорил он рассеянно–суховатым тоном. — Нас ждет великий Жорж. Я попрошу накрыть на террасе. И в конце концов, мы и впрямь обо всем договорились.
И подставил ей согнутый и твердый, как сталь, локоть империалиста.
Великий Жорж — пузатенький коротышка с воинственно закрученными кверху усами — своих постоянных клиентов встречал обаятельнейшей фальшивой улыбкой и раскинутыми крестом ручками, на одной из которых висела сине–бело–красная салфетка.
— Ваш столик, мсье и мадам, вино... холодные закуски... омар... бульон...
— Побольше холодного, — прервал его Евгений Николаевич, — и помимо вина — коньяк. Old pale, дважды.
Великий Жорж исчез, взмахнув салфеткой, и не успел Тарк обрезать сигару, как возникший из–за спины дебелый официант величественным жестом поднес ему зажженную спичку.
— У нас гость, — сообщила Юлия Сергеевна. — Наш милый доктор Бунге. — Помахала рукой. — Или его присутствие вас тяготит?
— Ничуть. Тем более, что пребывание его здесь специально оплачено вашим мужем. А ваше здоровье для меня... — Наклонил голову. — Добрый день, доктор Вернер!
Юлия прыснула.
Доктор мгновенно включился в игру.
— Permetter...* — С кряхтеньем опустился в креслице, хрустнувшее под его грузным долгим телом, деликатно пристроил канотье на коленях. — Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец.
— Погодите–ка! — загорелась Юлия Сергеевна. — Но ведь permetter у Лермонтова говорит какой–то пьяница...
Тарк кивнул.
— Господин во фраке с длинными усами и красной рожей, — процитировал он. — Он должен был скомпрометировать княжну Лиговскую. — Залпом выпил коньяк. — Ах, Боже, дался вам этот любимец провинциальных учителей и прыщавых гимназистов!
Доктор Бунге с любопытством взглянул на Тарка.
— Сегодня мы играем в литературу, Николай Эрнестович, — пояснила Юлия Сергеевна. — Выясняем, что любит и что не любит Евгений Николаевич в отечественной словесности. Пока удалось установить с точностью только одно: себя — любит. Но вот вы не смейтесь, пожалуйста, а мне вся эта мерзкая компания из “Княжны Мери” так напоминает компанию достоевских “Бесов”, всех этих верховенских и прочих...
Тарк склонил голову набок.
— А кто ж Ставрогин?
— Ставрогиным станет Печорин, — выпалила Юлия Сергеевна. — А теперь стреляйте в меня!
— Евгению Николаевичу очень подошла бы роль Ставрогина, — вдруг заметил Бунге. — В России что империалисты, что революционарии — один бес...
Тарк поднял руки: сдаюсь.
Николай Эрнестович протянул Жебровской узкий желтый конверт. Юлия Сергеевна пробежала глазами телеграмму, поднялась из–за стола, растерянно посмотрела на Тарка и Бунге (доктор лишь развел руками).
— Мне надо...
— Идите, идите, Юлия Сергеевна, идите...
Евгений Николаевич кивнул.
— Только дождитесь меня... обязательно!
Тарк снова кивнул.
Она ушла.
— У нее ведь дочь, Евгений Николаевич... да! Давно хотел попросить вас... — Он вытащил из кармана просторного пиджака книгу в обложке оливкового цвета. — Автограф, если можно...
Евгений Николаевич надписал, завинтил колпачок самописки и положил ее рядом с пепельницей.
— Я слышал о ее дочери...
— Ей четыре с половиной года, и почти все это время она прикована к инвалидному креслу... паралич...
— И кажется, это неизлечимо, — глухо проговорил Тарк, хотя до этой минуты и слыхом не слыхал ни о дочери, ни о ее болезни.
— Увы. — Доктор закурил толстую русскую папиросу. — Хотя, быть может, с возрастом...
— А это у нее... — Евгений Николаевич тронул себя под подбородком. — Привет от господина Базедова?
— Трудно, очень трудно сказать. — Доктор поправил свои длинные усы. — Это началось после родов. Несомненно, что–то с glandula thyreoidea — то бишь со щитовидной железой. Недостатки гипофиза... расстройство секреции придатка мозга, надпочечников, м–м, половых желез... внезапные истерики, мигреневые боли... И в то же время такая прибавка в весе! При базедовой болезни, напротив, резко худеют. В Париже мы консультировались со знаменитым Лербулле, так он и вовсе предполагает развитие гипотиреоза в сторону микседемы, что влечет за собою постепенное, но неотвратимое снижение умственных способностей...
— Не хотите ли рюмку коньяку, Николай Эрнестович? — перебил его Тарк. — Странные у меня предчувствия...
— Вы имеете в виду эти слухи о войне? Вечером ждут какого–то важного телеграфного сообщения... А вон и Юлия Сергеевна!
Она шла между столиками скорым шагом, не глядя по сторонам, со шляпкой в руках.
— Vexilla regis prodeunt inferni,* — пробормотал он, внезапно побледнев.
— Н–не понял, — подался к нему доктор. — Что–то про пекло, Евгений Николаевич?
Юлия Сергеевна слепо села, обеими руками осторожно, словно боясь разбить хрупкую вещицу, надела шляпку.
— Нам надо поговорить! — резко сказала она, не глядя на Тарка, но ясно адресуясь ему.
— А обед?
— К черту. — Встала. — Позвольте вашу руку, Евгений Николаевич: мне нехорошо.
Бунге начал было приподниматься, но она остановила его нетерпеливым жестом.
— Ничего страшного, такое пекло... Вы, Николай Эрнестович, обедайте, Евгений Николаевич угощает.
Доктор так же неторопливо опустился в хрустнувшее кресло, задумчиво глядя вслед быстро удалявшейся парочке, вынул из серебряного кольца трехцветную салфетку. Тупо уставился на авторучку, забытую Тарком.
— Вино, мсье, — возвестил дородный официант.
Она громко хрустнула яблоком — он очнулся.
Юлия Сергеевна нагишом сидела за письменным столом и что–то торопливо строчила карандашом.
Возсия нам ныне радость
Паче меда сладость,
Радость избранна,
От небес ниспосланна...
Она сдвинула полные красивые коленки.
— Ты так странно читаешь стихи... Не подглядывай! Я пишу тебе то, что обещала.
Кивнув, он приподнялся на локтях.
— Включи лампу.
— Вот еще! Чтобы тебе было удобнее разглядывать мои телесища?
— У тебя прекрасное тело.
— Просто ты влюблен в меня, — со вздохом сказала она, откладывая карандаш.
— Всего–то навсего, — усмехнулся он. — Я вам не он?
Хватаясь руками за шторы, она торопливо обогнула стол и села рядом с ним. Легла.
— Он...
— У тебя магнитное тело, — пробормотал Тарк. — Не бойся и не стесняйся себя. Шея твоя... плечи... грудь...
— Мне стыдно, — прошептала она, прижимаясь к нему. — Скажи честно: ведь я ничего не умею — ни целоваться, ни обниматься, ни...
Он закрыл ей рот ладонью.
— Я всего боюсь. Мужа. Тебя, себя, нас, доктора Бунге, войны... железной дороги...
— Железной дороги?
— Мне было лет двенадцать или тринадцать. Я была такой сисястый и дягилястый подросток. Однажды к нам приехала в гости тетушка Лиза, баронесса и вообще величественная такая дама, Екатерина Великая... А я читала. Она вошла в мою комнату, стала о чем–то спрашивать, а я смутилась страшно, залепетала какую–то чушь... Тогда она поинтересовалась, что я читаю. А это была “Анна Каренина”. Тетушка этак кивнула и, уже выходя из комнаты, сказала: “Деточка, будь осторожнее на железной дороге!”
Он тихо рассмеялся, привлек ее к себе, поцеловал куда пришлось — в ухо, в висок.
— Ты правда хочешь от меня ребенка?
— Прости меня, я знаю о твоей дочери... и о твоей болезни...
— Бунге проболтался?
— Прости меня.
— Ни за что. Ходи непрощенный. Хотя... — Откинув волосы со лба, она крепко поцеловала его. — Будешь прощен, если не покинешь меня. Понимаешь? — Провела жаркой дрожащей ладонью по его твердому плоскому животу. — Останься во мне, пожалуйста...
Они проснулись, когда за окнами начало смеркаться.
— Сегодня я три раза умирала и три раза воскресала. Это кощунство?
Он промолчал.
— Я боюсь пошевельнуться, чтобы не выплеснуть из себя твоих головастиков...
Он закашлялся.
— Не бойся — не выплеснешь.
— Я ими полна, как кадушка огурцами. И каждый головастик — мальчик или девочка, да? Тебе хотелось бы мальчика, еще одного империалиста?
— Девочку, — глухо ответил он. — Честное слово. Девочку.
— Как прикажешь, хозяин.
— Я никогда не спрашивал... но ведь у тебя были мужчины, правда?
— Если так можно выразиться. Иногда на меня накатывало что–то страшное, животное, я готова была отдаться первому же потному обезьяну... но длилось это два, три, ну, пять дней... А потом месяцы воздержания, когда никого и ничего не хочется. Я думала, что у меня и с тобой так получится, но в первую же ночь ты меня... низложил, как вознес... или наоборот? Не знаю...
— Меня удивила твоя манера переживать оргазм. Ты отталкивала меня, отворачивалась к стене с поджатыми к груди коленями, замирала... наедине с собой...
— Да, правда... И странно, ведь сейчас этого нет, мне хочется переживать это с тобой, глаза в глаза, дыхание в дыхание...
Он потянулся — и вдруг вскочил, спрыгнул на пол, резким движением достал ладонями пола, выдохнул.
— Нельзя, нельзя, Юленька! Вставай, последний вечер нельзя проводить в постели! Вот тебе еще яблоко... вина хочешь? Порто! Полбокала настоящего порто! А я — пять минут! — одеваться. Перметте?
Не прошло и пяти минут, как он вылетел из–за ширмы — благоухающий кельнской водой, в светло–сером костюме в узкую тусклую полоску, с жилетом и пышным серо–жемчужным галстуком–бантом. Замер, опершись на тросточку, со шляпой в отведенной вбок руке.
— Франт, — одобрила она.
— Но не фат, — строго сказал он. — Иди–ка сюда, покажу фокус–покус! Да иди же!
Поставил ее рядом с собой, велев чуть принаклонить голову, и бумерангом бросил шляпу в угол — вернувшись, она опустилась на каштановые кудри Юлии.
— Один жулик из Одессы научил, — с гордостью сообщил он.
Она вдруг рухнула попой на кровать и зашлась смехом, пытаясь что–то выговорить.
— Да что? О чем ты?
— Го... Годива!..
Теперь засмеялся и он.
— Хочешь — я вот так и пойду по набережной?
Он состроил серьезную физиономию, словно подсчитывая что–то в уме, — с сожалением развел руками.
— Увы, патронов не хватит.
— Патронов?!
— Всех соперников перебить, которые тотчас набегут, — не хватит, — с печальной серьезностью покивал он серебряной головой. — Тут пулемет понадобится, а где его взять?
Она смеялась навзрыд.
— Перестань, а то головастики сейчас из меня, как из пожарного рукава...
Когда она оделась, он наконец включил лампу и — откуда она взялась? — набросил ей на плечи шаль: “Чтоб было чем с извозчиками расплачиваться!” Положил перед нею на край стола коробочку — “Открой — тебе!”
Юлия Сергеевна ахнула.
— Боже, я уж и забыть про нее успела! Женя...
Это была гемма с двумя профилями, женским и мужским. Месяца полтора назад они заглянули в маленькую камнерезную мастерскую, где их встретил рослый и умноглазый молодец цыганисто–итальянистого вида: кожаный жилет поверх алой рубахи, серебряная серьга в ухе, корсиканский акцент. Евгению Николаевичу загорелось сделать заказ — гемму. Вместе с хозяином мастерской битый час перебирали камни, пока не остановились на нефрите. “Понимаю, мсье! — подмигнул молодец. — Под цвет глаз мадам. И прекрасный образец, поверьте старому вралю! Инталию или камею?” Юлия Сергеевна растерянно улыбнулась. Евгений Николаевич объяснил: речь идет всего–навсего о технике резьбы. Инталия — изображение врезается в камень, камея — изображение выпукло. Остановились на камее. Мастер еще час продержал их под навесом, зарисовывая профили. Завершив работу углем, присвистнул: “Синьоры, не угодно ли? — Показал рисунок. — Гречанка и римлянин!” Евгений Николаевич скептически хмыкнул. “Еврейка и славянин тевтонистого пошиба”. Отвалил щедрый аванс.
— Гречанка и римлянин, — сказала Юлия Сергеевна. — Еврейка и славянин. Я сейчас опять зареву.
— Колокол! — Евгений Николаевич надел шляпу. — Пора присоединиться к местной фауне.
По набережной в сторону собора неторопливо шествовали супружеские пары.
— Можно всю жизнь и здесь прожить, — задумчиво проговорил Евгений Николаевич. — Обрасти ракушками, бакенбардами, собаками... — И ни с того ни с сего вдруг добавил: — Хорошо, что я вчера рукописи в Питер издателю отправил.
— Почему хорошо? И что это за рукописи? Ты не говорил...
Она попыталась надуть губы.
— Не дуйся: при твоем маленьком ротике получается куриная гузка. А рукописи... Несколько новелл, очерков, какие–то отрывки из писем, дневников... — Сухо усмехнулся. — Выбранные места из переписки с врагами.
— Это что–то итоговое? — осторожно спросила она.
— И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю...
Вдруг снял шляпу и широко перекрестился.
— Это католический храм...
— А я люблю ходить в храмы, где служат на незнакомых языках... Церковнославянский тоже ведь — иностранный... Не отвлекает от главного.
— Прости, Женя, никогда не думала, что ты веришь в Бога.
Он вздохнул.
— Одно дело верить в Бога, другое — снова поверить.
— Евгений Николаевич! Юлия Сергеевна!
Они остановились. К ним спешил доктор Бунге с канотье в одной руке и бумажкой — в другой.
Тарк закурил, зло прикусив кончик сигары.
— Вот вам и новость, милостивые государи и государыни... — С трудом перевел дух. — Сегодня в Сараеве убит наследник австро–венгерского престола эрцгерцог Франц Фердинанд... — Выдохнул. — С супругой. Какая чудная шаль, Юлия Сергеевна!
— Война, — сдавленно прошептала она.
Евгений Николаевич огляделся, словно впервые видел и это море, и собор, и набережную, и звездное июньское небо с ярко–золотой широкой полосой заката...
— Vexilla regis prodeunt inferni. — В упор посмотрел на Юлию Сергеевну. — Близятся знамена царя ада. Близится самое ужасное — новая жизнь... Ужасно, ибо нам нету в ней места, вот что надо бы хорошенько уяснить... Ставрогины должны уйти — и их уйдут, если сами не соизволят...
Снизу, с берега, где была устроена летняя эстрада, донеслись звуки настраиваемых инструментов.
— Сегодня дают Вагнера. — Доктор надел канотье. — Не желаете ли?
Тарк тихонько заскулил.
— Дьвол — это отсутствие вкуса. Сегодня — Вагнер! Нибелунги! Валькирии! Вот вам и новая жизнь. А на самом деле этому уютному миру, этой прекрасной жизни, давно сгнившей, но тем–то и прекрасной, вот сейчас, именно сейчас мы можем сказать одно только:
Fare thee well, and if for ever
Still for ever fare thee well!
*
— Это, кажется, из “Евгения Онегина”, — осторожно предположил Бунге. — Ну, я пойду в концерт, пожалуй... Вагнер — так Вагнер.
Юлия Сергеевна взяла Тарка под руку, с силой развернула к набережной.
— Пойдемте, пожалуйста, у вас голос такой, будто вы нюхнули своего зелья... — Не удержалась от шпильки: — никогда не думала, что Байрон тоже декадент. Вы так кафешантанно подвывали...
— От декадентки слышу.
— Да! — вдруг спохватился доктор. — Евгений Николаевич! Ваше перо!
Они уходили не оборачиваясь.
Доктор пожал плечами. Ручка была дорогая и премиленькая. Что ж. Уложил ее в портсигар и зашагал по тропинке вниз, к эстраде.
— Юленька, милая моя... — В голосе его она почувствовала горечь. — Я не провидец, но поверьте мне: спектакль, который нам вот–вот покажут, называется Вселенский Переворот. Катастрофа. Это будет... — Он вдруг остановился. — Что это?
На берегу вскрикнули и стройно и ярко запели скрипки, задышал глубоко и страстно весь оркестр, золотыми и серебряными звуками своими сливаясь с вечным шумом Средиземного моря.
— Это же Моцарт! — счастливым голосом воскликнула Юлия Сергеевна. — Мой Бог, это Моцарт! Никакие это не валькирии с ихними нибелунгами! Моцарт!
Он посмотрел на нее с болезненной улыбкой.
— Я хочу в Грецкое, — возбужденно заговорила она, — хочу пушистых котов, вашего пианино и широких диванов, хочу вашего снега, хочу девочку! Я не хочу вселенской катастрофы! Не хочу! Прикажите подать Грецкое! Сию минуту, прошу вас! Ну Евгений же Николаевич!..
— Я... я велю отменить все это... — Он сглотнул. — Я попрошу приготовить вам комнату с самой большой и жаркой голландской печью, непременно с цветами, старинным альманахом в бархате и креслом в ширину на троих... И пианино. Конечно. Играй, покуда над тобою еще безоблачна лазурь...
— Но я не хочу бою, не хочу бурь! — Она широко раскинула руки, словно пытаясь обнять мир. — Не желаю fare thee well! Я не Байрон, я другая!
Затянувшись ароматным дымом, он указал тлеющим кончиком сигары в небо.
— Вы ведь по гороскопу Лев, Юля? — насмешливо поинтересовался он. — Вон ваш Leo, созвездие с альфой по имени Регул. Вообще–то этот Регул — гуляющие под ручку три звездочки, светящиеся в сто семьдесят раз сильнее нашего Солнца...
— А где ваша девушка? — живо спросила она, повисая на его руке.
Он ткнул сигарой в звезду поярче.
— Virgo, прошу любить и жаловать.
— Непременно — и любить, и жаловать! Клянусь!
— Самая яркая звезда в созвездии — Спика, из разряда голубых гигантов, светимостью превосходит Солнце в семьсот с лишком раз.
Она всплеснула руками.
— И тут вы меня уели! Мне три тусклых уголька, себе же — голубую гигантессу! Да у вас пунктик — толстухи!
Отбросив сигару, он обнял ее и поцеловал в губы.
— Еще, — промычала она. — В кровь, в бровь, в любовь...
Они долго целовались в тени ограды, увитой виноградом, под звуки скрипок и моря, различить которые было уже вовсе невозможно.
— Птица, — прошептала она. — Взгляните.
Он поднял лицо к небу — шляпа упала к ее ногам.
Далеко на западе, над морем, багровые и густо–лазурные облака, подсвеченные снизу последними лучами заката, смешиваясь и волшебно пламенея, медленно–премедленно расправляли гаснущие крылья, долгий дымный темно–сизый хвост и вытягивались — длинной шеей, узкой безглазой головой и полупрозрачным клювом с искоркой–звездочкой на самом кончике...
— Златоклювая птица грядущей свободы, — пробормотала она. — Можно, я отныне буду считать, что дважды два будет пять?
— Не бойтесь, — вдруг сказал он. — Ничего–ничегошеньки не бойтесь, ибо совершенная любовь побеждает страх. Я вам верю. Верю, хотя любовь бывает лишь однажды... и больше ни разу... И не надо, благодаренье Богу...
— О чем вы?
— О любви, конечно.
Вдова Поклен зажгла газовый фонарь, громко зашипевший у входа в дом.
— Нет–нет! — Остановил он ее, когда Юлия Сергеевна наклонилась, чтобы поднять его шляпу. — Оставьте. На счастье. Это хорошая примета. На счастье.
— Ой ли? — Недоверчиво покачала головой. — Вот уж враки!
— Люблю вас. — Помахал рукой, отступив на шаг. — Берегите головастиков!
При свете газового фонаря доктор Бунге изучал дарственную надпись на книге, сделанную Тарком.
— Ох уж эти господа романтики и сочинители! — Он привстал со скамейки навстречу Юлии Сергеевне. — А шаль вам и впрямь идет, ей–Богу. И стоит, наверное, каких–нибудь безумных денег. — Вручил ей алую розу. — Как всегда, с приветом и пожеланиями от супруга.
— Вы об Евгении Николаевиче? — неприязненно спросила она. — Насчет книги — что там?
— Ну да! Взгляните: Дорогому Николаю Эрнестовичу Вернеру... Вернеру! А? Ведь целая новелла, Юлия Сергеевна! Ницца, Тарк, Лермонтов, вы, ваш покорный слуга, надпись эта... Новелла!
— Я рада, что вы рады, Николай Эрнестович, — сухо ответила она. — Иван Федорович прибудет рано?
— Вы наверняка еще почивать будете.
— Ну и спокойной ночи, пойду, устала... — Вдруг остановилась. — Что вы рассказали ему об Оленьке?
— А что я мог рассказать о ней, кроме правды? — Бунге глубоко вздохнул и перекрестился. — Я все приготовил, Юлия Сергеевна, голубушка. Не сердитесь: вы влюблены, а я врач, что делать. Тем более что сегодня вы явно безумствовали беспримерно, простите за дерзость. — Она уже стояла на середине лестницы, он смотрел на нее снизу, придерживая толстой рукой канотье. — Спринцевание в большой бутыли, как обычно, но сегодня оно крепче всегдашнего... сами понимаете... Я бы должен вам помочь, но ведь вы и сами, правда? Вы же понимаете всю серьезность... помните, что сказал мсье Лербулле? А Иван Федорович завтра...
— Спокойной ночи, — оборвала она доктора.
Легко взбежала по лестнице, хлопнула дверью.
Доктор со вздохом опустил книгу в просторный карман, поправил канотье и толкнул калитку. Напоследок оглянулся: в ее окнах зажегся свет. Неторопливо зашагал по плитам набережной, отдававшим дневной жар.
Юлия Сергеевна, зло сжав губы в куриную гузку, поставила алую розу в бутыль кислого цвета, почти доверху налитую едким раствором. Рядом с бутылью, в глубокой чашке, накрытая свежей салфеткой, — желтая резиновая груша с толстым соском. Женщина отступила на шаг и, аккуратно сложив пальцы, торжественным жестом показала натюрморту фигу.
— Пять. Дважды два — пять.
Сладко позевывая и рассеянно улыбаясь, разделась, набросила на плечи пеньюар, подошла к окну. Отсюда был виден угол дома, где квартировал Тарк. На подоконнике — как она могла забыть! — ее ждал деревянный футляр с кожаной ручкой. Откинув оконную створку и зажмурившись, нажала спусковой крючок. Грохнул выстрел — коротко и сухо.
— Пять, — улыбнулась она, закрывая створку. — Паче меда сладость...
Гемму прижала ладонью к животу и со счастливым долгим стоном — заснула.
Устроившись в самом конце галереи с сигарой, биноклем и большим стаканом шотландского виски, Евгений Николаевич ждал, не отрывая взгляда от дома вдовы Поклен. Было уже совсем темно. Газовый фонарь золотил чуть шевелившуюся под бризом виноградную листву над оградой, у подножия которой бледным пятном выделялась оброненная Тарком шляпа.
Он видел, как, бесшумно затворив за собою калитку, вышел на набережную доктор Бунге и как он вдруг присел от неожиданности, схватившись за канотье обеими руками, когда — тут Тарк поднес к глазам бинокль — Юлия Сергеевна выстрелила в открытое окно. Громкий звук, короткая вспышка пламени у дульного среза. Похоже, доктор даже и не понял, кто и где стрелял. Минуту–другую эскулап, видимо, колебался, раздумывая, идти ли почивать или вернуться к Жебровской, — но вдруг решительно махнул рукой, театрально плюнул в сторону моря и скоро зашагал к себе — он был соседом Тарка.
Допив виски и докурив сигару, Евгений Николаевич убрал бинокль в футляр (перед возвращением в Россию эту красивую игрушку ему подарили друзья — британские офицеры) и вернулся в свою комнату. Не включая света, взял со стола сложенную вдвое бумагу, исписанную Юлией Сергеевной, чиркнул спичкой. Пепел размял в пепельнице при помощи пресс–папье. Пиджак не глядя бросил в угол и лег на кровать со скрещенными ногами и закинутыми за голову руками. Не спалось, и он не спал. Когда над морем едва–едва занялась заря, развязал галстук, вынул из манжет платиновые запонки с вензельками и закатал рукава до локтей. Перевернулся на живот, нащупал правой рукой браунинг, левой накрыл голову большой пуховой подушкой. Ствол оледенил висок. Подумалось: сказать что–нибудь, что ли? Усмехнулся: тогда придется звать стенографистку. Но все–таки пробормотал:
— Масло, небо, горе...
И после слова “вата”, которого он сам почему–то не расслышал, нажал спусковой крючок.
Доктор Бунге вошел в спальню, где уже собрались хозяин пансиона — рослый лысеющий шатен со строгими усиками, тщательно одетый и выбритый, его жена в ватном халате и огромном чепце, служанка (“Она–то первая и обнаружила, что мсье...”) и какой–то тип с длинными сивыми усами, в нелепой униформе с грязно–золотыми галунами.
Бунге молча кивнул, поднял и тотчас опустил подушку.
— Sa carte a perdu, — безо всякого выражения сказал хозяин, — et cela passe le jeu.*
Приподняв канотье, доктор Бунге быстро вышел из комнаты, машинально кивая хозяину и хозяйке, лопотавшей что–то о mesures policiиres** (“Да, да, разумеется...”), — сивоусый тип в униформе вдруг стал навытяжку и приложил лапищу к козырьку красного кепи, — и уже через полминуты его увидели на набережной: он едва ли не бежал, придерживая шляпу и наклонившись вперед, будто шел против дождя.
Иван Федорович Жебровский с помощником — молодым человеком с треугольным лицом и глазами стального цвета — ждал за столиком в конце парка, где вдова Поклен тренировалась в стрельбе и где, закрывая сложенную из дикого камня стену, стоял мольберт с натянутым холстом — на нем углем был изображен профиль Юлии Сергеевны. Вдова, почтительно приседая, поставила на стол поднос с кофейным прибором на троих.
Бунге, однако, немного задержался. Прежде чем встретиться с Жебровским, он на цыпочках поднялся в спальню Юлии Сергеевны, нашел на подоконнике то, что искал, сунул в карман, и так же тихо покинул комнату.
— Это его работа? — спросил полковник, прихлебывая кофе и кивая на мольберт.
Бунге тяжело опустился на стул.
— Его.
— Я слыхал, что он одаренный литератор...
— Да. Быть может, лучший в своем поколении. Впрочем, время рассудит... — Доктор закурил и, не отрывая взгляда от холста, добавил: — Он застрелился. Сегодня ночью. Может быть, на рассвете.
Полковник допил кофе, поставил чашку на поднос.
— Письмо? Записка?
Бунге покачал головой.
— Пепел.
Жебровский нахмурился, не торопясь, достал сигару, так же неторопливо, тщательно обрезал кончик изящным ножичком. Молодой человек с треугольным лицом поднес спичку.
— Она, конечно, идиотка, — спокойно проговорил он, — но и господин литератор... Стреляться! — Пыхнул дымом. — Ведь, кажется, был офицер и воевал? М–да. Он не узнал, что ее дочь давно покоится в земле сырой? Ну и хорошо. Дети–калеки отрезвляюще действуют на господ влюбленных.
— Но не на этот раз, — возразил Бунге. — И более того, мне показалось, что они затеяли двойное самоубийство...
Жебровский ждал.
— Он подарил ей револьвер. — Доктор достал из кармана наган, но не отдал его треугольному помощнику, протянувшему было руку. — Перметте... — Он вскинул оружие и с трех шагов расстрелял в холст все патроны. Четыре выстрела. На холсте не осталось никаких следов. — Холостые. Нич–чего не понимаю! Как будто она ему знак подала...
Полковник покачал головой.
— Романтика, что ж... А теперь вот что, Николай Эрнестович. — Голос его не изменился, но помощник за спиной полковника вдруг вытянул руки по швам. — Сегодня же вы увезете Юлию Сергеевну в Ниццу, где переночуете и где в нашей конторе получите деньги, билеты, необходимые документы. — Поморщился. — Я вас умоляю, сделайте все возможное и невозможное, чтобы она не узнала об этом... об этом несчастном случае...
— Но газеты, Иван Федорович!
— Вот и пусть узнает из газет... завтрашних, а еще лучше — послезавтрашних... — Стряхнул пепел в траву. — Поедете в Швейцарию, в Женеву, никаких Парижей. Дело серьезное: война начнется не сегодня завтра. В Швейцарии будете ждать дальнейших моих — и только моих — указаний. Что ее шея? По–прежнему? В Женеве вас сведут с хорошими специалистами по базедовой болезни. Вскоре там у нее, надеюсь, образуется новый рыцарь, которому она при случае поведает историю о безумном обезьяне, стрелявшемся... Бог весть, правда, из–за чего. Не думаю, что из–за нее, убей Бог, нет. Ну, что еще?
Он встал, расправил плечи. Выглядел он отлично: высок, сухощав, широколоб, со строгою линией рта, и даже по–зверьи прижатые к голове острые уши не производили неприятного впечатления.
— Что же? — Посмотрел на доктора. — Пора.
— Перметте... — Бунге вдруг махнул рукой и невесело рассмеялся. — Извините, привязалось это перметте... Я бы хотел попросить у вас, Иван Федорович... — Кивнул на мольберт. — На память. Не возражаете?
— Ничуть.
Жебровский с помощником терпеливо ждали, пока Николай Эрнестович снимал холст с подрамника, сворачивал и перевязывал невесть откуда добытой веревочкой.
Наконец попрощались. С холстом под мышкой Бунге торопливо зашагал по набережной, однообразно повторяя: “О, этот Юг! О, эта Ницца!.. О, этот Юг...” Вдруг остановился, тупо уставившись на шляпу Тарка, валявшуюся под забором, — и громко сказал: “О, этот Юг!”
“Масло, небо, горе... вата...” Она сжала в потном кулачке нефритовую гемму. Она просыпалась, продолжая плыть в легко–легчайшем полусне. Вдова Поклен уже отстреляла свое — быстро, сердито, словно торопясь куда–то. Зачем же сердиться в такое утро? Сквозь трепещущие и склеенные теплыми слезами ресницы она смотрела в потолок на мерцающую золотом и лазурью птицу, Боже, как хорошо, златоклювая птица грядущей свободы, и столько света, и покоя, и воли, и счастья, и эти жемчужные головастики, уже уютно устроившиеся среди розового и алого, она медленно улыбнулась, а впереди Грецкое, снега, вечера, пушистые коты, бархатные альманахи, Моцарт, и непременно — Моцарт, — птица трепетала, меняя очертания, шелково шуршало море, дышалось легко, и ведь это уже никогда не кончится, слезы потекли по щекам, это так приятно, так щекотно и приятно — плакать от счастья, и так хорошо, когда много света, и чисто, и счастливо, и навсегда, навсегда, навсегда...
Полный бант
Утром подняли рано, чаем не напоили. Командиру второго эскадрона Алексею Ноздреву было велено, взяв десяток бойцов и тачанку с пулеметом, к восходу солнца захватить Сторожевой Двор, где в имении Ласуцких разведка обнаружила дозоры белых.
Не прошло и получаса, как отряд — впереди Ноздря с Матросом, за ними тачанка в окружении злых невыспавшихся всадников — нырнул в лес и, взметая клубы пыли, которой в такую жару и ночная роса нипочем, помчался к Сторожевому Двору. Ноздря вел уверенно: вырос в этих местах. Отсюда был призван на германскую, прославился как лихой рубака — немецкого кавалериста от погона до седла разваливал шашкой, хитроумный разведчик, к началу семнадцатого года украсивший грудь третьим Георгиевским крестом, и быть бы четвертому — полный бант, если бы не революция да смута. Друзья подшучивали: “Не повезло Алешке — выкрестом остался”. Двусмысленность шутки злила Ноздрева: выкрестами называли православных из евреев, а он был русак чистейших степных кровей. Кресты он всюду возил с собой в особом холщовом мешочке вроде кисета. Скакавший рядом Матрос получил прозвище из–за бескозырки с лентами, которая кавалеристу вроде бы совсем не к лицу, но Матрос был комиссаром и мог позволить себе и не такое, особенно с бабами. Ноздря с Матросом побратались, как положено: на крови. “Истина — кровь революции! — сказал пьяный Матрос, опорожняя кружку с самогоном, сдобренным Алешкиной кровью. — Теперь мы с тобой братья во истине и в революции!” Алексей весело раздувал четко вырезанные ноздри, при виде которых трепетали сердца юных хуторянок — уж их–то он не пропускал, многих ославил. А одна сумасшедшая сама за войском чуть не месяц верхом бежала, хотела Алешкиного добра отведать, и пока он ее не обрюхатил, не успокоилась. Через неделю он и имя ее позабыл: для женатого на войне все остальные бабы — бляди.
Дремавшего у гумна часового Матрос снял мигом, и отряд в несколько минут захватил имение Ласуцких. Выставив тачанку “максимовым” рылом к воротам и расставив дозорных, кавалеристы ворвались в сонный дом, где в большой гостиной на кожаном диване офицер с забинтованной головой и правой рукой не успел даже до кобуры дотянуться.
— Этого взять и тотчас в штаб! — приказал Ноздря. — Где остальные?
— Ушли, — сказал офицер. — Вернутся ли и когда — не знаю. Меня здесь оставили…
Его привязали к коню и в сопровождении двоих ноздревских помчали в штаб.
— А бабами же пахнет! — Матрос весело покрутил носом. — А самогоном!
— Отдыхать! — велел Алексей. — Но бдить! Сэс клэр?*
Несколько месяцев он провел в союзнической Франции, где нахватался словечек и подцепил какой–то французский орден — тоже крест, но на четвертый он не тянул: не Георгий.
Обитателей усадьбы пересчитали: девять женщин в возрасте от пятнадцати до пятидесяти да десятая в горячке — наверху, в отдельной горнице. Помощник управляющего — старик с негнущейся ногой, конюх, немедленно изъявивший желание вступить в отряд, да сухой, как щепа, повар.
Плотно перекусив и выпив чистого самогону, командир прилег наверху вздремнуть, наказав бойцам с бабами не шуметь.
— А тебе, брат Матрос, одно скажу, — Ноздрев зевнул, — когда бабу колешь на полу, бей аккуратно, чтоб штык не сломать. За тобой водится, а штык — имущество.
И заснул, набросив на лицо от мух сорванную с окна кисейную занавеску.
Вечерело, когда он спустился в большой зал, где под присмотром полусонного Матроса жилистая бабенка мыла паркетный пол, выжимая тряпку над медным тазом, в каких когда–то варили варенье.
— Где остальные?
— В саду закопали, — неудержимо зевая, ответил Матрос. — Штыков не ломали — саблями обошлись.
— Я про бойцов спрашиваю! — рассердился Ноздрев. — А у тебя все бабы на уме!
— Кто спит, кто в карауле. Ворочайся живее! — прикрикнул он на бабу. — Больную не трогали, а говорят, красивая…
— Сам разберусь, — буркнул Алексей. — А ты с этой давай…
Глянув еще раз на таз, до краев наполненный алой водой, Ноздрев побежал вверх по лестнице.
— Хватит, пошли, — лениво скомандовал Матрос поломойке. — Знаешь — куда? Ну и живо!
В комнатке, где помещалась больная, пахло анисом, сухой ромашкой и мокрым деревянным полом.
Ноздрев подкрутил фитиль керосиновой лампы и поставил ее на широкий подоконник.
Сел на стул с квадратными ножками и спинкой веером, сложив руки со вздувшимися жилами на коленях, обтянутых черной кожей галифе.
— Не ожидал. — Он прокашлялся. — Чего–чего, только не этого. Как вы–то тут очутились, Анна Алексеевна?
Молодая женщина тихо ответила:
— Ласуцкие ведь наши родственники. По маме, Алексей Сергеевич. У меня и правда жар.
Он кивнул.
— Меня все бросили после смерти Николая… — Голос ее был ровен и глух. — Можно мне воды? Там…
Он подал ей воду в фаянсовой кружке с розовопузым ангелочком на боку.
— Неужели меня нельзя оставить здесь? Нельзя, Алексей Сергеевич?
Алешка вспомнил о яме в саду, куда навалом покидали голых изнасилованных женщин, изрубленных шашаками, старика–управляющего, тощего повара и конюха. Перебрал своих бойцов, которые скоро проснутся и начнут похмеляться, запнулся на Матросе. Вздохнул.
— Нельзя, Анна Алексеевна. Вы здесь одни остались. Кто ни приди — добыча. Надо уходить.
Она молчала.
Ему хотелось почесать сердце, но как это сделать без ножа?
— Я вам не поп и не святой, поэтому можете мне не верить. Дело ваше. Но я могу вывести вас отсюда живой–невредимой и довести до реки. На другом берегу белые… ваши, то есть…
Она вдруг оживилась.
— Господи, а как мы гордились, когда о вас в газетах писали! Даже во французских! Николай писал, что сам маршал Фош вручил вам почетную саблю с надписью “От благодарной Франции”.
Сабля с надписью “Au nom de la France reconnaissante” и сейчас висела на поясе у Ноздрева. Хорошая сабля.
— Анна Алексеевна, послушайте меня внимательно. — Голос его был сух и строг. — Все, кого нашли в доме, уже убиты. Все, кроме вас. Если вы хотите остаться здесь, вас снасилуют зверски, а потом зарубят шашками. Или мне в одиночку придется драться со всем моим отрядом.
— Вы же герой, — прошептала она. — Простите, Алеша, я понимаю. Я вам верю.
— Не надо верить. — Он встал, оправил гимнастерку. — Надо доверять. Одевайтесь. Ничего с собой не берите. Через пять минут спускайтесь вниз. Я обожду.
— А я не хочу при всех, — снова сказал Алексей, раздувая ноздри. — Она моя крестная. Что ж делать, если в одной России жили… У реки ее и шлепну, помолясь.
Матрос пожал плечами с ухмылкой.
— Ты командир, тебе видней. Только врут дураки, будто барское мясо слаще деревенского. Врут.
Она торопливо спустилась в зал, стараясь не смотреть по сторонам, и взяла Алексея под руку.
— Так можно? — спросила шепотом.
— Можно, — громко ответил он, багровея и обводя лютым взглядом бойцов. — Через десять минут собираемся здесь.
Матрос, осклабившись, вытянулся во фрунт.
— Гав–гав–гав, вашбродь!
Когда они вышли во двор, она тяжело повисла на его руке.
— Простите, Алеша, я действительно плоха…
— Идемте. Только не останавливайтесь!
Они вышли в ворота и свернули по песчаной дороге к реке. От леса тянуло прохладой.
— Алеша, а скажите, зачем вам это? Я же видела их взгляды… Они вам не простят…
— Я вас люблю, Анна Алексеевна, — не останавливаясь и тем же суховатым тоном проговорил Ноздрев. — Времени у нас мало, поэтому вы просто слушайте. Однажды я увидел вас в овраге, где ручей… за белой беседкой… На руках у вас был гусенок…
— Алеша! — жалобно воскликнула она. — Это неправда!
— Вы подняли подол и присели, а потом подтерлись гусенком… которого потом стали мыть в ручье… Вы были красная, как рак, и все время оглядывались по сторонам… Но видел вашу попу только я. Зачем гусенок?
— Ой, мамочка! — ей было ужасно стыдно и ужасно смешно. — Я тогда как раз прочла одну книжку, в которой герой решает, чем лучше всего подтираться, и останавливает выбор на гусенке. И я решила попробовать. Боже ты мой!
— И все? Книга — и все?
— А что еще? Книга и все. Рабле. А вы что подумали?
— Не помню. Мне тоже стало стыдно, потому что я понял, что влюбился в вас, как распоследний дурак. Извините.
— Из–за гусенка или из–за… из–за попы? — Она смеялась.
— Из–за вас, — сердито ответил он. — И не шутите сейчас с огнем: что захочу, то с вами и сделаю! — Выдохнул. — А мальчик ваш где? Ну, ребенок?
— Бабушка успела увезти на юг… А вы, значит, стали революционером…
— Борцом за истину. — Он вздохнул. — Нам правее. Столько народу за истину положили — не счесть. Она уж небось по брови в кровище барахтается…
— Когда я прочла у Достоевского о том, что если б ему сказали, что истина не со Христом, он все равно остался бы с Христом, наплевав на истину… тогда мне показалось это такой возмутительной ересью… Как же Христос может быть без истины! Оказывается, может…
— За ветки держитесь!
Они спустились на берег. Неширокая река была ярко освещена луной.
— Посередке вам придется несколько сажен проплыть, а там опять дно под ногами. Вы бы разделись. На том берегу во всем сухом будете. Да не бойтесь, я отвернусь!
И отвернулся.
— Алеша, — позвала она, — пожалуйста…
Она стояла перед ним совершенно нагая, со свертком одежды под мышкой, и пыталась снять с шеи крестик.
— Помогите же!
Он помог. Руки дрожали от волнения.
Она надела крестик ему на шею, перекрестила и поцеловала в губы.
Он сглотнул.
— Когда почуете под ногами дно, я выстрелю в воздух. Не бойтесь. Два раза. Прощайте.
— Алеша… — Она замялась. — До свидания, Алеша.
Боком вошла в воду — ее белое тело ослепительно сияло под луной, поплыла, держа сверток над водой, наконец встала и, помахав ему рукой, пошла к темневшим на другом берегу кустам, на ходу натягивая темно–серое платье.
Спохватившись, он вырвал из деревянной кобуры маузер и два раза выстрелил в небо.
За спиной осыпался песок. Алексей резко обернулся: никого и ничего. Почудилось.
Бойцы ждали его в зале. Пахло перегаром.
— Где Матрос? — спросил Ноздрев.
— Где–то, — лениво откликнулся Утя, пулеметчик с тачанки.
Прихватив с собой бутыль с самогоном и миску с яблоками, Ноздрев поднялся в комнатку, где пахло анисом, сухой ромашкой и влажным деревянным полом. Выплеснув воду из фаянсовой кружки с розовопузым ангелочком на боку, до краев налил себе самогона, выпил. Вдогон сразу — вторую. С хрустом закусил яблоко, тупо глядя на месяц в окне. Гусенок, истина, Христос, благодарная Франция…
Он заснул не раздеваясь на ее кровати, с надкушенным яблоком в руке и широко открытыми глазами.
Рассвет только–только заалел в верхушках деревьев, когда отряд — впереди Ноздря обок с Матросом, за ними тачанка в окружении непроспавшихся бойцов — переправился через речушку и вымахнул на рысях через ивняки на опушку.
Ноздря придержал коня. В высокой траве что–то белело. Махнул рукой — Матрос повел отряд дальше. Алексей осадил коня в шаге от белого тела. Она лежала на боку, платье задрано до грудей, кровь на белой коже уже запеклась. Не отрывая от нее взгляда, он выдернул из–за спины пику и воткнул рядом с телом.
— Эй! — Дал шпоры коню. — Эй!
Пятерых белых вывели во двор.
Алексей обошел неровный строй пленных, остановился перед старшим.
— Звание!
— Ротмистр, господин большевик. — Офицер попытался усмехнуться.
— Она же ваша! — прошипел он в лицо ротмистру. — Она же к вам шла, гады! А вы такие же гады, как все! — Заорал своим: — Привязать к кольям! К ограде! Где Матрос?
Он впрыгнул в тачанку.
— Где–то, — с зевком ответил Утя. — Эх–х… — Завалился на бок с зажмуренными глазами, суча ногами.
— Поторапливайтесь! — крикнул Алексей, развязывая холщовый мешочек и торопливо прилаживая кресты на гимнастерке. — Эгей, там!
— Fou comique!* — крикнул ротмистр.
— Ага! — Алексей опустил ствол пулемета и нажал гашетку. — Вот вам фу! А вот комик!
Он не отпускал гашетку, пока не кончились патроны в ленте.
Красные бойцы валялись у ног повисших на веревках белых.
Алексей откинулся на спину, схватился за фляжку, жадно глотнул теплой воды.
— Вода не кровь, брат, — услышал он за спиной голос Матроса. — Шевелись только по команде, не то я решето из тебя наделаю, кровопийца. Глянь–ка, кресты надел… Ну и ну.
Ноздрев обернулся.
Матрос верхом на коне был метрах в трех–четырех от него. Но всего оружия у Алексея — шашка на поясе, а у Матроса — два маузера в руках.
— Садись верхом да поехали, братик, — ласково приказал Матрос. — Садись, Иуда, работенка есть.
Им понадобилось не больше получаса, чтобы шагом — Алексей впереди, Матрос сзади — добраться до опушки, на краю которой белело в траве женское тело.
— Слезай.
Не спуская глаз с Ноздрева, Матрос спрыгнул с коня и сел на высокий трухлявый пень.
— А теперь копай яму, браток. — Покивал. — Давай, давай, шашкой и копай, про твое же шашечное умение весь белый свет знает: и так Ноздря умеет, и этак могет, и нету ему ровни в шашках. Вот и покажи искуйство: копай, сука. На двоих копай.
Алексей шашкой прорезал в дерне широкий квадрат и, стараясь не смотреть на мертвую, принялся выбирать землю. Работы было не на час, даже не на два.
— Трудись, Алеша, помогай червякам. Червяки и те знают: врут дураки, будто барское мясо слаще деревенского. Чего смотришь? Не мог же я дозволить брату так опозориться. Вот и пришлось самому… Давай, говорю, сука! Копай! Только шагни — из двух стволов схлопочешь! И тогда пусть вас обоих лисы да мухи едят. Сволочь ты, сабельный мастер. Стрелять да рубить ты мастак, а революцию еще и любить надо, как бабу. Или как войну нашу… за истину… Ты не умеешь. И эта твоя ничего не умеет, только дышала да повизгивала. Может, и обосралась под конец — ты глянь, ты понюхай, а?
Он сидел на пне прямо, держа пистолеты на коленях стволами к Алексею и не отводя взгляда от Ноздри, и он даже успел выстрелить, но промазал — Алексей, метнув шашку, — коронный номер! — уже распластался на земле, обе пули выше прошли. Матрос мгновение–другое так и сидел неподвижно и прямо, потом покачнулся и упал — голова, срубленная шашкой, откатилась в сторону.
Алексей копал чуть не до вечера, пока не вырыл настоящую глубокую могилу. В толстой коре карагача вырезал четыре креста — полный бант. Вскочил на своего серого, перекрестился. Глянул на Матроса.
— Были мы с тобой братья во истине, но не во Христе. Эгей!
И поскакал, куда глаза глядят, а глаза его глядели куда нужно.
Поздней осенью бородатый оборванец с двумя маузерами на поясе и шашкой в руке вломился в избушку к старцу Артемию, хоронившемуся в глухих северных лесах, опустился на колени и исповедался в страшном грехе: “Люблю и никогда не разлюблю мертвую женщину, отче. Как никого не любил: ни родителей, ни войну, ни революцию. Грешен. Но ни за что не отрекусь от греха сего”.
— И не надо: кто ж от любви отрекается? Мертвые, живые ли — все горят в этой печи, где любовь превращается в скрепляющую нас известь, и прочнее ее нету. — Приложил ладонь к сердцу. — Живи здесь, — сказал старец. — А ведь был ты веселый человек, а? Был, вижу. Вот и не теряй веселья душевного, Алексей. У меня в подполе смола да порох, в случае чего, если враги приступят, убежим в небо чистым огнем, с молитвой и веселием. Знал ведь, на что идешь? То–то. Говоришь, Анной звали? Помолимся об Анне да об Алексее…
— Обо мне напрасно: слов не хватит и на сто лет.
Узкоглазый старик улыбнулся.
— У Господней вечности счету нету. Так что молись, пока День Века сего не наступит. Это чего у тебя?
Алексей повесил на дерюжку рядом с образом три Георгиевских креста. Горстью выгреб нательный — приложил к губам.
— Полный бант, батя. Можно и жить начинать. Ты по крови кто?
— Родители чувашами были.
— Ладно, кровями сойдемся, лишь бы остальное приложилось.
— С едой вот туго…
— Еда будет. — Вынул шашку из ножен — блеснула золотая вязь на стали: “Au nom de la France reconnaissante”. — Соль–то имеется?
— Есть.
— Вот и требьен, батя.
Через полчаса он вернулся с кровоточащей конской ногой.
— Можно варить! — Удовлетворенно потер руки. — Неужели и до смерти доживем, а?
— Будем жить житействовать, — ответил старец. — Откуда мясо–то?
— От благодарной Франции, батя. Ну, давай житействовать, что ли. Соль где?
Жакан
Всю жизнь он спал на левом боку и плевал во все колодцы. У него было свиное сердце. То ли в шутку, то ли всерьез врач, делавший малышу операцию на сердце, уверял, что ничего другого у него в тот миг под рукой не оказалось, кроме куска свинины, припасенной к обеду. Вот и вшили Алеше Жаркову, позднее получившему кличку Жакан, свиное сердце.
Начинал он киллером, который никогда не промахивается, потом обзавелся собственным делом и женился на красивой деревенской девушке Светлане. Ей все в нем нравилось, кроме привычки оглушительно пукать за обеденным столом.
Когда она уж очень здорово донимала его нравоучениями, он медленно поднимался из–за стола и голосом без тени ржавчины говорил: “А теперь пошли ломать кровать”. И пока они наперегонки летели в спальню, Светлана успевала снять с себя все, тогда как Жакан обязательно забывал про носки. Светлана кричала в три кошачьи глотки, антикварная дубовая кровать хрустела и стонала, но Жакан не останавливался, пока ложе не разваливалось в куски.
— Пора детей заводить, — отдышавшись, говорил он. — Наследников. А то уж больно часто в последнее время в меня постреливать стали.
И это была правда. Конкуренты прилагали немало усилий, чтобы продырявить его свиное сердце или хотя бы хитрую голову, но ничего у них пока не получалось. Всякий раз ответный ход Жакана был хирургически безупречным: со своей натренированной командой он неожиданно для противника врывался в его офис, и в то время как другая часть команды добивала врагов на дачах и конспиративных квартирах, Жакан превращал главаря в свинью, попавшую под паровоз, и не щадил при этом ни секретарш, ни референтов, ни телефонов с автоответчиками, ни даже кошек и кактусов, совершенно напрасно плодившихся в таких опасных местах.
Он любил гладкоствольное оружие и стрелял пулями старинного литовского изобретения, которые на входе оставляли обычное отверстие, а внутри организма и на выходе из тела — такие следы, что даже видавшим виды хирургам не оставалось ничего другого, как тотчас передавать разваливающихся на части пациентов в руки патологоанатомов.
Сам Жакан предпочитал общественный транспорт и неброскую, но со вкусом сшитую одежду. Весь его автомобильный парк был предоставлен в распоряжение Светланы, которая гоняла на “мерседесах” по продуктовым рынкам, а также по антикварным магазинам — в поисках очередной крепкой кровати. Впрочем, она наконец забеременела, и врачи твердо заверили отца, что родится мальчик. “А куда вам деваться? — усмехнулся Жакан, выслушав бородатых диагностов. — Иначе все вы у меня станете девочками.”
Настал, однако, час, когда везение отвернулось от Жакана. Когда однажды отяжелевшая Светлана с помощником садилась в машину и собиралась отъезжать от рынка, их окружила компания молодых мужчин одинаковой наружности и открыла огонь такой плотности, что в конце концов дырок в “мерседесе” оказалось вдвое больше, чем металла, стекла и резины.
Вскрытие подтвердило предварительный диагноз: у Светланы через полтора месяца должен был родиться мальчик. “И был бы похож на вас”, — грустно добавил врач. “Тогда б он увернулся от пули, — со вздохом сказал Жакан. — Хотя куда там было уворачиваться, в брюхе–то...”
После похорон жены он перенес инфаркт, передал дело в надежные руки, переселился на дачу и стал скупать надгробные памятники с надписями. “Мир праху твоему, Алешенька” — плаксиво гласила одна. “На кого ж ты нас покинул, братан?” — фальшиво голосила другая. “Там вам не здесь” — банально ерничала третья. Но среди множества серых, черных и розовато–кремовых надгробий больше всего хозяину нравился серый прямоугольник с крестом, под которым было выбито: “Жакан”. Пока — без года рождения и даты смерти.
В углу сада он выкопал глубокую могилу, в которую опустили узкую тахту с подушкой и пледом. Здесь–то, с книгой в руках и коробкой тоненьких сигарет под боком, и полюбил проводить время Жакан. Читал он все подряд. Возвращая помощнику прочитанную книгу, лишь коротко бросал: “По алфавиту”. И за Гончаровым следовал Достоевский, за которым шли евангелия и Евклид...
Почему–то он увлекся поэзией, хотя чуть ли не каждое стихотворение вызывало у него смешанное чувство негодования и изумления.
— Вот это — зачем? — орал он из могилы библиотекарю, потрясая томиком Баратынского. — Почему людям так охота себе и другим душу травить, а? Ну врезал ему из “люгера” в лоб, так нет же, — на тебе ядку по капельке...
Образованный библиотекарь объяснял хозяину, что латинское слово prosa произошло от латинского же prorsa, что значит “прямая, простая”, и восходит к слову proversa — обращенная вперед. Тогда как буквальный перевод с латыни слова versus, то есть стихотворение, означает “повернутое назад”. Изыск.
— Во–во! — орал Жакан. — Сами с усами, знаем, что хорошо сзаду делать.
И вдруг начинал вопить во весь голос:
И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении — Творца!
И смысла нет в мольбе!
Переведя дух, спрашивал:
— На кой же хрен мы столько бабок попам отдали? Да после такого стиха... Тютчев! Я бы его сперва, конечно, пристрелил, а потом, конечно, памятник ему поставил. Гони по алфавиту! — А когда библиотекарь ушел, добавил вполголоса, стряхивая с пледа палую листву: — А там и себе пулю в лобешник...
Перечитав все книги, какие были в его библиотеке, он перестал разговаривать с кем бы то ни было. Из могилы выбрался лишь поздней осенью. Раз–другой в месяц выезжал на кладбище, где под блестящим беломраморным крестом покоилась Светлана с мальчонкой внутри, не успевшим увернуться от вражьей пули. От дел он почти совсем отошел.
А поздней весной он исчез, оставив на бескрайнем ореховом столе в своем кабинете нотариально заверенное письмо с распоряжениями для помощников и совладельцев, сильно смахивающее на завещание. Сел в старый “уазик” с брезентовым верхом и укатил в неизвестном направлении. Его бросились было искать друзья и враги, но отыскать Жакана — это иной раз и самому Жакану не удавалось.
Никому и в голову почему–то не пришло, что Жакан мог отправиться на родину покойной жены — в деревню Самопалы, в трехстах километрах от Москвы. Да и Жакану не могло в голову прийти, что в райцентровском привокзальном буфете, куда он заскочил перекусить да купить еды–питья, он вдруг встретит старинного знакомого Оскара Ивановича Дулубьева по прозвищу Блаженный. Узнав, куда держит путь Жакан, Оскар Иванович растолкал милиционеров, вымогавших у буфетчика–частника бесплатных сосисок с зеленым горошком (“А то ща проверку наведем — соком блызнешь!”), и вернулся к столу с бутылкой хорошей водки. Выпили “со свиданьицем”, и только после этого Блаженный объяснил, что ему вдруг понадобилось в этой глухомани.
— Надежные мои люди донесли, что в этих самых Самопалах до сих пор хранится икона старинного письма, чуть ли не старообрядческая, богородичная. — Оскар Иванович пил мелкими глоточками, всякий раз вытирая губы бумажной салфеткой. — Стоит такая икона... — На расправленной салфетке он пальцем незримо изобразил — Жакан поймет — семь цифр. — Бить людей, старье это, даже за такие деньги, неохота, да и хвост красный потянется. Выход есть. Я предложил им деньги — ну, понятно, не такие, но — деньги. Настоящие. Отказались.
— Их право, — пережевывая сосиску, откликнулся Жакан. — Народ–то верующий.
— Вдобавок глупый и нищий, — ласково улыбнулся Блаженный. — Поговори с ними, Алеша, по–хорошему, и тебе обломится. Я ведь никогда не обманывал.
Жакан согласно кивнул.
— А если все равно упрутся?
— Тогда сами возьмем, — со вздохом сожаления протянул Оскар Иванович. — Со мною тут четверо... Ну, Коля из старых люберецких, Саня с Соколиной горы...
Жакана передернуло. Выпил, резко выдохнул.
— Этого–то зачем взял? Он же...
Блаженный молча начертал пальцем на салфетке семь цифр.
— Говорят, из столицы навсегда дернул?
Жакан промолчал.
— Но мобильничек все же с собой прихватил… Так я тебе завтра вечерком и позвоню.
— Попробую, Оскар Иваныч. — Жакан встал. — Но старики они и есть старики... — И уже в дверях осудительно покачал головой: — А Саню все равно зря взял.
Давным–давно Жакан дал слово тогдашнему своему шефу не связываться с Оскаром, который в те времена работал с ними заодно. Но и забыть не мог Алексей, что именно Блаженный — “Зуб на вырубку даю — не я!” — убил Жаркова–младшего. Мальчишке было невтерпеж войти в большие огнестрельные дела на равных со взрослыми, но подводила хроническая болезнь мочевого пузыря, за что и прозвали Колю Моченым. Как уж оно там на самом деле было, так по–настоящему и не разобрались, но однажды Оскарова шпана во главе с Саней — а может, и с самим Оскаром — заперли Колю в железнодорожном пакгаузе, связав руки–ноги и перевязав яички рыболовной леской. Часа через два–три Коля умудрился–таки разбить себе голову о стальную скобу. Родной брат едва опознал труп. Шеф свел Жакана с Оскаром и велел поклясться против мести. Выпили водки на брудершафт, но Жакан тогда не удержался и выплюнул водку Оскару на ширинку. Все промолчали: надо же как–то парню пар выпустить. Без крови ж. Свои. И вот — встретились.
Узнав от зятя о смерти дочери, Суглобов только перекрестился со вздохом. Ругать Жакана не стал: таких кори не кори — проку чуть. Помог разгрузить “уазик”, битком набитый вещами покойной Светланы: пальто, роскошные меховые шубы, белье пачками, платья, туфли... Все снесли в соседний дом, завещанный Светлане.
Вечером, помянув за ужином покойницу, Жакан рассказал тестю об иконе и Блаженном.
— Был он у нас со своими людишками, — кивнул Дмитрий Дмитриевич. — Твердо ему ответили: нет.
Крепкий старик всегда говорил твердо и правильно (Жакан знал, что прежде чем отправить Светлане в Москву письмо, Дмитрий Дмитриевич тщательно проверял правописание по школьному орфографическому словарю: не хотел выглядеть олухом перед столичной родней). Твердо и правильно, то есть только своим умом, и жил: солидный дом под железной крышей, теплый туалет, баня, огород, сад, своя водка (очищенная самогонка), свой печеный хлеб. В магазине покупал только соль и спички. На случай любого мирового пожара Дмитрий Дмитриевич был готов к автономному плаванию в новую жизнь.
— Тогда он придет со своими бандитами и всех вас перебьет безжалостно, — невозмутимо объяснил Жакан. — Икону заберет. Вот и весь дебет–кредит. Спрятали небось? Отыщет — у него нюх.
— Икону–то? — удивился старик. — Зачем же прятать? Опилка! Опилка, неси–ка Матерь Божью!
Из–за домотканой занавески вышла рослая босая девочка с довольно большой холщевой сумкой. У нее была несмываемая улыбка дурочки, высокий чистый лоб с крупинкой родинки между бровями и тонкие кисти рук с длинными пальцами.
Невменяемо принявший крещение в компании братвы, отвалившей за это церкви деньги и золото, Жакан вдруг ни с того ни с сего осенил себя крестным знамением.
Суглобов покачал головой.
— Покажи ему.
Девочка развязала тесемки и протянула сомлевшему Жакану большую прямоугольную икону.
— Э! — Алексей поднатужился. — Да она из железа, что ли?
— Медная, — сказал Суглобов. — Защитница.
Поцеловав краешек иконы, вернул девушке, которая тихо и гордо, как хоругвь в храм, унесла себя за занавеску.
— Это кто? — шепотом спросил Жакан.
— Опилкой ее прозвали. Ни отца, ни матери, никого. То у тех поживет, то у этих. Опилка... Не в себе она немножко, но по дому помощница. Календарь знает, песни поет, какие по радио услышит...
— Уговорил! — Жакан одним махом выпил водку. — Уже уговорил.
В дверь постучали, в сенях затопали.
— Вот сейчас и поговоришь с народом, — сказал Суглобов.
Народу оказалось — чуть. Медведь Иваныч, кряжистый сивый мужичина, живший бобылем на отшибе. Иван Горелый, лечившийся от облысения нафталином, а от жизни, с утра пораньше, самогоном. Две квелые сестры Лупанские — тощие, беззадые, кормившиеся от коз, которых зимами держали дома. Покашливающий дед Пихто, владелец трех кур, безголосого петуха и собаки грязного цвета, похожей на рыбий скелет. Когда–то он был знатным охотником, но после того, как из левой икры у него вырезали какого–то ядовитого червя, — охромел и лишь изредка выходил к лесу — со слезой послушать чужие охоты. Пес его наловчился жрать лягушек. Явились жена Горелого, укутанная в пахнущее тленом тряпье, и бойкая старуха Пердолюшка, дочка которой, шептались, в Москве вышла замуж за негра и родила негритеночка.
— Опять волк ночью выл, — сказал дед Пихто. — С той стороны, от леса. Сидит и ушми прядает.
— И много тут у вас волков? — спросил Жакан.
— Больше, чем людей, — хмуро ответил Медведь Иваныч. — У меня только двустволка.
У Суглобова и деда Пихто — тоже. Шестнадцатого калибра.
По разговору Жакан сразу понял, что икону отдавать Блаженному деревенские не намерены.
— Да тех денег, которые он вам за нее даст, еще и в раю на пиво хватит! — сказал Жакан.
— Непродажная она, — со вздохом сожаления сказала Пердолюшка. — Да и не пьют в раю пиво–то, Алеша.
— Подделку ему не подсунешь — в своем деле он знаток. Значит, отбиваться хотите? — Жакан с улыбкой взял суглобовское ружье, свистнул в ствол. — У них ведь, братцы мои, пулеметы.
— Значит, Господь так и судил нам — пострадать за эту икону Божией Матери. — Сестры Лупанские одновременно перекрестились. — А тебе бы, Алеша, от этого дела подале держаться. Светланка померла — не воротишь. Чего тебе у нас?
— Да я много чего умею...
— Уметь–то, может, и умеешь, — вступила Пердолюшка, — да нам за твое умение заплатить нечем.
Жакан промолчал.
— Когда он знака–то ждет? — вдруг спросил Медведь Иваныч.
— Завтра к вечеру, — сухо ответил Суглобов.
— Значит, пора баньку топить да чистое белье из сундука подымать. А мне еще зверя своего кормить, будь неладен! — И Медведь вышел, бухая сапожищами.
Все вдруг заохали, засуетились.
— Баньку! Как же мы–то позабыли! Конечно! Баньку!
И прикудахтывая, побежали по домам.
Алексей покачал головой.
— В баню–то пойдешь? — спросил Суглобов, роясь в сундуке. — Девка с нами моется, по–деревенски, по–семейному...
Выпрямившись, с усмешкой посмотрел на Жакана.
— Пойду. Где ключ от Светкиного дома?
Пока Опилка мылась, Дмитрий Дмитриевич объяснял городскому человеку, куда уходит грязная вода из бани. По трубе в угол сада, где вырыта довольно глубокая яма, внутри которой выложен колодец из тракторных шин — грязь между шинами постепенно в землю и уходит.
В предбанник наконец выскочила Опилка, прикрываясь веником и тазиком–шайкой. Жакан бросил на широкую скамью пухлый бумажный пакет.
— Рванье свое в печку, а наденешь — это. И без разговоров у меня!
Опилка испуганно кивнула.
Мужчины отвернулись, закурили. И только заслышав ее топоток на дощатой дорожке к дому, стали раздеваться.
— А я–то, признаться, думал, ты тут с ней... — начал было Дмитрий Дмитриевич.
— Пошли. Уф! Есть у меня один план, тесть. А у вас есть чем за него заплатить. Сговоримся — живы будем. Все хотел спросить, почему деревня Самопалами называется?
— Староверы здесь жили. Как прижмут власти, они дома пожгут — да лесами в Заволожье, пока буча не поутихнет… Нам гореть — не привыкать стать.
Вернувшись в дом, Дмитрий Дмитриевич обомлел. Одетая в Светланкину кружевную рубашку, халат и пуховые тапочки, Опилка была неотразимо хороша.
На столе дымилась еда.
— Икона, значит, вроде вашей души, — заговорил после выпивки и закуски Жакан. — Не тронь. Понятно. Нету Самопалов без иконы. А Опилка?
— Она ж дурочка вроде... Значит, тоже как бы наша, общая, душа — не душа, а вроде...
Жакан снова выпил и положил перед собой руки со вздутыми жилами.
— У меня души нет. У вас их аж две. Вот и плата, тесть, потому что бесплатно я и правда не работаю. Вы мне душу, я вам Оскара Блаженного на сковородке.
Дмитрий Дмитриевич уставился на зятя с молчаливым изумлением.
— Все просто. Опилка! — Девочка вскочила, уставилась на Жакана. — Покажи хозяину... ну! Это покажи... ну пожалуйста!
Опилка быстро подняла халат и рубашку, тотчас опустила и отвернулась.
— Я ж тебе говорю: души у меня нету, — повторил Жакан. — Но за это... За это я им головы поотрываю. Она мне будет и дочкой, и мамкой, и женой, и я ее не обижу. — Поцеловал нательный крест. — Все проще простого. В жизни она лучше, чем на иконе.
— Кто?!
— Ну — с кого икону писали… Опилка…
— Иконе этой лет триста, если не больше! Богородица! Заступница! Опилка…
— Похожи, как сестры. — Жакан выпил водки. — Ну и что дальше?
— Н–не знаю... — осипшим голосом проговорил Дмитрий Дмитриевич.
Жакан ловко подхватил вилкой грибок, бросил в рот.
— Оскар, главарь ихний, привез с собой одного человечка — такого Саню с Соколиной горы, ты его не знаешь, я его знаю... — Закурил. — Раза два этот Саня тянул срок по–большому. Он забавник. — Глубоко затянувшись, погасил папиросу и сразу закурил другую. — Поймает бабу, вспорет ей живот и трахает, пока она не кончится...
Суглобов тупо смотрел на него.
— Правильно понял, — кивнул Алексей. — Трахает в горячие кишки, баба орет...
Говорил он бесстрастно, невозмутимо, спокойно поглядывая то на хозяина, то на рыхлые табачные кольца, мирно тянувшиеся к абажуру.
Дмитрий Дмитриевич, вдруг побурев, стукнул кулаком по столу.
Жакан замолчал, но взгляда не отвел, и был его взгляд вроде тверди небесной — бесчеловечного холода и голубизны.
— Плана у тебя, конечно, никакого, — тихо проговорил Суглобов. — Но и назад нам уже нет ходу.
— На самом деле план есть, — возразил Жакан. — Только совсем другой план. С прежней жизнью после Светланиной смерти я завязал насовсем, другой жизни не знаю, с вами жить не смогу. Вот и решил побродить по Руси широкой, посмотреть, себя показать... Где–нибудь да осядем, а там посмотрим. Вот и весь план. А Самопалы твои мне поперек всех моих планов и вообще поперек горла. Но без нее — не уйду.
— Убери посуду, — велел Дмитрий Дмитриевич, и когда Опилка скрылась за дверью, сказал: — Я велю ей сегодня ночью к тебе прийти. Если сами договоритесь — так тому и быть.
Жакан оскалился.
— А ты крутой, батя. Это ведь только сейчас тебе кажется, что девчонкой вы дешево отделаетесь. Только уговор: когда вся эта заваруха начнется, запри ее в подвале. Чтоб не видела, что я делать стану.
Старик кивнул. Сухо сглотнул.
— Выходит, живых людей убивать придется…
— Они живые, пока не мертвые, Дмитрий Дмитрич, — строго ответил Жакан. — Как и мы.
Утром мужчины завтракали вдвоем. Суглобов ни о чем не спрашивал ни Жакана, ни явившуюся–припозднившуюся Опилку. Молча налил ей чаю.
Что–то пробурчав, Алексей ушел.
Опилка вдруг обняла старика за плечи и упала лицом на его широкую спину.
— Он тебя обидел?
Она мотнула головой и едва слышно прошептала:
— Он меня в живот поцеловал. — Всхлипнула. — Обещал брюхо сделать большое, красивое…
И только после этого счастливо заревела во весь голос.
Просто для приличия разделенные заборчиком дома Суглобовых стояли на взгорке в конце единственной деревенской улицы, начинавшейся давным–давно заброшенным жильем покойной старухи Лядовой. Между лядовским и суглобовскими домами улица провисала, как веревка под тяжестью мокрого белья.
Дмитрий Дмитриевич нарочно не следил за Жакановыми делами, но знал про все: деревня.
Подрядив Медведя Иваныча и похмельного Горелого, они набили лядовский дом всякой всячиной — ветошной рухлядью, старыми досками, гнилой соломой.
— Но без керосина не обойтись, — заключил Горелый. — Придется мне мою бабу подоить, у нее запасы — ого.
— А даст? — усомнился Жакан.
Горелый усмехнулся в пронафталиненные сивые усы.
— Она Суглобову что хочешь даст, когда–то женихались — ого.
— Тогда и на мою долю пару–тройку бидонов выдаивай, — попросил Жакан. — А что ты все про своего зверя говоришь, Медведь Иваныч? Крокодила, что ли, держишь?
— Хуже.
В скотном сарае у Медведя хрупал веники небольшой слон.
Откуда и как он попал в эти края — никто не знал. Мужик куда только не обращался — и в милицию, и в цирк писал, — никто слона своим не признавал. Только и добился, что ветеринар выдал справку с печатью: “Млекопитающее семейства слонов африканских здорово, инфекционных болезней нет. На вид около двух с половиной — трех лет”. Медведь Иваныч из жалости подобрал бродившего в лесу отощавшего слоненка и вот теперь не чаял, как от него избавиться: “Скотина больно прожорливая. А я ведь свиней держу. Пробовал верхом на нем ездить — ничего, только народ смеется. А в борону впряг — хобот поднял и ну трубить: не хочу”. Поначалу даже из окрестных деревень приходили на заморское чудо поглазеть, потом привыкли: мирный слон в хлеву — это тебе не жалящий гвоздь в сапоге.
— Забирай себе, — предложил Медведь вдруг Жакану. — Летом он на траве проживет да на ветках.
— Дорогой зверь.
— Не дороже жизни.
— Ну, тогда завтра и решим.
Горелый не подвел, и часа полтора мужчины таскали бидоны с керосином к лядовскому и светланкиному домам.
Объяснив Медведю Иванычу, чем ему придется заняться с утра пораньше, Жакан заглянул к сестрам Лупанским.
— За нас, сынок, не бойся, — в один голос заявили старушки. — Против черта у нас честна молитовка, а против ворога — во.
И показали парню двуствольный обрез. Оружие он у них отнял, а чтоб не обижались — подарил револьвер с патронами.
— Может, и обойдется, — вздохнул Жакан. — А там как Бог даст… Что поделаешь.
— Держи ум свой во аде и не отчаивайся, — кротко посоветовали “козьи мамки”.
— Круто! Кто ж это вам так насоветовал? Поп, что ли?
— Святой Силуян Африканский, — опять же хором отвечали старушки. — Молись, Жаканушка.
Целый день, используя суглобовские охотничьи приспособления, Жакан лил, катал и надпиливал ружейные пули–жаканы.
После ужина обыскал весь дом, но обнаружил только одну книгу — “За нашу Советскую Родину”. Читал, прозевывая вечер, пока вдруг не зазвонил мобильный телефон.
Суглобов напрягся.
— Не, не хотят, — лениво отвечал Жакан. — Это дело хозяйское, только деньги ты на всякий случай захвати. Может, и обойдется…
Выключив трубку, задумчиво поинтересовался:
— А где тут у вас Золотая Топь? Светланка как–то рассказывала…
— Байки это, — с зевком ответил Суглобов. — Топь — есть, верстах в двух отсюда. Бездна настоящая. А что в ней золотых царских да разбойничьих кладов видимо–невидимо… — Старик усмехнулся. — Ладно. Ты зачем Светланкин дом керосином облил? Имущество, конечно, ваше общее…
— Кой–чего я оттуда вынес… для Опилки… Приедут эти орелики затемно, так что света нам много потребуется, батя. Очень много. Помянем Светлану Дмитриевну.
Суглобов всю ночь прислушивался, но в комнате, где расположились Жакан с Опилкой, было тихо.
Поднялся парень затемно, словно и не ложился: свеж, строг, сух. От еды отказался — выпил только стакан крепчайшего чая без сахара.
Опилка прикрепила к его груди липкой лентой медную икону. Поверх Жакан надел холщовый балахон с прорезью для головы и боковыми прорезями вместо рукавов. Лупанский обрез сунул за пояс.
Вдруг замер, прислушиваясь.
— Волк?
— Хуже, — через силу усмехнулся Суглобов. — Человек.
— Тогда — с Богом.
Едва мощный черный джип поравнялся с лядовским домом, как над толевой крышей вспыхнуло отороченное черной густой бахромой пламя. Медведь Иванович, действуя по инструкции, выстрелил из обоих стволов по заднему стеклу и мгновенно залег. Наблюдавший в суглобовское окно Жакан усмехнулся, пробормотал:
— Тачка не бронированная, к лохам же приехали…
Машина наддала и на несколько мгновений заюзила в вечной глинистой луже, напротив избы деда Пихто. Вылетевший из калитки тощий пес с лаем бросился к джипу и тотчас взлетел вверх лапами, прошитый автоматной очередью. Старый охотник, спокойно державший на мушке джиповы окна, разрядил оба ствола в то, которое на полминуты приспустили, чтобы просунуть автомат. В машине заорали так, что было слышно даже во дворе у Суглобовых.
— В погреб, — сухо скомандовал Опилке Жакан. И так же сухо и строго хозяину: — Поджигай.
Джип наконец выбрался из лужи, рванул на подъем и вдруг резко остановился. На крыльцо своей покосившейся лачужины выскочила Пердолюшка.
— Икону вам? — заорала она истошным голосом. — Нате!
И, повернувшись к бандитам спиной, наклонилась, сорвала трусы–паруса и так бабахнула, что гости уже не выдержали и повылезали из машины.
— Трое, — сказал, спускаясь к калитке, Жакан. — Один за рулем. Значит, дед Пихто кому–то башку оторвал.
Алексея заметили. Громоздкий Саня с Соколиной горы, прицелившийся было в сизый старухин зад, уставился на Жакана, за спиной которого все выше вздымалось пламя разгоравшейся Светланиной избы со всеми ее мехами и духами. Улица была празднично–страшно освещена с обоих концов.
— Деньги–то прихватил? — громко спросил он у Оскара, державшегося под боком у громадного Сани (“Соколиному только в голову, — наставлял он Суглобова еше с вечера. — Одним выстрелом двумя пулями, иначе он до тебя с того света доберется”). — А то тут, кажется, нашлись желающие поговорить!
— Вроде этой, что ли? — Оскар мотнул головой в сторону Пердолюшки, которая все никак не могла разобраться в навороте нижнего белья. — Где товар? — Нервно жевнул гильзу измочаленной папиросы.
Жакан хлопнул левой рукой по груди: при себе.
Ему никогда в жизни не удавалось поймать тот миг, когда в руках у Оскара вдруг оказывалась пушка, мгновенно изрыгавшая свинец. И на этот раз не удалось. От удара двух пуль в грудь Жакан не удержался на ногах и плюхнулся на задницу. Дыхание перехватило. Но он успел выстрелить Оскару точно под пряжку брючного ремня. Блаженный стал оседать, и тут — “Молодцы, как учил” — с трех сторон ударили ружья Медведя, деда Пихто и Суглобова. Двое бандитов рухнули в грязь, водитель повис на руле.
— Да ты Моченого никак вспомнил! — с изумлением прохрипел Оскар.
— У меня плохая память: я все помню. — Вторым выстрелом он снес Блаженному полголовы — осталась только вислая нижняя губа с приклеившейся папиросой. — Пись–пись, Оскар Иваныч.
Подбежавшие Суглобов и старухи Лупанские помогли ему освободиться от холстины, бережно сняли икону со вмятинами от пуль. На голой груди разливался огромный синяк.
— Еще не кончили. — Жакан кое–как встал и, пошатываясь, полез в джип. Оскар не обманывал: деньги привез в большом фанерном чемодане. Много денег. — Унесите! — приказал Жакан старухам. — Потом разберемся. А с этими сейчас. Медведь Иваныч!
Посапывающие старики помогли ему затащить трупы в джип.
— А с этим что делать? — Жакан обвел взглядом клочья мяса, оторванную пулей руку в перчатке, расплесканные в грязи мозги…
Суглобов отвернулся и, зажимая ладонью рот, быстро пошагал к дому.
— До Золотой Топи сам доберешься. — Медведь Иваныч в который уж раз принялся объяснять, куда править да где свернуть, но Жакан его остановил.
— Я говорю, с этим что…
— Это моя забота, — нахмурился Медведь. — Вернешься — чисто будет. Сам там не утони. А мне пора свиней кормить.
Аккуратно утопив джип с трупами в Золотой Топи, Жакан часа через полтора вернулся в деревню. На улице было чисто. Медведевские свиньи нежились в глинистой луже под присмотром невозмутимого хозяина.
— Глянь–ка, — без удивления сказал Жакан, — и впрямь улицу прибрали. А это… — Он вдруг запнулся, не отрывая взгляда от мерно жующего огромного хряка. — В чем это у него рыло, Медведь Иваныч?
Старик тяжело вздохнул.
— Слыхал небось, что в старину бояре в страшных подвалах медведей–людоедов держали? Куда тем медведям до свиней, брат…
Отвернулся.
Жакан шел к суглобовскому дому, мысленно повторяя: “Свиньи сыты, ваши биты… свиньи сыты, ваши биты…”, но когда переступил порог дома, рухнул на скамью в сенях и прошептал в поднесенные ко рту ладони — тихо–тихо, чтоб никто не услышал: “И нет в творении — Творца! И смысла нет в мольбе!” При мысли о водке его передернуло и больно вырвало желчью.
Не обращая внимания ни на хозяина, ни на мертво лежавшую на широкой лавке и укрытую простыней с головой Опилку, он прошел в спальню, кое–как содрал сапоги и упал на пол. Заснул мгновенно, только и успел, что скомкать и подложить под голову домотканый половик.
Среди ночи Суглобов и Опилка с трудом переложили его на кровать, укрыли одеялом. Девушка легла рядом, вытянулась и затихла.
— Не пойдет она с тобой, — громко прошептал Дмитрий Дмитриевич. — Вылезла из погреба и все видела.
— Ну и хуй с ней, — сонно пробормотал Жакан. — Я ей утром еще кой–чего покажу…
— Чего? — испугался старик.
Но Жакан уже спал.
Проснулся от холодного прикосновения к груди. Это Опилка осторожно меняла влажный компресс на его распухшей и посиневшей груди.
Отшвырнув тряпку, он молча оделся, ополоснулся из ведра в сенях и твердым шагом направился к дому Медведя Ивановича.
— Слона обещал?
Медведь Иванович не удивился.
— Забирай. Я для него и седло наладил.
Опилка дремала поверх одеяла в спальне. Вскинулась, когда в комнату уверенным шагом вошел Жакан. Не говоря ни слова, опустился на колени, задрал на девушке халат и поцеловал в живот.
— Раз если так, то — прощай.
Вышел не оглянувшись.
Опилка без голоса заплакала.
У ворот суглобовского дома собрались жители деревни. Медведь Иванович задумчиво похлопывал слоненка свежим ивовым веником. Старушки Лупанские вышептывали бумажным своим шепотом какие–то молитвы. Пропахшие нафталином Горелые стояли в обнимку — утро было прохладное. Дед Пихто старался пореже вздыхать: только утром похоронил своего тощего пса на задах огорода.
— Ну, все, братва, только без соплей, — сказал Жакан. — Если менты про пальбу спросят, валите все на волков — развелось их тут больше, чем людей. Икона ваша…
— Денежки надо поделить, — высунулась из–за суглобовской спины Пердолюшка. — Не бросать же…
— Это вы — сами. Меня бабка только двум вещам успела научить: деньги и хлеб на землю не бросай, бесплатно не работай. Привет.
— А выходит, что бесплатно! — возмутилась Пердолюшка.
— Медведь Иваныч мне целого слона отдает! Да он каких денег стоит! В раю на пиво хватит…
— Подвинься–к, — буркнул Суглобов. — Да помог бы, что ли, она ж не знает, как на слонов залезать надо.
С окаменевшим лицом Жакан обернулся и помог Опилке взобраться на слоненка. Устроился сзади и что было силы хлопнул животину ивовым веником по заднице.
— Попутного ветра в жопу! — не удержалась Пердолюшка. И добавила со вздохом: — В сейчасошной России только и искать счастья, что на слоне. А чего?
Ей не ответили.
Уже за околицей Жакан взял Опилку за ухо и повернул лицом к себе.
— Ты хоть бы спросила, куда едем. Да скажи что–нибудь, немая!
— Не моя, — кивнула она. — Твоя.
— Тогда тем более… — начал было Жакан, но слова у него вдруг все разом кончились.
Приподняв чуть–чуть хобот, слоненок валко и быстро зашагал вперед, с каждым шагом словно проваливаясь в бездну, как сказали бы, наверное, в Европе, — в страну без времени и края, как наверняка сказали бы в Африке или в России, где вольготно живется и умирается слонам, отчаянным мужчинам и прекрасным дурочкам.
Хромой утке пощады нет
Войдя в комнату, он поставил чемоданище на пол и присел на корточки. Лиза включила свет, с усмешкой поглядывая на его черное пуховое пальто и оттопыренные уши с надвинутой на них суконной береткой. Номер как номер: железная койка под серым суконным одеялом, овальное зеркало над рукомойником, вешалка для одежды, полукруглое окно с видом на замерзшее озеро с торчавшими изо льда ивовыми прутьями, радиоприемник размером с черную ладонь и, наконец, напольная ваза.
— Китайский фарфор, — сказала Лиза. — Один генерал на коленях ее выпрашивал — не дала: казенная. Страшных денег стоит, — с намеком добавила она. — Никакой твоей московской зарплаты не хватит, если что.
— Я из Серпухова, — не меняя позы, сказал он. — Это часа два от Москвы поездом. — Вдруг вытянул перед собой дрожащие руки, так поразившие Лизу еще внизу, когда она регистрировала нового постояльца гостиницы. — Я ее боюсь.
Лиза взвизгнула: ваза на ее глазах вдруг развалилась на куски и кусочки.
— Ну вот, — с облегчением сказал он, выпрямляясь. — Так я и думал. Посуда к счастью бьется…
— Вот какая ты тень, — с закипавшей в голосе беззлобной слезой тихо проговорила Лиза. — Призрак. Это не посуда, а ваза. Значит, добром это не кончится.
Он обернулся к ней со странной улыбкой на нервном, подвижном лице.
— Это не фарфор, а фаянс, и плохой фаянс. Не плачь. Я ее склею так, что никакое начальство носа не подточит.
Забыв даже дверью в сердцах хлопнуть, Лиза спустилась в свою каморку и села за стол, на котором лежала большая амбарная книга учета приезжих. Бутурлин Алексей Алексеевич. Из Серпухова Московской области. Инженер–наладчик, командированный на три дня на бумажную фабрику. Сорок четыре года. Он ей сразу не понравился. Пуховое пальто, беретка, тощий, прихрамывающий на левую ногу, нервное лицо, дрожащие руки… Правда, стоило ему взять в руки авторучку, чтобы расписаться в журнале, как дрожь пропала. Странно. На алкоголика не похож. С порога начал ей комплименты говорить: “Какие у вас потрясающие руки! Но ведь в музыкальной школе не учились ни часу, правда?” Откуда ему было знать, как она упрашивала родителей отдать ее в музыкальную школу, — но ведь при их–то зарплате это было невозможно. А когда она строго поинтересовалась его профессией, со смешком ответил: “Скучать. Моя профессия — скучать. Из–за нее я превратился, как видите, в шагающую тень, в мыслящий призрак”. Призрак разбил вазу, за которую Лизе по гроб не расплатиться. Плохо зима начинается...
Утром он попросил у Лизы велосипед (до фабрики путь был неблизкий), подкачал шины, подкрутил гайки, прыгнул в седло и вдруг, подняв велосипед на заднее колесо и чертом глядя на Лизу из–под беретки, раскрутил перед крыльцом восьмерку, подпрыгнул на ржавом велоскелете, развернулся на одном переднем колесе — и умчался за поворот со скоростью гоночного автомобиля, вопя что–то несусветное и оставив на крыльце испуганно–изумленную Лизу, у которой напрочь вылетела из головы история о разбитой китайской вазе.
Бросив велосипед у проходной, Алексей Алексеевич явился к начальству и тотчас был направлен в бумагоделательный цех, где вдоль стены выстроились серые металлические шкафы с пневмоэлектрическими приборами.
— Вон из той дырочки что–то течет вместо воздуха, — сказал перегарным голосом буроносый Виталий Самохватов.
— В авиации нет дырок — только отверстия, — назидательно заметил Бутурлин, ловко выдергивая из шкафа прозрачные блоки, причудливо источенные внутри жуком–древоточцем. — Где можно разложиться?
Виталий отвел его в цех, где на столах лежали манометры и вольтметры, стояли узкие коробки с экранами осциллографов и пустые бутылки из–под водки. Здесь Алексею Алексеевичу выделили угол, и он, нацепив на лысеющую голову обруч с часовой лупой, тотчас принялся за дело, орудуя набором тонких и тончайших отверток, плоскогубцев, щипчиков и пинцетов.
— Схему! — наконец скомандовал он жестким тоном, и Виталий, целый час не спускавший глаз со странного командира (так в городке называли всех приезжих–командированных), со всех ног бросился выполнять приказ и уже через минуту вернулся с замасленной толстой папкой. — Пэ двенадцать, а потом эР шесть, — не поднимая головы, попросил он.
— Чего? — растерялся Виталий.
Алексей Алексеевич, не сдвигая лупы, с интересом посмотрел на буроносого громилу, которому не терпелось опохмелиться.
— Ты устанавливал эти блоки. В схему заглядывал? Ага, понятно. — Бутурлин кивнул. — Когда обед?
В фабричной столовой он удивил всех жадностью, с которой торопливо проглатывал блюдо за блюдом. Такой тощий — и такой прожорливый… Больной, наверное, решили десятипудовые дамы из бухгалтерии, оставлявшие на кусках хлеба следы яркой помады и деликатно облизывавшие пальцы после котлет.
Проглотив стакан компота, Алексей Алексеевич торопливо вернулся в цех, где мужчины неспешно попивали пиво и спорили, кто громче пукнет. Рулады буроносого Виталия и неповоротливого Руни не произвели на него впечатления, но когда в спор вступил щуплый Иван Тихонин, исполнивший партию барабана из какой–то очень знакомой оперы, в цехе вдруг раздался жуткий звериный рев. Мужики испуганно замерли. Алексей Алексеевич по–прежнему копался в приборах. Рык повторился с еще большей громкостью, вызвав у людей мороз по коже.
— Это ты, что ли, упражняешься? — наконец отважно спросил у Бутурлина Руня, у которого даже во сне кулаки чесались — подраться.
— Нет. — Бутурлин сдвинул лупу на лоб и с печальной задумчивостью предположил: — Не исключено, что фабрику построили на кладбище динозавров, которые, как известно, гниют сто двадцать—сто пятьдесят миллионов лет и при этом пердят самым бесстыжим образом, как, например, вы. — Словно предупреждая Рунино движение, выбросил перед ним руку с растопыренными пальцами, спрятав большой в ладонь. — Лучше скажи, сколько у меня на руке пальцев?
— Четыре! — злобно выдохнул Руня. — За дурака меня держишь?
— Пять, умница, — возразил Бутурлин. — Это показал я тебе четыре, а на руке у меня — пять. Кто лазил в седьмой отсек? И почему каналы воздухоподачи промыты “сучком”, а не чистым спиртом? — Обвел мужиков презрительным взглядом. — Ага. Ну, ладно. Хоть не пивом.
И снова надвинул лупу на глаз.
Ужинал он в единственном месте, где можно было вечером перекусить приезжему, — в Красной столовой. Завсегдатаи уже попытались создать портрет очередного командира: махровое черное пальто и беретка, чемоданище, в котором только ворованное выносить — вся обстановка трехкомнатной квартиры войдет и еще для собаки место останется, велосипедные фокусы, дрожащие руки, прожорливость, несомненная болезнь — скорее всего рак, в лучшем случае — диабет, служил в авиации, из которой вылетел со свистом, загубив не меньше трех–четырех экипажей наших соколов, охранявших границы наших спокойных снов с атомными бомбами на борту, с головой явно у него не в порядке, может, беглый псих, да просто беглый, вроде Черной Бороды, который дернул из местной тюрьмы строгого режима и пять месяцев отлеживался в пятистах метрах от тюремных ворот под боком у Общей Лизы, пока ее чокнутая дочь Лизетта из ревности не выдала заключенного милиции... Москвич, наконец, — со всеми втекающими и вытекающими. И загадочные следы, недавно обнаруженные возле бани на снегу: три с половиной метра в длину на полтора в ширину. Не считая когтей. Откуда вдруг?
— Наверное, иностранец, — предположил вечно пьяненький печник Сергеюшка, страшно обиженный на всех иностранцев, которые назло печникам придумали паровое отопление. — А что Бутурлин? Одно фамилие. Я вот Сталиным назовусь — ты же мне сто грамм лишних не нальешь?
— Я–то налью, — с тоской возразил Колька Урблюд. — А вот он точно не нальет. Значит, он и есть Сталин, а ты — говно.
— Волк в волчьей шкуре, — хрипло сказал заядлый охотник Голобоков, ежегодно укладывавший до полусотни серых хищников, водившихся в окрестных лесах. — Зафлажить его надо, только осторожно: своими глазами видел, как волчица учила детенышей через красные флажки прыгать. Умнеют звери скорее людей.
Появление Алексея Алексеевича встретили молчанием. Никто даже не кивнул в ответ на его приветствие. Не придав этому значения, Бутурлин устроился за свободным столиком, взглянул в меню и, едва удерживаясь от смеха, крикнул официантке Зиночке:
— Принесите все, что тут напечатано и вписано от руки!
— Сколько грамм? — невозмутимо спросила Зиночка.
Он отрицательно мотнул головой.
— Нет. Кружку пива и сырое яйцо. Два яйца.
— Тоже сырых?
— Самых–самых.
Мужчины только переглянулись.
Алексей Алексеевич съел винегрет с селедкой, несколько ломтиков холодного языка с зеленым горошком, тарелку борща, порцию котлет, подозрительно попахивающих мясом, и вписанные от руки сырники с лимонно–кислой сметаной. Сырые яйца осторожно влил в пиво, старательно размешал, посолил и с наслаждением выпил.
— Это по–литовски, — сказал почти трезвый Наркелюнас. — Очень сытно. Но он не литовец.
— Что литовец, что иностранец, один бес! — заявил Сергеюшка. — А печка иностранцам поперек горла: верхом на ней Иван–царевич весь мир захватил под себя. Вот они и боятся.
И погрузился в глубокий сон о бравых Иванушках, которые верхом на русских печках побатальонно входят в поверженный Амстердам, чтобы наказать строптивых голландцев за враждебное изобретение голландской печки…
— Салфеток у вас, конечно, нет? — вежливо поинтересовался Бутурлин у Зиночки, вытирая губы чистым носовым платком.
Официантка превратилась в соляной столб.
Голобоков бросил выразительный взгляд на свое ружье, мирно висевшее на вешалке рядом с пальто и шапками.
— Вам идут черные чулки! — воскликнул Алексей Алексеевич. — Тонкие черные чулки, сквозь которые просвечивает яблочная мякоть полноватых икр, — это очень сексуально, ей–богу!
Зиночка задрожала всем телом и с трудом выдавила из толстого горла:
— Я замужем.
И убежала плакать в подсобку.
Бутурлин развел руками.
Мужики напряженно размышляли, что делать и — главное — по какому обряду его хоронить: по православному или ихнему, но поскольку стрелять и драться в Красной столовой было строго–настрого не принято, Колька Урблюд прибегнул к испытанному приему:
— Если хочешь живым уйти, расскажи анекдот!
Командир с веселой улыбкой почесал в затылке.
— А пожалуйте! У одного мужика спрашивают: ты где работаешь? В морге, говорит, трупы обмываю. И хорошо платят? Да грех жаловаться: семерых обмою — восьмой мой.
Он прошел через молчащий зальчик, оделся, поправил беретку и вдруг с ужасом уставился на ружье. Перевел взгляд на Голобокова.
— Люпус люпусу люпус есть. — Подмигнул охотнику.
— У русских охотников свой лозунг, — прорычал Голобоков. — Хромой утке пощады нет!
— Это не у охотников, дядя, — возразил командир, — это у людоедов.
И скрылся за дверью.
Голобоков сорвал с вешалки ружье и выскочил наружу, но Бутурлина и след простыл, лишь где–то вдали скрипел ржавый велоскелет, уносивший седока к гостинице.
Голобоков тщательно прицелился в звездное небо и выстрелил из двух стволов. В темноте что–то рыкнуло и упало. Посветив спичкой, охотник обнаружил своего верного пса–волчатника в луже крови, с разможженной головой.
— Так будет с каждым… — Голобоков дунул на огонек — спичка погасла. — Вот сука! Лучшего пса гад уложил. — И с отчаянием крикнул в небо: — Но ведь собаки не летают, сволочь!
Лизу он нашел в танцевальном зале, встроенном в первый этаж гостиницы, — она остервенело мыла вспучившийся паркетный пол.
— Сегодня танцы? — поинтересовался Алексей Алексеевич. — О, да тут даже пианино присутствует!
— Не танцы, а мама! — не разгибаясь, хрипло ответила Лиза. — Она меня и перед смертью ест поедом. Как схожу в больницу навестить ее… Мытье полов — лучшее средство… Или напиться вдрызгаля…
Бутурлин сел за пианино, бережно поднял крышку.
— Перед смертью? — тихо переспросил он.
Лиза выпрямилась, выжимая тряпку над ведром.
— Она умирает двадцать семь лет, три месяца и одиннадцать… нет, сегодня — двенадцать дней. С той проклятой минуты, как меня родила. Распроклятую уродину, которая и замуж вышла не по–людски, и детей не нажила, ни денег… А завтра мне ее забирать из больницы.
Он тронул клавиши.
— Настроено! — прошептал с удивлением. — Надо же. Но ты вовсе не уродина. А что с мужем?
— Развестись не успели — сам помер, — хмуро ответила Лиза. — Динамитом рыбу глушил, пьяный, стал прикуривать от горящего фитиля… — Шлепнула тряпку на пол, нагнулась. — Остальное похоронили.
Алексей Алексеевич быстро–быстро пробежал пальцами по клавишам, вскинул руки, встряхнул — и, откинув голову вбок, склонился над клавиатурой.
Лиза замерла. Шмыгнула носом. Села на пол, тупо уставившись перед собой.
Бутурлин играл и играл — и вдруг резко откинулся назад и уронил руки на колени.
Лиза вытерла лицо половой тряпкой и робко спросила:
— Это Чайковский?
— Что? Нет! Здесь курить можно? — Закурил. — Это Шуберт, девочка, Шуберт. Франц Иоганн Себастьян Вольфганг Амадей Петр.
— Красивое имя, — прошептала она. — Длинное.
— У него же сегодня день рождения, у Шуберта! — Бутурлин хлопнул себя по лбу. — То–то я целый день гадаю: почему мне так страшно хочется выпить?
Он слетал на велосипеде в дежурный магазин за коньяком и закуской. Лиза накрыла стол в его комнате, стараясь пореже смотреть в угол, где были сметены в кучу осколки китайской вазы.
Когда Бутурлин наполнил рюмки и открыл было рот, чтобы произнести тост, Лиза подняла руку, как школьница, и сказала:
— Нет, Алексей Алексеевич, вы сначала честно ответьте на вопрос: после выпивки будете ко мне приставать или нет? Только честно: я не обижусь.
Он поставил рюмку на стол, нагнулся и стал расстегивать левый ботинок.
— Видишь ли, девочка, — с натугой заговорил он, продолжая возиться с обувью. — Далеко не всем нравится мужчина без ноги… — Он поднял над столом башмак–протез, полюбовался, бросил на пол и взял рюмку. — Это все, что у меня осталось на память о жене. Во время тренировочного полета мы с ней грохнулись в километре от аэродрома. Я остался жив, но кусочек ноги пришлось отрезать. За Шуберта! За Франца Иоганна Себастьяна Вольфганга Амадея Петра!
И залпом выпил коньяк.
Они долго не могли уснуть. Алексей Алексеевич курил, а Лиза, поудобнее устроив голову на его костлявом плече, все пыталась вообразить, какой была его жена.
— Ты ее любил?
— Да, безумно, — тотчас ответил он. — Хотя она была людоедкой, каких поискать. Она пламенно, просто до безумия влюбилась в меня, и я был как сумасшедший… тратил себя не жалея… Я рассказывал ей о себе все–все–все, что никому никогда не открывал. Даже дал ей почитать свои юношеские дневники. Мне было важно, чтобы она узнала меня… ну, всего, до глубины глубин… Спустя несколько месяцев она решила, что узнала про меня все–все–все, и ей стало неинтересно, скучно… исчерпала меня… Зевала, когда я начинал что–нибудь рассказывать, раздражалась: ты повторяешься, я уже слышала это, да еще и привираешь при этом… — Он тихонько рассмеялся. — А как же не привирать, если любишь и если именно эту правду — всеми правдами и неправдами — хочешь до нее донести… Понимаешь? Она не понимала, что я не котлета: насытился и забыл.
Помолчав, Лиза спросила:
— А потом она стала тебе изменять?
— Не успела. А может, останься в живых, и не стала бы, а просто разошлись бы… Она не раз мне говорила, что ей больше не о чем со мной говорить. А что тут возразишь, если она уже просто и не хотела ничего во мне искать… котлета съедена… да и я был гусь: не хочешь — не надо… Жизнь как жизнь, девочка. Почему ты не носишь брюки?
— Брюки?
— Тебе пошло бы, ей–богу.
— Засмеют.
— Тем более!
Но Лиза уже спала.
Раз–другой в неделю Николай Моторкин, упрямо считавший себя женихом Лизы, заезжал на своем молоковозе в гостиницу за положительным ответом, но всякий раз слышал “нет”. Об этом, конечно, знал весь городок. Николаю сочувствовали, Лизу осуждали. Умиравшая двадцать семь лет три месяца и сколько–то дней Лизина матушка, не находившая в Николае никаких изъянов и ничего не слыхавшая о его тайных пороках, недоумевала, какого рожна дочь упрямится. “Ведь даже не пьет! — шипела она. — Не пьет! Какого еще чуда тебе надо?”
— Это ты, что ли, командир московский? — лениво спросил Коля, не вылезая из машины и с брезгливым любопытством разглядывая тощего хромца, взбиравшегося на велосипед. — Щас, погоди, я тебе другую ногу подремонтирую!
Бутурлин едва успел увернуться от молоковоза.
Лиза что–то кричала из открытого окна, но мужчины ее не слышали.
Моторкин снова газанул, целя бампером в заднее колесо, но командир вдруг развернулся на переднем, пропуская молоковоз, и спрыгнул на землю. Тяжелая машина, утробно булькнув цистерной, по инерции проскочила вперед и, подмяв ивовые прутья и проломив тонкий лед, въехала в озеро. Моторкин попытался дать задний ход, но грузовик только глубже увяз в илистом дне. Прижатые льдом дверцы не открывались. Николай не спеша закурил и задумчиво проговорил:
— Кто ж так ездит, а? Тут тебе не цирк.
Алексей Алексеевич помахал Лизе рукой и покатил на службу.
Загоняв своих похмельных помощников до семьдесят седьмого пота, Алексей Алексеевич ровно в пять вечера провел пробный запуск оборудования.
— Музыка, — уважительно сказал буроносый Виталий. — Вот что значит любовь к технике.
— Машину любить не надо, — возразил Алексей Алексеевич, с расслабленной улыбкой наблюдая за показаниями приборов. — Иначе она тебя рано или поздно трахнет. Любить надо себя. Это верно, как дважды два — пять. Далеко отсюда до магазина готовой одежды?
До блеска выбритый, благоухающий дорогим одеколоном, с цветами на руле и бумажным пакетом в коляске, он через полтора часа подкатил к больнице на милицейском мотоцикле, одолженном у участкового Леши Леонтьева (когда его спрашивали потом, почему он дал служебную машину Бутурлину, Леша невозмутимо отвечал: “Человек человеку — человек”, и большего от него никому не удавалось добиться). Он помог испуганно охающей, но польщенной Евдокии Дмитриевне поудобнее устроиться в коляске, — “Не пешком же вам идти!”, — галантно поднес ей цветы, а Лизе — пакет. “Дома посмотришь”. И торжественно, на самой малой скорости одолел триста пятьдесят метров от больницы до домика, где жила Евдокия Дмитриевна. Вежливо отказавшись от чая, — “Обещал тезке мотоцикл вернуть”, — он умчался прочь, оставив старуху в глубокой задумчивости. Заняв свое место в кресле у горячей печки, она, наконец, изрекла, глядя мимо дочери:
— Бывают люди хорошие, плохие и другие. Этот — другой. Я не знаю, хорошо это или плохо. — Помолчала. — Только не бросай меня одну, Лиза.
И сменила тему, заговорив о загадочных огромных следах, обнаруживаемых чуть не каждый день то там, то сям и вызывавших у собак визгливый ужас.
Дочь легла ничком на крашеный дощатый пол, спрятав лицо в ладонях.
В темноте Лиза не сразу узнала Бутурлина, поджидавшего ее у дома матери. Он взял у нее бумажный пакет, она взяла его под руку.
С Банного моста, откуда уже рукой было подать до гостиницы, навстречу им спустилась старуха с большой жестяной кружкой в руке. Она вдруг остановила парочку и, неотрывно глядя в глаза Бутурлину, перекрестила его. Он с улыбкой поклонился.
— Креста не боится, — с облегчением сказала старуха. — Доброй ночи.
И пошаркала дальше.
— Это баба Уля, — сказала Лиза. — Всю жизнь она подслушивала за соседями. Приставит кружку к стене и слушает, что в соседней квартире делается…
— Точный акустический расчет.
— А когда помер ее последний сын, она стала ходить к нему на могилу и слушать… Приставит кружку к могильной плите и слушает, как он там, на том свете, живет…
Они спустились с моста направо и неторопливо зашагали к гостинице по аллее, обсаженной гигантскими гинкго.
— А знаешь, Зина в Красной столовой теперь держит на каждом столе салфетки в стаканах и с матом–перематом учит мужиков ими пользоваться. Злится, что ты не приходишь: я б ему показала, кричит, чем у нас утираются. Я же говорила: добром это не кончится.
— Тебе холодно? Вся дрожишь.
— Щас согреем, — лениво сказал Николай Моторкин, выступая из тени с палкой в руке. За его широкой спиной покуривали еще пять–шесть ассистентов. — Хороший вечерок.
— Возьми пакет и иди домой, — сухо приказал Алексей Алексеевич. — Ну же, это тебя не касается.
— С тобой мы потом разберемся, — пообещал Моторкин Лизе.
Но не успела она пройти и пяти шагов, как Бутурлин вдруг дико закричал:
— Стой! Не ходи туда!
И попятился.
Моторкин с усмешкой оглянулся и замер с отвисшей челюстью. Ассистенты, оттолкнув его, молча и очень быстро бросились бежать к мосту.
Лиза отступила влево, к кустам.
— Н–не бойся, — прошептал Бутурлин, осторожно продвигаясь к ней. — Оно сейчас уйдет… только не делай резких движений…
Когда Лиза пришла в себя (в гостиницу он отнес ее на руках), Алексей Алексеевич сидел на корточках в углу, внимательно разглядывая осколки китайской вазы.
— Что это было, Алеша?
Он сел рядом с нею на край кровати.
— Не черт, не дьявол — не бойся. Африканцы называют их кгвара, кхака, инкаке, абу–кхирфа, бвана–мганга и так далее. Большая ящерица. Панголин.
— Слишком большая, — прошептала Лиза. — Она из моря приплыла, что ли? Из самой Африки?
— Они не плавают, живут в норах под землей и питаются муравьями. И потом, этот метров на десять больше самого крупного инкаки. И клыки… — Он потряс головой. — И почему у него только одна нога?
— Пока плыл до нас, акула другую откусила, — слабым голосом предположила Лиза. — Путь–то дальний. — Помолчала. — Ты знаешь, что у тебя в чемодане? Я случайно заглянула… когда прибиралась…
Он кивнул. Лицо его стало грустным.
— Догадываюсь. Значит, судьба. То же самое и дома у меня…
— Полным–полно. Белое, все шевелится… — Лиза передернулась.
— Tinea tapetiella, — со вздохом сказал он. — Моль ковровая, большая охотница до шерсти…
— Они там даже тетрадки твои сожрали.
— Лиза, поехали со мной, а? Ко мне. Перебьем всю моль к черту и будем жить сами по себе. Ну не одному же мне завтра уезжать! Я ведь два билета взял, Лиза.
— Сдашь один. Как я мать брошу?
— Да я ее уговорю! — с тоской в голосе сказал он. — Если только ты…
— Не надо, Алешенька, а то я реветь буду. Иди ко мне.
Среди ночи она его растолкала.
— Ты плачешь или смеешься? — тревожно спросила она. — Алеша, что с тобой?
Он сел на кровати, закурил.
— Наверное, детство приснилось. В детстве я мечтал стать евреем. В игры мы играли жестокие, и однажды я нечаянно запустил камнем в голову девочке Ларисе. Испугался, убежал домой. А отец как–то странно усмехнулся и говорит: “Ничего, пусть евреи помнят свое место”. Я еще больше испугался. — Помолчал. — Месяца два копил деньги, наконец купил большущий кулек дорогих конфет и отнес ей. Она сперва даже не поняла, в чем дело, а мне было очень трудно объяснить ей… Мы были ровесники. Она пригласила меня в комнату и сыграла мне какую–то чайковскую муру. Да и плохо она владела пианино. А я ей — Шуберта! Чистого, как спирт! Она аж рот разинула. Ах, какая сладкая была девочка! Как масло!
— Ты масло любишь?
— Терпеть не могу. Так ее батюшка выражался: сладкая, как масло. Полненькая, горячая, сладкая, губы клейкие от конфет… Она сказала тогда, что мне присуще милосердие… Присуще! Рахмонес — по–еврейски милосердие. На идиш. — Вздохнул, легко рассмеялся. — Не получилось из меня еврея, увы.
— А мне в детстве летать мечталось, — сказала Лиза, глотая слезы. — Во сне летала, с крыш прыгала, чуть ноги не переломала…
— Летать — это просто. — Он вдруг стал натягивать ботинок. — Одевайся. Ну пожалуйста! — Топнул ногой. — Пакет! — Быстро развернул бумажку, встряхнул женские брюки. — Пожалуйста, ну!
Дрожа от холода, они вылезли через чердачное окно на обледенелую черепичную крышу. Алексей Алексеевич взял Лизу за руку — “Можешь зажмуриться”, — и каким–то чудом они спустились к самому краю.
— Выпрямись и открой глаза, — жестко приказал он. — Не бойся. Ничего не бойся. И не думай об ангелах и демонах: полет — дело Божье. Ну!
Не выпуская ее руки из своей, он шагнул вперед — и они повисли над землей.
— Туда, — шепнула Лиза.
— Не отпускай мою руку.
И они полетели над спящим городком, разрезанным на несколько частей двумя пламенеющими под луной реками, над мерзлыми липами и бесснежным булыжником мостовых, над одиноко бредущей со своей кружкой бабой Улей, над псом–волчатником во дворе Красной столовой, застывшим в луже собственной крови, над всем–всем–всем, что так дорого сердцу и отвратительно уму…
Московский скорый отходил в восемь вечера.
Бутурлин в пуховом пальто и беретке вышел с чемоданом в коридор, где его ждала Лиза. На ней были брюки.
— Ты и их с собой берешь? — Кивнула на чемодан.
— По пути буду выпускать по одной. Напишу на крылышке тебе письмо — выпущу. До самого дома хватит. А брючки на твоей попе сидят — так бы и укусил!
На крыльце он неловко обхватил ее пуховой рукой за шею и поцеловал в десна до крови.
— Алеша, — странным голосом сказала Лиза, глядя через его плечо, — лучше останься. Черт с ним, с билетом.
Он обернулся.
Поперек аллеи стоял молоковоз, вокруг которого темнела большая толпа. Прищурившись, Алексей Алексеевич разглядел Николая Моторкина, бабу Улю, официантку Зиночку из Красной столовой, буроносого Виталия и его дружка Руню, охотника Голобокова с ружьем на плече, Евдокию Дмитриевну (Лиза жалобно сморщилась), Кольку Урблюда, Общую Лизу и ее ревнивую дочь Лизетту и множество других людей, которых он и в лицо никогда не видел, и множество собак, и еще какие–то тени то ли животных, то ли людей…
— Я все же попробую, — проговорил он, и впервые в его голосе прозвучала неуверенность, — может, и получится…
— Слишком много незнакомых людей, — глухо сказала Лиза. — И зверей. Останься.
Мотнув головой, он медленно спустился с обледенелого крыльца. Улыбнулся ей.
— О вазе не беспокойся — я все сделал, как обещал.
Прихрамывая сильнее обычного, он двинулся навстречу молчаливой толпе.
— Алеша! — не выдержала Лиза.
Он поскользнулся, подхватил чемодан дрожащими руками. Толпа глухо зарокотала. Бутурлин, прижимая чемодан к груди и не глядя по сторонам, вдруг резко повернул к реке.
Моторкин сунул руки в карманы и громко свистнул.
Из темноты над толпой донесся приглушенный рык.
Алексей Алексеевич ускорил шаг. Ступил на лед.
Лиза закрыла глаза. Лед под ним затрещал.
Он шел неуверенно по прогибающемуся льду, под которым дрожала и бурлила глубокая темная вода.
— Эй, а что он с восьмым трупом делает, а? — крикнул Голобоков. — Приятель твой, который из морга?
— Сам догадайся!
Голобоков выстрелил в воздух над его головой.
Бутурлин дернулся, правой ногой провалился под лед, выскочил, уронив плашмя чемодан, который медленно заскользил в сторону. Алексей Алексеевич растерянно оглянулся. Помахал Лизе рукой.
— Бешалом!* — крикнул он с веселым отчаянием. — Бешалом, любимая моя, прощай!
И прыгнул вперед, проехал на подошвах, лед затрещал, и мужчина ухнул в воду по пояс, с криком выбрался грудью наверх, сорвал с себя пальто, пополз на четвереньках, снова громко треснуло…
— Алеша! Да улети же ты от них! — во весь голос закричала Лиза, бросаясь с крыльца во двор. — А ну прочь, звери! — зарычала на толпу, от неожиданности подавшуюся назад. — Алеша, милый, ну, лети же! Лети–и–и!..
Она нечаянно упала на берегу на колени, замерла.
Вода в полынье бурлила, переливаясь всеми оттенками лунного света.
Медленно скользивший по ледяной глади чемодан вдруг наткнулся на какую–то преграду, звонко щелкнул замками и открылся. Из него поднялось густое белое облако, которое двинулось надо льдом к распластанному пуховому пальто, опустилось на шерсть плотной шевелящейся массой.
Лиза поднялась с колен и побрела к крыльцу. Толпа быстро разбегалась, и уже через несколько минут аллея опустела. Ни людей, ни зверей, ни теней. На берегу осталась одна баба Уля со своей кружкой.
Тяжело поднимаясь наверх, Лиза вдруг вспомнила слова Бутурлина: “В одиночку хорошо только во сне летать”. Она толкнула дверь в его комнату, включила свет. В углу стояла целехонькая китайская ваза. Лиза присела перед ней на корточки, провела пальцами по лаковому боку: ни трещинки, никаких следов вообще. Может, она и не разбивалась? Может, все, что произошло, случилось во сне? Но не может же сон человеческий вместить столько счастья и столько горя! Не должен! Иначе это уже не сон, а жизнь. Надо разбить вазу, и сон рассеется, и живой Алеша проснется и скажет: “А я–то старался! Ладно, проехали… Ах, девочка моя сладкая! Масло мое!”
Она легла ничком на пол, спрятав лицо в ладони.
— Масло мое… сладкое масло мое…
Баба Уля поставила свою кружку на лед и приникла ухом к жестяному донышку. Закрыла глаза. Черная и живая, вода подо льдом грозно гудела всеми своими холодными могучими жилами, свившимися в безжалостное, слепое и стремительно уносящееся в даль неведомую текучее тело, в темных глубинах которого чуткий слух вдруг различил биение крошечного сердечка — уже едва теплого, но еще живого, — одинокого, гаснущего, страдающего, милого… Старуха в ужасе выпрямилась, но звук этот продолжал жить в ней и в мире — на головокружительных высотах ума и в умопомрачительных безднах сердца, — живее смерти и страшнее жизни…
В открытую (фр
.).
Ну–ка! (фр
.).
*
Бюстгальтер (фр
.).
*
Последняя, отчаянная попытка (фр
.).
*
Позвольте (фр
.).
* Близятся знамена царя ада (лат.
).
Прощай, и если навсегда,
То навсегда прощай (англ.). Байрон.
Его карта бита, и это уже не шутка (фр.
).
**
полицейских мерах (фр
.).
*
C’est clair — понятно (фр
).
*
Смешной дурак (сумасшедший) (фр
).
*
С миром! (иврит
).