|
НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Чувство острова
Ренате Лахманн. Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе / Пер. с нем. Н. Ставрогиной. — М.: Новое литературное обозрение, 2024.
«Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по ветру, санки были небольшие, изящной работы, в них сидел тепло и по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь, санки — все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то глупым смехом <…>».
Автор дополняет свой текст цитатой из книги одного из свидетелей, Юлия Марголина, «Путешествие в страну зэ-ка» — картиной редкого и мимолетного случая исчезновения границ ГУЛАГа. Там, где начинается «непостижимая уму инаковость лагеря», в считаные недели может сгинуть и по-европейски одетый человек в кашне, и даже его сильная, щеголеватая лошадь, запряженная в сани. Под тяжестью «нормы» не только люди желали себе скорой смерти: «лошади через три-четыре месяца обычно утрачивали работоспособность», — так писал о лесоповале югославский коммунист и узник ГУЛАГа Карл Штайнер.
«Речь о пересечении границ, которое затрагивает онтологический порядок и проявляется в том, с кем произошло превращение, элемент ужасного, жуткого, вытекающий из превращения человека в демоническое существо или животное», — такова одна из главных тем объемного труда о литературе ГУЛАГа немецкого слависта и историка культуры Ренате Лахманн, известной русскоязычному читателю по работам о риторике и дискурсах фантастического.
Возможно, в этом есть закономерность: ведь среди свидетельств о ГУЛАГе искажение человеческой природы, подкрепленное риторикой и верой, присутствует в полной мере, в самых фантастических формах, а очевидность фактов и озадачивает, и угнетает, как затмение в полдень — по названию известного романа Артура Кёстлера «Darkness at Noon». «Чрезмерности заявлений Вышинского соответствует чрезмерность признаний вины», — пишет Лахманн, родившаяся в Берлине в год устрашающих репрессий ГУЛАГа и начала чрезмерных потерь для всей Европы.
Мы встречаем в ее книге известное суждение Солженицына «Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую, страну». Оно «может показаться метафорой, — пишет Лахманн, — однако сосланные на Колыму пишут о “чувстве острова”, как бы реализующем эту метафору».
Пространство оставленного мира и особые, исключенные из него острова-пространства лагерей разделены непреодолимо. Эта безнадежная удаленность, особица «иссекает» разум и тело человека по живому, оставляя ему сущую малость, которую едва ли может поддержать суточный паек в ничтожные 1292 килокалории на человека, о котором сообщал Жак Росси (польско-французский коммунист и заключенный ГУЛАГа Францишек Хейман).
В текстах-свидетельствах описывается страшное чувство дезориентации во времени и пространстве, когда терялось ощущение дня и ночи, реального и невероятного, понятного и непостижимого, гуманного и бесчеловечного. Архипелаг ГУЛАГ географически известен, он нанесен на карту (которая тоже включена в книгу Лахманн). Однако его «инаковость» слишком мучительна: настолько, что иногда хочется «блокировать свою память, набросить на лагерные картины «непрозрачное полотно» <…> Память/забвение — сквозная тема лагерных текстов. Запоминание воспринимается как задача (требование), выполнение которой необходимо ради возможности свидетельствовать», — пишет Лахманн. Голод, холод, изнеможение лишают способности запоминать, цитирует она Варлама Шаламова.
Подробно перечисляя эпизоды «литературы ужасов», размышляя над мемориальной культурой, «опытом разлома», автор решает сложную задачу обобщения и интерпретаций, неизменно стремясь «соблюсти баланс между художественностью и документальностью» текстов. Одна из упоминаемых ею монографий — «Ломаные линии. Автобиографическое письмо и лагерная цивилизация» — это и ее принцип, ее усилие: «ломаные линии» собраны в книге Лахманн в случившееся, которое необходимо изучать как коллективный экзистенциальный опыт.
Как же следует оценивать свидетельства и читать эти тексты? Между автобиографией и автофикшном автор видит следующее: «Голые факты» (на примере прозы Карла Штайнера), «Исследование» (Александр Солженицын), «Возможность письма» (Густав Герлинг-Грудзинский), «Тщетность» (Юлий Марголин), «Текст как событие» (Варлам Шаламов), «Женское письмо?» (Евгения Гинзбург), «Неправильный жанр» (Ванда Бронская-Пампух), «Текст о двух лагерях» (Маргарита Бубер-Нойман).
Общим для авторов, родившихся после ГУЛАГа, Лахманн называет восприимчивость к страданиям старшего поколения, запечатленным в мемуарах. И выделяет основные мотивы таких книг: «Факт и вымысел» (например, у Данило Киша), «Ужас как аллегория», «Язык меланхолии».
Содержание некоторых книг пересказывается довольно подробно. Лахманн пишет о решающих моментах в биографиях авторов и о предыстории создания текстов. Константа книг о ГУЛАГе — размышления о смерти и умении выжить, оруэлловские сцены «театральных процессов», воспоминания о кровавых и бескровных казнях, невыносимых условиях «быта» и жизни рядом с уголовниками, об измождении души и тела, о муках голода.
Подробности обескураживают до такой степени, что невольно возникает мысль о принципиальной «непереводимости» литературы ГУЛАГа на привычное письмо. «Решившиеся писать жертвы лагерей подчеркивают, что в первую очередь хотят свидетельствовать о своем опыте. Но вместе с тем <…> сетуют, что опыт этот в конечном счете невыразим, а засвидетельствованное непостижимо, — пишет Лахманн. — <…> Едва ли приходится говорить о познавательной ценности в смысле рационального постижения случившегося — но, пожалуй, об “уроке” расчеловечения».
Рассказывая о «письме выживших», Лахманн исследует не только, например, «Один день Ивана Денисовича», но и «Дневник» Ивана Чистякова. Обнаруженный несколько лет назад (заметим, что вопрос о подлинности и степени аутентичности текстов в книге поднимается не раз) дневник вохровца БАМлага повествует о восходе солнца в сопках, «полном отупении сотоварищей, которое, как он опасается, грозит и ему», о том, что «начался день, а с ним все подлости», потому что «в драке убили з/к <…> но все же жалко человека».
Лахманн пишет о губительных темах начала века: «перевоспитании», избирательном иммортализме, управляемой эйфории прорыва. В ее книге есть фотография памятника в Сандармохе среди бывших расстрельных ям — с надписью «Люди, не убивайте друг друга». Воззвание в духе добрых традиций русской литературы, прикрытое плотным тулупом вохровца Чистякова, сомнительными подсчетами рентабельности рабского труда и экспериментами тех, кто решил «перековать» человека.
Как здесь не вспомнить слова теоретика гетеротопии «коммуниста-ницшеанца» Мишеля Фуко о безумии, заточенном в «тюрьму морали». Но все же многое уравновешивает «гнетущую тяжесть повествования о немыслимых страданиях». Автор относит к спасительным прибежищам человека не только его волю и душевную силу, но и особенные острова-пространства сновидений, его впечатления от природы, наконец, литературу, которая возвращает к жизни.
« — Мэнин аэйде теа, пэлэнадео ахилэос… Человек с синими тонкими губами <…> сидел скрючившись и шептал начало Илиады!»
Татьяна Пискарёва
|