|
НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Признаки жизни
Антон Васецкий. Пользовательский опыт: стихотворения. — Шексна: Челнок, 2025.
Третья книга Антона Васецкого озаглавлена странно. Сразу спотыкаешься о словечко из мира вовсе не поэтического: «пользователь». Название и подсказывает безжалостную систему координат. «Пользовательский опыт» и «жизненный» — дьявольская разница: «жить жизнь» и просто пользоваться вещами, ходить на работу — не одно и то же.
Язык и бытие пользователя определяет прагматичная система ценностей, вытесняя вещество жизни: вместо любви — воспоминания о «бывших», вместо проживания момента — снимки («нежизнеспособные версии подлинного тебя»), которые можно сохранить «на облаке», но не в сердце, поскольку способность самого переживания ощущений будто бы утрачена, заменена автоматизмом существования. Оглядываясь назад, герой Васецкого (максимально приближенный к авторскому я) проговаривает мысль, стержневую для книги: «все живут, и только ты один не живешь».
Это рефлексия над собственным бытием вне бытия. И это, пожалуй, за последний десяток лет первая книга стихов, будто бы отрицающая поэзию на уровне не формы, но содержания. Говорение происходит от собственного, но оценивающего лица, со стороны. Так, со смешанными чувствами и желая быть беспристрастными, смотрят на себя люди в кризисе среднего возраста: вот и лицо уже не такое свежее и юное, тут залысина, там морщинка. Но здесь на собственное бытие смотрит поэт, живущий в непоэтической реальности, осознающий, что его дело (стихи) в глазах «нормальных» людей — сродни алкоголизму или зависимости похуже.
В одном из стихотворений, рассуждая на тему занятий поэзией, герой Васецкого признается: «В первый раз я попробовал где-то в пятнадцать», а теперь испытывает постоянный стыд и «невозможность завязать».
В предыдущей книге «Монтаж все исправит» (2018) уже проступал мотив этой отчужденности. Но если тогда реальность будто бы еще поддавалась корректировке, переживания по поводу неприменимости к миру поэтического вещества — в силу его «летучести», «невещественности» — еще хватало сил переносить, то «Пользовательский опыт» подводит неутешительные итоги: завязать со стихами не получилось, но все поэтические «обманки» пора из инструментария изъять. Отказаться от языковых экспериментов, эстетизации переживаний (без которой современная поэзия все-таки не обходится, особенно когда касается подобных тем), отвлеченной метафорики. Остается нарративное поэтическое высказывание, почти человеческий документ — так честнее: «Кто отчужден — освобожден».
Книга не разбита на разделы, и стихотворений здесь не круглое число, как принято, а пятьдесят одно, что тоже подчеркивает неправильность, неустойчивость (времени или поэта в нем?..).
В первом же верлибре «Стихии» обозначается мотив тютчевского молчания героя перед миром: о чем говорить в условиях неприменимости к бытию? Остается «скрываться и таить», изображать нормального, одобряемого социумом индивида. И скрывание — не способ выжить: тебя примут и «не от мира сего». Вопрос в том, будет ли возможным принять реальность, где тебе безразличен и ты сам, и происходящее вокруг? От этого вопроса и отталкивается наблюдение героя. И вот спасительный самообман вроде бы найден:
Притворись,
будто ты не просек,
что тебя не хотят.
Но иллюзии — уловка временная. Да и столкновение мечты с действительностью как опорный элемент романтической поры, просто данный в современной интерпретации, стал в поэзии общим местом. Показательно в этом смысле силлабо-тоническое стихотворение «Ни байка, ни кабриолета» — одно из немногих в этой книге (верлибр при такой степени авторского откровения все же встречается чаще в силу большей свободы этой формы). В нем — формула отказа от любых эстетических «подпорок»:
И в этот момент предрекаю себе,
что фатуму наперекор и судьбе,
куда меня странствия ни занесут,
в какие далекие страны,
я сам себе буду и мера, и суд,
и смокинг, и бабочка, и скалозуб,
а папкой своим я не стану.
Вообще никогда им не стану.
Герой сознает: не стать себе отцом — то есть внутренне не вырасти из иллюзий и фантазий, не выйти из позиции жертвы, как выразились бы психологи. Но по мере чтения становится понятно: Васецкий говорит за всех поэтов своего поколения целиком: «да, мы взрослые дети 90-х, вынужденные пахать на нелюбимых работах, потому что в капиталистическом мире иначе нельзя, а стихами семью не прокормишь». Позиция жертвы ли это — вопрос ко всем пишущим, и каждый ответит на него по-своему.
Остается ирония над собой как над субъектом наблюдения. Иногда кажется, что автор смотрит на лирического героя как на каторжника, брошенного в яму, и говорит, например:
Шире маши руками,
чаще сучи коленкой.
Хоть все живут,
и только ты один не живешь,
вместо нытья и плача
перед четвертой стенкой
жуй эту воду молча,
неутомимый ерш.
Стихи Васецкого уводят в мир по-чеховски безысходный, но честный, без иллюзий. В мир, где человек перестает заниматься осознанным трудом, результаты его деятельности меняются на деньги. И это вроде нормально, но отчуждение дает моральное опустошение. Даже «нытье и плач» по-копирайтерски названы «водой», вспоминается тут же и цветаевское «в мире, где насморком назван плач».
Вещи вытесняют дыру в душе, поэзию — описания быта. И попытка «сплести высокое и низкое», показать, что поэзия выживет и при таких обстоятельствах, — тоже эксперимент.
В таких обстоятельствах поэтический импульс направляется не на образный поиск или попытки создать многозначную метафору. Весь корпус стихов в книге пронизан ощущением тревоги, ее убаюкиванием и проговариванием:
Ни свет, ни темень, ни фрагмент
импровизированной флейты
не проясняют, кто ты, чей ты,
что будет в следующий момент.
И фрагмент флейты гаммельнского (цветаевского) крысолова перенесен сюда тоже как символ — то ли внутреннего распада поэтического сообщества, то ли объединения через откровенный разговор.
Васецкий рисует образ мира, где поэт вынужден быть кем угодно, только не самим собой. Такой профессии нет, и ему приходится работать в разных областях. Отсюда образ поэта-курьера, который «переправляет самый нестандартный груз».
Лев Оборин в одной из рецензий называет такой способ поэтического нарративного говорения с описанием статичных реалий, удушающих подробностей быта, «новым стоицизмом»1. Отсюда проходящий через всю книгу образ камня, обтачиваемого временем и — одновременно — духовного окаменения («Сизифов труд»):
Хотел одного,
а вышло совсем другое.
Столького жаждал,
но получил одно:
зачин для драмы
про сломленного героя,
камнем спускающегося на дно.
Еще один ведущий образ в книге — уподобление чувственного аппарата механизму: смартфону или разбитому экрану рекламного табло, а то и шестеренке («главное не сорвать резьбу», — проговаривает лирический герой как мантру) или ржавому велосипеду на балконе (где через слияние с вещью дается еще и символ брошенной мечты, самоброшенности).
При всей тяжести поэтического мира Васецкого есть в нем и просветы. И проступают они порой в самых неочевидных условиях: когда человек может отойти «от проекций» (то есть собственных воспоминаний, боли), или вдруг, слушая радио, осознает, что не один, что жива кровная связь с ушедшими родными.
Опыт, «сын ошибок трудных» — это и средство сказать про всех и каждого, и сдерживающий от всего нового балласт. Васецкий, продираясь через этот опыт, все-таки подсвечивает дорогу другим: честно документируя собственные переживания и иллюзии. Эта книга — доказательство того, что поэзия возможна и в мире коммерции, отчужденности и автоматизма. Даже там, где, казалось бы, ее и быть не может: в офисах, подворотнях, на захламленных балконах и в переходах метро.
Марина Марьяшина
1 Оборин Лев. Образ воздуха. Рец. на кн.: Айзенберг М. Справки и танцы. — М.: Новое издательство, 2015 // Colta. — 2015. = https://up.minsk.by/38630.html
|