|
МЕМУАРЫ
Об авторе | Владимир Фёдорович Кравченко родился в 1953 году на Западной Украине в семье офицера-фронтовика. Вырос и окончил школу во Львове. Учился во Львовском политехническом институте, служил в армии на Байконуре в ракетных войсках, работал слесарем, художником-оформителем, редактором в московских издательствах и журналах. Окончил Литературный институт (1979). С романами, повестями и рассказами выступал в журналах «Знамя», «Новый мир», «Дружба народов», в издательстве «Советский писатель». Постоянный автор «Знамени». Последняя публикация — «Не поворачивай головы. Просто поверь мне». Роман. (2016, №№ 3–4). Живет в Москве и Феодосии.
Владимир Кравченко
Мемори у моря
Андрей Битов. Александр Ерёменко. Нина Садур
Как я заделался соавтором романа «Пушкинский дом»
— Хочу рассказать вам, Андрей, как я заделался соавтором романа «Пушкинский дом»…
Битов, блуждавший взглядом по морю, по Карадагу, перевел взгляд на меня, подлил и приготовился слушать.
Сидим на набережной, потягиваем коньяк «Коктебель», вобравший в себя это солнце и этот воздух, тогда его еще можно было пить — 1996-й, июль. Андрей, его жена Наташа, которой осталось совсем немного, но она еще не знает об этом, их сын Егорка, Саша Ткаченко, которому тоже скоро уже, и я. Знаменитый американист Александр Мулярчик с женой. Моя дочь Майка, которую Наташа обряжает, как елку, то бусами одарит, то свою шляпку нахлобучит на безропотную девочку, «наша красавица», называет ее Битов. Еще поэт Виктор Гофман то отходил, то опять подсаживался, не трогая рюмку. Прозаик Владимир Сотников ходит кругами, но подсесть не решается, и моя приятельница Карина Зурабова стоит у лотка с бижутерией, косит огненным взглядом в сторону взлетевшего, как ракета, однокурсника, выпивающего с самим Битовым.
— Завпрозой Инна Сергеева в журнале «Дружба народов» дает мне на рецензию толстую папку в обложке с мраморными разводами, — рассказываю я. — Надпись на обложке поразила в самое сердце: «Андрей Битов. Пушкинский дом. Роман». Бережно беру папку и привожу ее в общежитие Литинститута на Добролюбова. Решаю про себя: никому не скажу, сначала прочту сам. Но разве можно удержаться. К вечеру разобранная на десяток частей рукопись романа разлетается по этажам. Я в роли диспетчера принимаю и обмениваю гуляющие по рукам главы и веду учет. При этом стращаю каждого, чтоб аккуратней был. Спустя неделю рукопись вновь собрана по частям, как украденный автомобиль в подпольной мастерской, и лежит на моем столе. Одна страница заляпана какой-то дрянью. Перепечатываю ее на своей машинке и, по ходу дела, поддавшись редакторскому зуду, вдруг решаю поменять в ней одно слово, наглец такой. Когда роман вышел наконец книгой (ох, нескоро это случилось), я первым делом посмотрел свое слово — стоит! Так что мы с вами, Андрей, соавторы. Совсем как Ильф и Петров...
Битов оживился, услышанное ему определенно нравится:
— А слово-то какое?
— Ничего страшного, один эпитет поменял на другой — в сторону усиления.
— В сторону усиления — это хорошо. И какой?
— Не помню, — соврал я.
Все-то я помнил. Разве забудешь такое. Более того — эту присвоенную страницу битовского романа я годами держал в рабочей папке как сувенир, как красноречивый трофей. Спустя несколько дней я ее все-таки покажу.
— Жаль, что не помнишь. Ну давай — за усиление…
Саша Ткаченко, как верный нукер Битова, поэт и футболист, в прошлом нападающий крымской «Таврии», отвечал за культурную программу нашей компании. Периоды возбуждения сменялись у него периодами грусти — по дороге в поезде его обокрали, вытянули все деньги из сумки, висящей у двери купе, речь шла о крупной сумме в тысячу долларов. А был он, как я понимал, не только поэтом и футболистом, но и казначеем. Сашу как могли успокаивали, пошучивали над ним, а он, виновато улыбаясь, то и дело заводил разговор о текущих расходах, продолжая исполнять свои обязанности «из того, что было», что оставалось, что удалось наскрести с помощью друзей.
Поэт Виктор Гофман прогуливался неподалеку, отдельный от всех, с видом заносчивым и отрешенным, по утрам в столовой преувеличенно вежливо здоровался, вообще вежливый парень. Сразу видно — из хорошей семьи (отец — летчик и писатель Г. Гофман). Один. Всегда один, один. В очередной раз подсев к нам, рассказывает, что живет здесь на деньги, которые добывает игрой на бильярде и в карты. Что сошелся с местными крутыми и те разрешили ему подзаработать — «открыли кредит». (Спустя годы его расстреляют прямо в квартире, чтобы завладеть его коллекцией редких монет, убийцу найдут аж в Лос-Анджелесе). Наконец заявляет: «По-настоящему меня любят только собаки и женщины». Битов, терпеливо слушавший его, не выдерживает и спрашивает: «Если они тебя так любят — хули они с тобой не живут?»
Эти битовские mot. Чеканка слова и чеканка мысли. Это ни с чем не сравнимое удовольствие — сидеть рядом на набережной в электрическом поле этого человека, слушать гудение глуховатого баритона, поражаясь фехтовальным репликам, тому, как он одним ударом своего серебряного копытца высекает смыслы из медной горы реальной действительности, такой глухой, такой несформулированной, так что искры летят изумрудно-бриллиантовые, отделяя с легкостью мотив от поступка, солнце от тени, агнцев от козлищ. В армии на Байконуре вот так же в кабине «П» нашего ЗРК С-75 гудели работающие магнетроны; подносишь к нему лампочку, и она загорается прямо в руках, без всяких проводов. Я чувствую себя такой лампочкой. И если от магнетронов к концу службы слепли, то рядом с Битовым ты становился только зорче. Пить нельзя ни ему, ни мне. Но мы выпиваем, несмотря на укоризны Наташи. Сколько тебе лет, спрашивает меня Битов. Отвечаю, что я ровесник Наташи, моложе вас на шестнадцать лет, но два года назад я уже умирал. Я тоже умирал, отвечает Битов. Да, я слышал, спохватываюсь я, хотя моя больница с его трепанацией, проведенной самим Коноваловым, рядом не стояла — как вы себя чувствуете? Битов смотрит, сощурившись, на горы, на море, волнуемое вечерним бризом, отвечает, что есть какие-то осложнения, но он относит их на счет психики. Я рассказываю о том, как Саша Соколов видел Борхеса. Может быть, единственный из русских писателей видел и слушал его в Корнелле. Битов (без видимого интереса): «Мало ли кто кого видел…» и отворачивается от меня, как от человека, сморозившего глупость. Эге, думаю я. Этот участок заминирован. Вспомнилась карикатура: край поля, табличка на краю: «Мин почти нет». Еще не раз и не два эта ревнивая реакция на имена современных писателей, — Грасс, Бёлль, кто-то из французов. Разговор заходит о ленинградской блокаде, и я, не утерпев, делюсь своим опытом оздоровительного голодания по Брэггу, благодаря которому выкарабкался, мой рекорд составляет ровно месяц на одной воде (неделю я прибавил). Я вспоминаю, что Битов — блокадник, по его долгому взгляду вдруг понимаю, что меня занесло не туда, и, поперхнувшись, закрываю рот — что значил мой сытый голод рядом со страданиями ленинградцев. Вот этот камертон в нем жил, безусловность моральной оценки, о чем бы ни шла речь, — высота, доброта, пристальный и сердобольный интерес к человеку, к проявлениям его слабости и силы. В его видимом поле даже хамы становились шелковыми, как воспитанные дети, как бы даже удивляясь самому себе, я не раз оказывался свидетелем этому.
Оживляется, когда разговор заходит о Литинституте. Принято считать, что в Литинституте студентов учат так называемой литературной литературе — многословной старомодной технике письма, изобильному словописанию, ориентирующемуся на образцы. И что сегодня модерн — это Петрушевская (пишущая на стыке развернутой театральной ремарки, прозы и поэзии), это Маканин (пишущий притчи усредненным языком притчи) и что главное сегодня — это драматургия, сюжет, скорость изложения по принципу «чем проще — тем лучше», а не пластика, дыхание фразы, внешняя изобразительность. В ходу все больше литература, построенная на отрицании литературы, на отвращении к ней или тяге к облегченному чтению, отрицающему сложные формы письма. Может быть и так, но ни один из этих авторов не напишет пейзаж. Не передаст ровное естественное течение прозы, рисующей «хроническую степь и перловую кашу человеческого существования», не очарует красотой периода, фрагмента, всего языка, «русачьей полежки иной фразы» (Набоков о Тургеневе), ибо такой задачи перед собой и не ставит. Есть ведь и другая традиция — Гоголь, Платонов, Набоков, говорит Битов. Я добавляю в этот список: Саша Соколов, Андрей Битов. Битов хмыкает, но виду не подает. Никому еще не удалось нас переубедить, что одна традиция исключает другую. Литература, в которой главное не что, а как, более долговечна, а самое главное — ее можно перечитывать…
Эти наши беседы.
Вот так бы и сидеть всю жизнь, слушать, смотреть, как он медленно надирается, быстро надираясь вместе с ним, как затягивается сигаретой, держа ее кончиками пальцев с такими удивительными ракушками ногтей, стряхивая пепел в колпачок от коньячной бутылки, — человек, сыгравший такую роль в моей жизни, в жизни всех нас, давно ставший частью меня самого, так что и не разделить. Эту бутылку я купил на деньги жены. Моя жена, замечательная писательница Ирина Полянская, получила аванс в журнале «Новый мир» за свой роман «Прохождение тени», принятый к публикации, над которым мы с ней просидели три года, с каждым днем все отчетливей понимая, что из наших рук выходит нечто значительное. Утром я разговаривал с нею по телефону, залипнув в кабинке межгорода в почтовом отделении у въезда в Дом творчества, прижимая к уху трубку, которую до меня прижимало столько прозаиков и поэтов много лет и зим, и будут прижимать еще как минимум пару-тройку лет, пока не появятся мобильники, и слушал ее рвущийся от счастья голос, как ее встретили в редакции лучшего журнала страны Руслан, Миша, Оля, как снимала вопросы по рукописи, как Руслан преподнес ей цветы, это были белые розы, и какие слова говорили, и как Руслан посоветовал отсечь финальный кусок в три страницы, и вещь заиграла совсем по другому. Спустя годы Руслан Киреев напишет в очерке, посвященном памяти Ирины Полянской: «…А между тем в это время писался самый, пожалуй, музыкальный роман в русской литературе последних десятилетий. Роман, где столь органично переплелись музыка и любовь. Через полтора года мне, напрочь лишенному слуха, выпадет честь (выделено мной. — В.К.) редактировать его». Его назовут «одним из главных романов 90-х, столь ярко и талантливо воплотившим стилевые поиски и открытия предшествующих десятилетий», сразу три ведущих парижских издательства с подачи знаменитого слависта Жоржа Нива, высоко оценившего роман, сойдутся в схватке за него, так что нашему литагенту Анастасии Лестер придется устраивать аукцион — кто больше заплатит. Сам Мишель Парфёнев, легендарный редактор «Акте Сюд», сын белогвардейского полковника, прилетит в Москву для знакомства с открытой им литературной «звездочкой» и побывает у нас в гостях. Бедная счастливая девочка, переживающая свой звездный час, в тринадцать лет отправившая из своего маленького городка на Волге столичному поэту Андрею Вознесенскому письмо с обещанием стать актрисой и писательницей и выполнившая свое обещание. Все это было и будет завтра, послезавтра, потом, а сейчас мы пропивали с Битовым гонорар Ирины (а с кем еще пропивать, если не с Мастером), Наташа тоже чокалась с нами за успех романа, и говорили о группе молодых амбициозных писательниц, самоназвавшихся «Новые амазонки», ворвавшихся в литературу и заставивших заговорить о себе всех. Выяснилось, что Наташа ездит по зарубежным университетам с лекциями о современной русской женской прозе, вошедшей в большую моду у славистов, главным образом слависток, коих большинство. Светлана Василенко, Ирина Полянская, Валерия Нарбикова, Лариса Ванеева, Нина Садур, птенцы гнезда Петрушевской, славные продолжатели ее дела.
Ближе к вечеру на коктебельской набережной начинается творческая движуха: художники, музыканты, торговцы фенечками, заплетатели разноцветных косичек, расписыватели морской гальки акрилом, рисователи портретов с натуры — «писарчуки», как их называют сами художники. Особенно одна девушка-писарчук приглянулась нам, к ней выстраивалась очередь из желающих получить свой портрет. Наташа подсела на складной стульчик и терпеливо отсидела сеанс, результат всем нам очень понравился. Ей пришло в голову сделать парный портрет, и она уговорила Битова, сломив его вялое сопротивление, последовать ее примеру. Битов опустился на складной стульчик и замер, целиком отдав себя во власть этой хрупкой миловидной блондинки. Но он был и в нашей власти — более удобного момента для фотосъемки трудно было придумать. Я достал свой «ломо-компакт», первую советскую мыльницу 1980-х, и отщелкал полпленки: битовский профиль на фоне моря, на фоне Карадага, на фоне разноцветной толпы, даже вид со спины на художницу и ее мольберт. Рисовала она Битова, бросая на него косые, ничего не выражающие взгляды художника, которыми зевает пустота, ничего за ними нет, никакой игры, пола, юмора, страсти, одно внимательное терпение. Голову Битов держал неподвижно, зато глаза гуляли вправо-влево, его суперпроцессор в голове работал, отмечая свою несвободу и связанность условностями, свою полную зависимость от руки и глаза, опыта, таланта этой хрупкой девушки, пытающейся его расколдовать, вскрыть вслед за Коноваловым эту черепную коробку, это единственное в мире под луной соотношение глаз, бровей, ушей, линии носа и подбородка, чтобы выложить на всеобщее обозрение его личную тайну, замысел творца, отправившего нам в назидание (?), наказание (?) этот мозг и это сердце, эту бессмертную душу, перетекающую в кириллицу, продолжающую перетекать. Большой добрый неуклюжий Пётр Петрович Старцев (Пепе), пианист-композитор из кинофильма «Чужая белая и рябой» по повести Бориса Ряховского — это тоже Битов, попробовавший себя в роли киноактера. Под объективом режиссера Сергея Соловьева он притворился музыкантом, как сейчас на набережной Коктебеля он притворялся писателем. То есть самим собой, как бы не веря себе самому, желая найти подтверждение этому в окружающем мире, в случайных рисунках карандашом и углем, в отражении на фото и видеоэмульсии. Как свита делает из короля короля, так свита читателей и сочувствующих делает из писателя писателя.
Спустя томительных полчаса портрет был готов. И это была живопись — вот как мы ее себе представляем в лучших образцах. Это был портрет. Я его сфотографировал, что-то такое при взгляде на него понимая о Битове, продолжая понимать, ибо это было новое знание о человеке, которое всегда процесс, но ни разу не результат.
Людмила Перец — так звали художницу, легкая для запоминания фамилия. Спустя много лет мы столкнемся в сети, между нами завяжется переписка. Она по-прежнему живет в Риге, маленькая дочь, с которой она была в Коктебеле, выросла и тоже стала художницей. Посетует, что не осталось никакой памяти об этом портрете, даже фотографии. Портрет Битова был сделан в технике сухой кисти масляной краской, натуральной ленинградской лессировочной умброй. Портрет его жены Наташи — карандашом в слегка авангардном рубленом стиле, в духе Анненкова или Альтмана. А я посетую, что мой «ломо-компакт» меня подвел, я получил из проявки чистую пленку со смытой эмульсией. Электронноуправляемый двухлепестковый залинзовый затвор-диафрагма не сработал. Так мне объяснят в мастерской.
Полтора месяца отдыха в Доме творчества — вечерами у кого-нибудь в номере или в кафешке на набережной, утром то пляж, то бухта под Карадагом, куда уплываем на катере всей компанией купаться и загорать, читать наизусть Пушкина, играть в буриме (вот совсем умершая традиция. Мне запомнилась моя строчка: «Достались в жизни лишь гарниры…»), плавать с маской и ластами.
Это прекрасное, как морское дно у подножья Карадага, прошлое.
На Сердоликовом пляже Битов читает честной компании, собравшейся в кружок вокруг импровизированного стола с разложенными на полотенцах простыми закусками, единственное «морское», то есть написанное в море, стихотворение Пушкина:
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Мы вспоминаем, что это стихотворение было написано на палубе брига «Мингрелия», идущего вдоль крымских берегов из Феодосии в Гурзуф. Неподалеку торчит из моря базальтовая скала с дыркой посредине, — визитная карточка Коктебеля, так называемые Шайтан-Капу, «чёртовы ворота» или «ворота дьявола». Местное предание гласит, что однажды возвращавшийся на своей лодке рыбак, по наущению шайтана проплывший под этой аркой, потерял сразу двадцать лет своей жизни. Мы теоретизируем, среди нас оказался физик-теоретик, предположивший, что эта арка — портал, ведущий в нуль-пространство, и что если б рыбак проплыл в обратную сторону, то он помолодел бы на те же два десятилетия. У каждого из собравшихся свои отношения со временем, каждый из нас невольно представляет себя на месте рыбака и мысленно двигает свою жизнь туда-сюда, постигая эластичную природу возраста и самой жизни, способной, по словам физика, растягиваться безмерно в сторону увеличения, с сокращением ее никто из нас не согласен. Ближе к ужину мы погрузимся в прибывший за нами катер и уговорим водилу проплыть через дыру «чёртовых ворот», чтобы в суетном и скорбном стремлении прибавить себе жизней. Через несколько лет на Наташу обрушится смертельная болезнь, еще через какое-то время Битов напишет: «Жена умирала. Умерла», и я задохнусь от горечи и печали, потому что переживал такое же состояние: тоже жена, тоже умирала.
А пока мы загораем на черной вулканической гальке Сердоликовой бухты, светлый образ Пушкина встает перед нами. Пушкин для Битова палочка-выручалочка, как эти арочные шайтан-ворота, обнуляющие время, как надежда на вечность, которая не подведет. Кто-то напоминает, что на полях рукописи «Евгения Онегина» сохранился сделанный по памяти, но довольно точный рисунок Шайтан-Капы — «Золотых ворот» Карадага. Необычную скалу поэт увидел вечером 18 августа 1820 года и спустя три года после путешествия воспроизвел ее гусиным пером на бумаге. Эти берега он рассматривал неотрывно в подзорную трубу, стоя на капитанском мостике. Впервые в жизни он видел настоящий, пусть и руинированный, вулкан, впервые в жизни Пушкин оказался на борту морского брига, военного корабля, входившего в Черноморскую флотилию, с пушками на борту и обученной командой, управлявшей идущим под парусами кораблем. Я вспоминаю про свое помешательство на парусах и лодках и начинаю уверять всех, что поэт не только рассматривал в подзорную трубу проплывающие берега, но и азартно участвовал в управлении кораблем, ведь это так естественно: крутил штурвал, помогал матросам в улавливании «самомалейшего», как тогда выражались, берегового ветра (известно, что ветер в тот день был слабый), лазал по вантам и реям, обследовал все судно, что называется, от киля до клотика. Ведь он был еще совершеннейший мальчишка. Вон как ринулся вместе с солдатами в атаку под Арзрумом с казацкой пикой наперевес: «Был и я среди донцов, Гнал и я османов шайку; В память битвы и шатров Я домой привез нагайку…». Пушкин-матрос, потравливающий гика-шкот, и Пушкин-рулевой, наслаждающийся тем, как огромное судно послушно следует повороту его штурвала — каково вам? Кажется, никто еще не останавливался на этом моменте его биографии: Пушкин как навигатор, мореплаватель и матрос. Пусть это будет моим личным вкладом в пушкиноведение…
Битов улыбается, мой «личный вклад в пушкиноведение» ему нравится.
— Кстати, звание камер-юнкера приравнивалось в табели по рангам к чину капитан-командора во флоте, — говорит он. — Так что в будущем он мог командовать бригом и стоять на мостике в полном своем праве.
Одному из своих героев (уж не Монахову ли?) Битов-писатель вручает упаковку антибиотика и обставляет все дело так, что проникший из сегодняшнего будущего в январь 1837 года Монахов успевает доставить ее по назначению и Пушкин выздоравливает, — эта наша подсознательная игра в альтернативную историю, невольный порыв переиначить горькую судьбу, уберечь, отвести угрозу. Это полудетское фэнтези серьезного писателя показывает, насколько Битов был погружен в пушкиниану, как это в нем болело — дуэль, смерть, во все подробности бытования поэта, — вон даже табель о камер-юнкерстве досконально изучил.
Мы сходимся во мнении, что капитан-командор звучит куда лучше камер-юнкера, означающего всего лишь комнатный служитель, юноша, прислуживающий монарху, чокаемся за Пушкина капитан-командора и читаем по кругу стихи Пушкина. Наш пляж благословил взгляд поэта, усиленный подзорной оптикой, это веселит нас и придает импульс застолью. Я вспоминаю любимое:
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!...
Битов переводит взгляд с одного читающего на другого, словно экзаменатор, принимающий экзамен.
О чем он думал, переживший тяжелую операцию, «тоже умиравший», но побывавший в руках самого Коновалова, великого нейрохирурга? Такой мозг побывал в таких руках, подаривших ему два десятка лет жизни. О побочных последствиях операции? О материальных проблемах семьи? Признался как-то мне: «На мне восемь захребетников висит, я виноват перед ними — не научил зарабатывать…» Именно этим — тревогой за будущее детей, рискующих потерять дачу, объяснялась его хмельная вспышка ярости на собрании дачного актива Переделкино и удар кулаком в лицо, так взбудораживший общественность, после которого моя добрая приятельница угодила в больницу. Битов потом извинялся, приводил смягчающее, как ему казалось, обстоятельство: «У меня дырка в голове…» вместо «был смертельно пьян и безумен после кончины жены». Но большие мальчики, как известно, никогда не признаются в своей слабости. А я утешал приятельницу: «За одну битую Битовым двух небитых Битовым дают». Она передала мой сомнительный комплимент Битову, и тот его оценил, нервно хохотнув.
Сердоликовая бухта у подножья Карадага славна своими сердоликами, почему и получила свое название. Многие годы писатели и поэты, поколение за поколением, выбирали из береговой гальки сердолики, и первая среди них Марина Цветаева, как-то раз неосторожно объявившая на коктебельском берегу, что выйдет за первого встречного, нашедшего сердолик; Сергей Эфрон преподнес ей сердоликовую бусину с отверстием в ней, когда-то сорвавшуюся с ожерелья древней гречанки, и тем решил свою судьбу.
Маленький Егорка был занят делом — поиском цветных камешков. Предоставленный самому себе, он долго ползал по берегу, взобрался на большой камень, шлепнулся с него и заревел. Сразу три доброхота сорвались с полотенец, чтоб помочь малышу, и среди них я. Ни отец, ни мать даже не шелохнулись. Предпочитая хладнокровно наблюдать со стороны за похождениями своего позднего отпрыска в мире камней, людей и уворачивающихся предметов.
Вот так же три года назад мы сидели на веранде дачи Битова в Переделкино, и Егорка скатился со ступенек, подвижный и живой мальчишка, но не заплакал, а сам поднялся на ноги, потирая бока, и сказал недовольно, жалуясь взрослым на препятствие:
— Ветер…
— Жизнь в ветреную погоду, — вспомнил я название повести Андрея Битова.
Все засмеялись — и те, кто помнил эту раннюю повесть (таких было мало), и те, кто не читал, но смеялся за компанию.
Взгляд Битова остановился на сыне и ушел в себя; он вспоминал повесть времен своей молодости и то волшебное состояние труда-отдыха-счастья, в котором она писалась и которое передавалось читателю; жизнь сделала круг и зарифмовала то же, что было так любо: снова ветреная погода, снова семья, ребенок, дача, все другое, и дом, и пейзаж, и семья другая, и в то же время все такое же единственное и любимое.
У моих ног лежала пачка сборника «Вкус», повторяющего название замечательного рассказа Битова, которое я вынес на обложку.
Это была авантюра чистой воды. Взамен вылетевшей из плана книги я самовольно, в обход приболевшего главреда Григория Яковлевича Бакланова и с рассеянным напутствием Лакшина, успел выпустить этот сборник фантастическим по нынешним меркам тиражом в 300 тыс. экземпляров, в самый канун полного краха страны и рубля (Сб-к «Вкус», издат. «Правда», Библиотека журнала «Знамя»). В него включил «Школу для дураков» Саши Соколова, «Затоваренную бочкотару» Василия Аксёнова, лучшее из Петрушевской, Владимира Маканина, Вячеслава Пьецуха, лучшее из Нины Садур, Ирины Полянской, Светланы Василенко и т.д. Идея сборника — показать преемственность поколений. Рассказ Битова открывал сборник. Где «Затоваренная бочкотара», а где стоявшая в плане книга военных мемуаров «Годы и войны» генерала Горбатова, которому не повезло с женой, из-за ее непомерных капризов мне пришлось отказаться от издания. Охреневший от такой наглости Григорий Яковлевич потом по головке не погладил, конечно, неопределенно хмыкнул, перелистывая книгу, но промолчал, не зная, как реагировать, чтоб не уронить себя перед редакцией, такая у нас с ним возникла фигура умолчания — этот сборник, у него были железные нервы, позволяющие спускать исполнителям все, а тем более любимому ученику (мне).
Полистав тоже книгу, Битов одобрил состав и выразился в том смысле, что ее надо продвигать, дарить нужным людям, и тут же вручил экземпляр сидящим на веранде молодым немецким славистам, — онемевшим от робости и восторга парню и девушке, час назад побывавшим в музее и на могиле Пастернака и вот уже сидящим в гостях у самого Битова. У парня круглые очочки под Леннона, а у девушки каплевидные, со стразами на оправе — у обоих молодые, но уже испорченные о чтение русской прозы и поэзии глаза.
Из нашего продолжительного, пунктирного (роман-пунктир!), с большими и малыми перерывами, знакомства с Битовым сохранилось в памяти несколько сцен. Как на вручении Пушкинской премии он опекал старенького Альфреда Тёпфера, учредившего эту немецкую премию для русских писателей. Церемония проходила в тогдашнем клубе МГУ, бывшем (и теперешнем) храме Святой Мученицы Татианы. Когда-то в нем стоял гроб с телом Гоголя, на отпевании присутствовал цвет русской литературы, видимо, литературное прошлое учли при выборе этого ничем не примечательного, тесного и темного помещения. Мы с Сашей Иванченко, подталкивая друг друга, поглядывали на Тёпфера, понимая, что перед нами живая история — в качестве пехотинца этот ветхий, едва передвигающий ноги, столетний немецкий миллиардер, решивший вдруг поддержать русских литераторов, участвовал в Первой мировой войне — на восточном фронте в битве при Мазурских озерах, то есть стрелял в русских, в битве при Ипре и битве на Сомме. Как командир пулеметного взвода, подавлял большевистское восстание в Германии в 1919 году. Во Вторую мировую служил в абвере, выкачивал валюту из парижского «черного рынка». Соучредитель знаменитого союза «угля и стали», филантроп и благотворитель. Справку о нем я прочитал в Иностранной библиотеке, занимаясь там поиском номера французского журнала «Elle», поместившего лестную статью о моей жене Ирине, с фотографией ее на краю дымящегося паром бассейна «Москва», в павловопосадском платке и роскошной расшитой «a la Russe» дубленке, позаимствованной для этой фотосессии у соседки (нашел).
После торжественной части всех пригласили к накрытым столам, и простой литературный люд рванул на сцену (столы были накрыты на сцене), сметая все на своем пути, стремясь завладеть местом, которых, как известно, много не бывает. Битов прикрыл своим телом испуганного старика, едва не сбитого с ног, смущенно объясняя ему по-русски особенности местного менталитета: «Такая страна… такая страна…». На другой церемонии присуждения этой премии (Саше Соколову) я наблюдал, как Битов ухаживал за Эллендеей Проффер. Печальный опыт был учтен, теперь лучших людей угощали в отдельном помещении, где стоял стол, накрытый на два десятка персон. За ним уместился весь московский гринвич-виллидж, от Беллы до Фазиля, тесный кружок, собравшийся «на Эллендею» и «на Сашу», которого «сам Набоков». Меня привел сюда «сам Саша». Овдовевшая владелица «Ардиса» снисходительно и не без кокетства принимала оказываемые ей знаки внимания. «Слушайте, ты!» — окликал ее Битов, поднося бокал. Эффектная светловолосая вдова великого издателя, вся такая американская, вот как мы их представляли прежде, а теперь увидели воочию, от платья до колец, от голливудской улыбки до кудряшек, мягко так, постепенно поддавалась напору Битова; этот американский шик слепил глаза (нам — но не ему), и нельзя было понять, красива ли она, и чего в ней больше — шика или красоты. Три года назад я отправил письмо в «Ардис», прося ее разрешения издать «Школу для дураков» в своей Библиотеке «Знамени». Книга вышла, я преподнес ее Саше, а Эллендее не успел, просто не решился подойти, чтоб не мешать их одиночеству вдвоем. Два интеллектуала, два красивых, талантливых человека, увлеченных пикировкой, плели свой роман, не обращая внимания на остальных. Эта чужая, не принадлежащая никому другому и уже присвоенная им американская красота действовала на Битова не хуже алкоголя, в воздухе явственно потрескивали разряды любовного электричества. Это повзрослевший и поднабравшийся опыта Лёва Одоевцев (Битов) атаковал великолепную искрометную Фаину, «Фаина — жизнь, Фаина — красота, Фаина — страсть, Фаина — судьба…», которая-таки была в его жизни, была, да сплыла, оставив в душе непреходящее чувство горечи, явившееся тем горючим (от слова «гореть»), питавшим движитель романа и некоторых рассказов. Наш Битов был в ударе, рядом с шикарной американкой он смотрелся неплохо, неплохо, очень хорошо, решили мы с Сашей. Мы ревновали Битова. Болели за него. Нам хотелось, чтобы все у него получилось. И похоже было, что у него получалось. Потому что это был высший пилотаж, оставалось только слушать, молчать, завидовать, учась еще и этому.
Весной 1979-го меня напечатали в «Литературной России». Это был дебютный рассказ на всю полосу, с моей фотографией, с напутственным врезом Григория Бакланова, одним отеческим пинком отправившего меня на страницы еженедельника как своего единственного краснодипломника. Наверное, это было важно не только для меня, но и для него. Мастера на кафедре творчества мерялись результатами, хвастали друг перед другом успехами своих учеников, очень, очень серьезно относясь к нашим пробам пера — дипломным работам, перепечатанным институтскими машинистками через полтора интервала и переплетенным в твердые красные ледериновые переплеты, — серьезней даже, чем мы сами, смотрели их на свет, пробовали на зуб, удовлетворенно радуясь каждой метафоре, потому что по своему собственному опыту знали, как вырастает из простенькой подборки рассказов (или даже одного рассказа) серьезный автор или не вырастает, как легко окрылить молодого человека на взлете своевременной публикацией и как легко сломать. Мэтр доверительно признавался мне: «Володя, я начинал в Москве, не имея ни единого метра своей жилплощади. Тебе предстоят трудные годы. Но писать ты будешь». Впереди ждали бездомье, безработица, чужое съемное жилье на долгие годы, борьба за выживание в столице империи, великом городе, так и не ставшем своим. А пока мне карман жег мой первый в жизни гонорар в 80 рублей, который следовало потратить так, чтоб мир содрогнулся. Ничего лучше, чем поездка на майские в Ленинград, мы с Ириной не придумали, да и не могли придумать, потому что давно мечтали о ней.
На привокзальной площади в гостинице «Московская» нам повезло: увидев в наших паспортах свежие штампы о браке, администратор сжалилась над нами и поселила в отдельном номере, с чудным видом на Московский вокзал, но только сроком на пять дней — до 8 мая. Оставив вещи в номере, мы вышли на площадь. Этот город вырастал из романа «Пушкинский дом», недавно попавшего в наши руки и шумевшего в наших головах, он был построен по проекту Андрея Битова, в единственно удобном для него и его героев виде, пригодном для проживания и автора, и его персонажей, которых он двигал по этим площадям, улицам и переулкам, как мастер-кукольник, дергая за ниточки ручек-ножек, управляя бурями их страстей и повелевая их судьбами, как сам господь бог. Наше свадебное путешествие проходило в декорациях романа «Пушкинский дом».
Автор-строитель романа-города проживал в полушаге от Московского вокзала. Адрес его я списал с обложки папки с мраморными разводами, да что там списал — запомнил сразу наизусть: «Невский проспект, 110». Нырнув в подворотню и пройдя по длинному переходу, мы уперлись в тупик, кончающийся крыльцом и дверью подъезда. Набравшись нахальства, позвонили в дверь квартиры. Никто нам не открыл, за дверью царила тишина. Вернувшись на крыльцо, оглядели тесный дворик, ничего примечательного в нем не было. На крыльце стояла жестяная банка с окурками. Очевидно, Битов выходил курить на крыльцо свои сигареты «Новость». На семинарах в Литине он клал перед собой на стол пачку этих ужасных, самых дешевых сигарет. Мы постояли с Ириной, оглядываясь, тоже закурили. Тоже «Новость». Так случайно вышло. Пепел от сигарет стряхивали в банку, как стряхивал его Битов, окурки бросили туда же. Спустя семнадцать лет Битов будет сидеть за столиком кафе на набережной Коктебеля, пить наш коньяк и стряхивать сигаретный пепел в колпачок от коньячной бутылки, купленной на деньги Ирины, полученные ею за роман. Я подарю Битову журнал «Знамя» с моей повестью; на следующий день он подойдет ко мне за завтраком в столовой и скажет, утвердительно качнув головой: «Густое письмецо…». Весь день я буду повторять: «густое, густое письмецо». Эти два слова порадуют меня даже больше, чем открытое письмо Чингиза Айтматова, прочитавшего мою повесть и опубликовавшего в «Литгазете» колонку, адресованную мне и таким, как я, которая так и называлась: «Письмо молодому писателю», где речь шла о личном кризисе, постигшем его, и молодой современной прозе — моей и Олега Ермакова. После выхода газеты я неделю прятался от Бакланова. Потом все-таки явился в редакцию — а куда денешься? При моем появлении Григорий Яковлевич взял в руки газету и зачитал, смакуя каждое слово, при утвердительно покачивавшем головой (совсем как Битов) Лакшине, уже готовящемся занять место главреда «Иностранки», сменив на этом посту автора колонки: «Особенно Кравченко мне многое сказал тем, что его проза, будучи с виду вполне традиционной, повествовательной, монологичной, сдержанной по части столь модных ныне сексстрастей, заключает в себе поистине художническое чутье, чего бы он ни касался — и души, и предмета. Это мастерство современно мыслящего писателя…». Я стоял бесчувственный, как бревно. Накануне я одолжил у него денег, чтоб уплатить за квартиру и заполнить холодильник с аптечкой. Жена опять угодила в больницу. Неделю я держал ее на внутривенных вливаниях, которые сам научился делать, в общем, ничего сложного, пока не понял, что не справляюсь, и не вызвал «скорую».
Неделя пролетела быстро в нашей беготне и поездках по битовскому городу-роману. Начали знакомство с ним, конечно, с музея Пушкина на Мойке, Кунсткамеры, Эрмитажа, Петергофа. На Большой Морской отыскали дом Набокова, населенный учреждениями со скучными вывесками на фасаде, даже сунулись в вестибюль и поднялись на второй этаж по хорошо сохранившейся лестнице с цветными оконными витражами. Из «Других берегов» мы помнили примету дома розового гранита: «цветистая полоска мозаики над верхними окнами». Полоска мозаики была на месте, память классика не подвела.
Спустя полжизни, уже один, я снова окажусь в этом доме, превращенном в музей Набокова. Я проведу в нем полдня, переходя из комнаты в комнату, присаживаясь, чтобы послушать лекцию, рассматривая во всех подробностях экспозицию с фотографиями, личными вещами. Тарелки, книги, бабочки. Пенсне с футляром. Шахматная доска с фигурами, расставленными в позиции его шахматной задачи, которой заканчиваются «Другие берега» (белые начинают и ставят красивый мат в три хода). Даже груда набоковских ксероксов, фото и машинописных копий советских времен — «феномен подпольной советской книжной культуры», в которой и я отметился. Колокольчик с выгравированным на нем питерским адресом дома Набокова, — колокольчик вернулся по адресу, а нет ни ошейника, ни таксы, носившей его, ни хозяев. Мне позволят позвонить в этот колокольчик. Звук окажется мелодичный, негромкий, но отчетливый. По ком звонил этот колокольчик с надписью «Большая Морская. 47. НабоковЪ»? По единственному в мире дому, по семье, по родине, по городу детства и юности. Его можно было за петельку вешать себе на шею и гулять по миру, как теленок с боталом (да Набоков так и жил и гулял по миру с этим колокольчиком!), где значилось главное, чем была жива душа: адрес и фамилия, драгоценный адрес и навсегда прикипевшая к нему фамилия. Еще мне позволят потрогать пиджак Набокова, примерить я не решусь, что-то остановит меня (но в карман руку запущу, надеясь что-то там нащупать — ничего там не было): «пиджак бежевого цвета, однобортный, шерстяной, имеет 3 наружных и 2 внутренних кармана, застегивается на одну пуговицу». Зато подержу в руках рампетку — сачок для ловли бабочек, тот самый, с фотографий, возьмусь обеими руками и взмахну им, наполняя карман пустым воздухом дома Набокова, пытаясь ухватить, как мотыльки, улетающие годы, как сигаретный пепел, упархивающее время, в котором некоторые предметы остаются нам верны, даже не нам, а местам своего происхождения. На потолке увижу голубую ласточку в облаках, проступившую из-под напластований штукатурки, которыми в его достопамятном детстве был расписан потолок, бережно воссозданную реставраторами фреску, и вспомню: «Однажды мы под вечер оба стояли на старом мосту. Скажи мне, спросил я, до гроба запомнишь вон ласточку ту? И ты отвечала: еще бы! И как мы заплакали оба, как вскрикнула жизнь на лету... До завтра, навеки, до гроба — однажды, на старом мосту...»
В подъезде, уже на выходе, я остановлюсь, уткнувшись лицом в угол, чтоб перевести дух, пытаясь унять слезы, унося на себе «эту тихую работу вещей надо мной», потом перейду на другую сторону улицы и сфотографирую дом во весь его рост, с цветистой полоской мозаики, с окном комнаты, крайним справа, на втором этаже, в которой он родился, и где был тайничок с материнскими драгоценностями, часть из которых удалось вывезти, «хитроумно схороненных в жестянках с туалетным тальком».
Но до музея Набокова надо было еще дожить, добрести, ох, нескоро это произойдет, и кто-то доживет до него, как я дожил, теряя близких и родных, единственных и любимых.
Блуждая по переулкам вблизи Невского, в какой-то момент мы вышли на небольшой кинотеатр, увидели афишу кинофильма «В четверг, и больше никогда», и ничуть не удивились этому, даже тому, что до начала последнего сеанса оставалось ровно десять минут. Это сам автор услужливо сопровождал нас по выстроенному им городу, отслеживая каждый наш шаг, заботясь о нашем времяпрепровождении, подсовывая одно занятие за другим. Мы посмотрели этот фильм, снятый Анатолием Эфросом по сценарию Андрея Битова, под музыку ни много ни мало самого Дмитрия Шостаковича. Молодой преуспевающий московский врач Олег Даль, весь такой нервно-вибрирующий и амбивалентный (не хотел бы я попасть под нож такого амбивалентного, да хоть бы даже в стоматологическое кресло) приезжает на лесной хутор к матери — Добржанской и отчиму — Смоктуновскому. Там его поджидает молодая красивая, но уже беременная, как она утверждает, от него, Вера Глаголева. Жениться Олег Даль на Глаголевой не хочет, он уже женат на красавице-певице Гражине Байкштите. Нет повести печальнее на свете: Глаголева угрожает свести счеты с жизнью, приняв яд. Нервно-завибрировавший пуще прежнего, Олег Даль сгоряча, как все белобилетчики, слишком заигрывается с оружием, убивает любимого матерью олененка Бэмби и попадает на крупные деньги — дело происходит в заповеднике. Графиня Добржанская с изменившимся лицом убегает в лес и умирает от сердечного приступа. Андрей Битов выстроил на бумаге кусочек личного рая, вот как он его представлял, а Эфрос снял: лесной хутор с шезлонгами и парусиновыми зонтами от солнца, ручными дикими зверями — ворон, доверчиво садящийся на плечо, прикормленный милый олененок, не менее милый чудаковатый отчим Смоктуновский, которому осталось совсем немного, поэтому он куролесит из последних сил, но куролесит трогательно и живописно, петербуржская старушка Добржанская, небось бестужевка в прошлом, а то и фрейлина, их недостойный отпрыск Олег Даль и в элегантном белом брючном костюме Глаголева. Блистательный актерский квартет. Фильм весь такой чеховский, тонкий, питерский. Он хорошо смотрится, на нем отдыхаешь, невольно подпадая под его мелодику и харизму актеров. Фильм вышел дуплетом с «Неоконченной пьесой для механического пианино» Михалкова и представлял собою «наш ответ мааскве», хоть и снимался тоже на «Мосфильме».
Как-то Битов показал мне фотографию, где он и узбекский писатель Тимур Пулатов сидят на бортике фонтана с пухлым портфелем между ними, и хвастанул своими способностями: «Большие деньги надо зарабатывать быстро, а уже маленькие медленно». В портфеле были «большие деньги» — гонорар, полученный за сценарий к фильму, снятому на киностудии «Узбекфильм». Два приятеля, соученики по высшим сценарным курсам, в четыре руки быстро-быстро слепили сюжет о жизни двух молодых парней — русского и узбека, где было все, что надо: дружба народов и взаимовыручка, любовь и морковь, недоразумения и какие-то конфликтцы, благополучно разрешившиеся, вполне такой незатейливый теплый фильмец, рассчитанный на молодежную аудиторию. Я как-то посмотрел его по телевизору, невольно ассоциируя русского паренька с Битовым, а узбекского с Пулатовым. Наверняка навставляли в него шуток и приколов, понятных им двоим, любуясь своей хитростью и ловкостью. Даже схалтурили друзья не без изящества. Кто их за это посмеет осудить?
Сегодня снял с книжной полки две книги с его автографами. На одной, «Улетающий Монахов», стильно изданной, буклетированного вида, надписал мне: «Володе от опаздывающего Битова». Я сразу оценил игру: «улетающий», но все-таки возвращающийся, пусть и «опаздывающий». Это когда он назначил мне встречу в редакции «Нового мира», но опоздал на час, который я провел в полной неопределенности (мобильников еще не было) — уходить — не уходить? — зато был вознагражден знакомством с Резо Габриадзе и дочерью Битова Аней. Вторым сборником, «Дни человека», изданным Сергеем Шевелевым, моим будущим коллегой, редактором редакции прозы «Молодой гвардии», в которой я буду работать, я очень дорожил. Студентом приехал на побывку в родной Львов, и в книжном на площади Мицкевича прочел про нее в книге поступлений. Мне сказали: распродана. И я заметался по городу. Лишь в четвертом магазине повезло — в маленьком книжном закутке на площади Рынок. И как же мы с Ириной ее читали. Мы с ней жили, заучивая наизусть особо любимые места и разговаривая цитатами из Битова про «любимую Фаину» и «нелюбимую Альбину» («Просто ты меня слишком любишь, а мне это трудно»… «Ты должен дать почувствовать мне свою силу»… «Там-то как раз и бессилие, бессилие чувствовать и любить по-настоящему, где она подразумевает силу…»), а также «дядю Диккенса» и все, что вокруг них, вся эта изумительная, скрупулезная лепка, любовно-психологическая требуха, вызывающая щекотку в мозжечке, близкую к наркотической. Получив на рецензию рукопись «Пушкинского дома», я черной шариковой ручкой перенес в свою книгу все выброшенные или изуродованные фразы и целые абзацы, каждую книжную строчку сверяя с оригиналом. В сборник Битов включил фрагменты своего неопубликованного романа, травмированные редакторским карандашом:
«Рантье реабилитанса», — говаривал про себя дядя Диккенс (зачеркнуто) — «рантье своей судьбы», «Воевал во всех войнах, а в остальное время, за небольшими промежутками, — сидел (зачеркнуто) строил», «Просидел в лагере (зачеркнуто) отправлен в длительную командировку», «но угодил в Сибирь незадолго до Левиного рождения (зачеркнуто) но был отозван на аварийную стройку в Сибирь», «Дерьмо», — вот был итог (зачеркнуто) «Говно», — вот был итог», «Да и все у старого алкоголика (зачеркнуто) старика отличалось невероятной чистотой», «Зубов дядя Диккенс еще не успел вставить (зачеркнуто) все не успевал вставить», «А директор, падло этакое, думал, что я с ним не здороваюсь, потому что осуждаю его за травлю морганистов — и упек. А я просто не привык сволочам руку подавать. При чем тут Мендель — когда у него по роже видно, что — сволочь!.. Вот и возвел на меня напраслину, говно! (вычеркнуто)».
Правка очень наглядная и поучительная. Правка советского редактора середины 1970-х. Вот так колдовал над каждой фразой и крутился Серёжа Шевелев, стараясь не подставиться сам и автора сильно не огорчить, перелицовывая дядю Диккенса из зека в строителя: «был он редким спецом по резонансу и все бывал где-нибудь нужен», «Это именно он просверлил дырочку в знаменитой плотине в таком точном месте, что снял всю вибрацию и напряжение, и, вместо того чтобы развалиться, плотина до сих пор стоит, зубастая, как орган, словно звучит правильно и точно, и стройка — не беспорядок и мусор, а произведение».
Хорошая профессия была у «молодогвардейского» дяди Диккенса, что говорить! Жаль, в роман она не вошла. Так и осталась в книжке Битова середины 1970-х, как совместное фэнтези автора и реда. А ведь Битов схулиганил! Нет такой профессии. И нарисованная картинка про «дырочку в знаменитой плотине», которую якобы «просверлил» дядя Диккенс, способна вызвать лишь улыбку. Автор вполне прозрачно поиздевался над уложениями цензурного комитета, и то, что Сергей не схватил его за руку, делает ему честь.
Между прочим, Шевелев — опытнейший и талантливый редактор, друг Битова, а также личный редактор Фазиля Искандера, Гранта Матевосяна, Чингиза Айтматова, Тимура Пулатова, Максуда Ибрагимбекова и ряда прибалтов, сыгравший исключительную роль, уже начиная с первых их дебютных книг под своей редакцией, в легитимизации этих авторов в столице, в популяризации их творчества в обход трусливого чиновничества. «Порожистый период 60-70-х годов» (выражение Шевелева из нашего разговора, состоявшегося на днях) эти писатели проходили под его водительством, пользуясь тем, что «Молодая гвардия» не подчинялась Комитету по печати и могла издавать книги авторов из республик, не дожидаясь их дебютов на национальных языках. Например, только после третьей книги Гранта Матевосяна в «МГ» в переводе героической и самоотверженной Анаит Баяндур (которой редакция в благодарность выхлопотала право на кооператив в писательском доме у метро «Аэропорт» и госпремию ссср в 84-м) его, скрепя сердце (а точнее — другой начальственный орган или часть тела), издали в Армении. Это Шевелев предложил Битову издаться в «Молодой гвардии» и издал его благодаря своей личной настойчивости: в нарушение субординации, вышел на директора издательства, фигуре в целом позитивной — Валерия Ганичева (в будущем главреда «Комсомолки») и уговорил его, в обход главной редакции с ее «комсомольским прожектором», прочитать рукопись. Это была уже вторая книга Битова в Москве. Первой, по-настоящему значимой, была «Образ жизни» (1972) под редакцией того же Сергея Шевелева, попавшаяся мне в армии в полковой библиотеке и жадно прочитанная от корки до корки. Уже в наше время Шевелев подготовил и выпустил двухтомник Владимира Богомолова в «Вагриусе», а также собрания сочинений А. Битова и Ф. Искандера (неоконченные). Мы с Сергеем долгое время, а это все 1980-е годы, делили Союз на две равные (с моей точки зрения — неравные) половины: 14 национальных республик легко делятся на двоих редакторов — каждому по 7. Я брал пример с Шуры Балаганова и всегда старался соблюдать границы конвенции, редко забираясь на его территорию, а уж как он забирался на мою, долго рассказывать и перечислять, Михаил Паниковский бы обзавидовался, один Фазиль Искандер чего стоит (Грузия была моя). Два баскака, два литературных визиря и московских подъячих, мы летали по окраинам империи, чтобы, запуская руку глубоко в литературный поток, найти автора, вручить ему ярлык на княжение, на издание книги, на перевод; я занимался селекцией талантливых и молодых — «молодой гвардии», вырывая ее из болота провинции, окраинной немочи и удушающего окружения, устраивая в Литинститут и ВЛК, подыскивая переводчиков и сам пробуя переводить. Самые талантливые из моих желторотых, которых я поднимал на крыло, теперь лауреаты и классики, стоит только войти в Рунет и набрать имена.
Надпись Битова на книге «Дни человека»: «Володе, проделавшему терпеливую и впечатляющую реставрацию моего текста».
Я полистал и нашел в ней описание походной раскладушки дяди Диккенса. Когда-то такие вещи я заучивал наизусть, как стихи: «То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова».
Пролистнул несколько страниц и отыскал портрет Юрия Домбровского, пьющего пиво, которого Битов однажды увидел в доме литераторов, поразился и использовал в романе:
«Молодой человек заботливо отнял бутылку, ловко открыл, налил полную «ларьковую» кружку и подал старику. Тот сел на стул, все еще чему-то не веря, обнял кружку обеими руками и приник… Пил он долго, вникал, захлебываясь, всасывая, впитывая, вдыхая, погружаясь, весь уходя в кружку, он копошился над ней, как шмель над цветком, и когда отвалился со счастливым вздохом, Лева с ужасом заметил, что пива, собственно, не убавилось в кружке — столько же и осталось».
Заодно полистал два подвернувшихся под руку ранних сборника Битова. Читал и удивлялся явно ощущаемому запасу мощности, старательно маскируемой умным автором, направляемой на свисток, на сочинение каких-то молодежных сюжетов («Такое долгое детство»), лукавое усилие удержаться в легальном поле журнала «Юность» и не выдать себя ничем в жанре исповедальной прозы, «подкупавшей искренней несложностью и пользовавшейся необыкновенной популярностью» (А. Битов). Большой карьерный «БелАЗ» выехал из своей кимберлитовой трубки и медленно ползет в потоке «волг» и «жигулей», пропуская их между колес, мимикрируя под них. Видели вы когда-нибудь такую картину? Я видел. Обесцвеченная в главном и расцвеченная в мелочах и деталях литература, адаптированная к требованиям общесоюзного редактората и лишь чуть-чуть просчитанно выступающая за эти границы, чтоб в этих расчисленных пределах уместиться и «найти награду свою» (одно из любимых выражений Битова). Ранние книги Битова перечитывать малоинтересно. Время такой литературы ушло вместе с ее читателем. Читатель тот не умер — изменился. Да, мы были такими. Да, и так мало нам было надо. Ибо речь здесь идет прежде всего о нас, а уж потом, как водится, об авторе. Только с «Уроков Армении» начинается настоящий Битов, «Четвертая проза» Мандельштама, по его собственному признанию, позвала его в путь — на Кавказ, в русскую заграницу. «Семь путешествий», сага о Монахове-Одоевцеве — как это читалось! На «Птицах» что-то случилось — что именно, мне трудно сформулировать, да и не хочется. Но после блистательных «Птиц» магнетрон отключился, такое лично у меня ощущение. Что-то кончилось. Прочел где-то (уж не у Топорова ли) про «створожившийся дар замолчавшего Битова», из страха прямого высказывания давно уже дрейфовавшего в область комментариев к написанному, на поля постраничной сноски, за границы собственно текста, в разговорный жанр, в котором ему не было равных. Но главным носителем все-таки остается бумага, не аудио и видеодорожка. Занимаясь самооправданием, Битов даже выразился однажды, что «писательство — это более сложное состояние». Это когда он читал под музыку джазистов черновики Пушкина.
Сегодня Битов-прозаик понятен лишь русским. Пушкина, правда, тоже понимают лишь русские — по большому счету, он непереводим. Писатель Битов всю свою звонкую силу поэта обратил на то, чтоб просвещать, ублажать и развлекать нас тогдашних, безбожно обобранных, сидящих на скудном пайке при таком хроническом голоде на живое, искусное, жаждущих формы, стиля и экзистенции, благодарных за малейшие проблески мало-мальски талантливого, или даже просто выступающего в обход идейной догмы, — категоричностью моральных оценок, свежестью сюжетных схем. С началом перестройки и книжного бума мы вскоре переросли заявленный диапазон, всем стало вдруг видно во все четыре стороны — тут и Набоков, и Платонов, и Бродский (вот неутихающая зубная боль литераторов этой формации! — ведь можно, можно было!..) и вся мировая литература. «Битов создал свою, весьма спаянную интеллектуально, читательскую Россию, потом свою Америку, потом сплотил вокруг себя свою Европу, состоящую из преданнейших ему людей, занимающихся фактически только им…» — хорошо и точно написал о нем Валерий Попов, где ключевое слово «свою».
Писатель русских европейцев, и не только русских — «оголтелый империалист», изъездивший и проникновенно описавший страну от Кавказа и Средней Азии до Камчатки и Куршской косы, всегда закованный в латы безупречного вкуса и стиля, определяющего все, от носков и джинсов до потертого, но пошитого из благородной кожи старинного приват-доцентского портфеля (мое впечатление от первой встречи осенью 78-го в коридоре Литинститута: как львовянин — питерца, я с ходу оценил стильность облика, совпавшего с образом), положившего свою жизнь на то, чтоб с таким талантом и проникновением в предмет размечать территорию, на которой нам все-таки надо было жить-проживать, хоть она для этого и не очень была приспособлена; этот писатель учил нас, не роняя себя, выстраивая в душе эластичную линию обороны, усилием мысли и сердца впускать жизнь с ее трагизмом, нелепостями, красотой, обучавший нас возобладанию над нею, ее изощренному и пластичному постижению, с ударением на прилагательное в ущерб существительному, путь к письму начинается с прилагательного, с игры в прилагательные, это я помню по своим первым шагам, молодость начинается с прилагательных.
Я не пропустил ни одного его семинара. Две сессии для заочников, уроков штук десять. Горящие окна аудитории на Тверском, белая вазовская «четверка» у крыльца Литинститута с валяющейся женской босоножкой в салоне, что означало, что Мастер на кафедре. Мы с моей женой Ириной Полянской, как посторонние вольнослушатели, всегда садились на последней парте, бок о бок. Битов входил, узнающе улыбался ей — самой красивой девушке института, и начинал свой урок. Один из них назывался «чтение анонимной прозы». Мастер зачитывал отрывок, не называя автора, а студенты начинали его обсуждать. Так мы впервые услышали прозу, а потом и имя писателя Саши Соколова. Битов зачитывал отрывки из «Школы для дураков», а мы с Ириной, как две гончие, почуявшие бо-ольшую дичь, переглянулись и навострили слух, по первым же фрагментам из книги угадав родственную душу, необыкновенно близкого нам, ставшего дорогим на долгие годы, автора, а потом и друга. Это было подарком судьбы — наше знакомство с Сашей, перелившееся в добрые и дружеские отношения, увенчавшиеся самым многотиражным изданием «Школы для дураков» (сборник «Вкус», о котором шла речь выше) и книги моих интервью с ним, признанной как «лучший материал в сашесоколововедении», но об этом в другом месте и в другое время.
Однажды Андрей Битов прочитал нам рассказ, в котором я угадал руку самого Битова (это были «Похороны доктора», как мы потом узнали, премьерная читка рассказа, вчера только выпрыгнувшего из чернильницы). Студенты принялись долбать и плющить неизвестный текст по всем правилам литинститутского разноса, не оставляя автору шансов. И все выступающие сходились во мнении: «автор хочет, но не может». Это было уморительно. Самым интересным было следить за самим автором — Битов переводил взгляд с одного выступающего на другого, ничем не выдавая себя, — лицо человека, ставящего эксперимент. Он явно получал удовольствие от своей проделки. По мере того как число выступающих росло, а инвективы их делались все категоричнее, тень улыбки сползала с его губ, а когда дошла очередь до его лучшего, как мы понимали, студента, без тени сомнения на высоком челе заявившего вслед за остальными, что автор «не может и не сможет», потому что ему недостает жизненного опыта, лицо Битова помрачнело. Он понял, какая перед ним непаханая целина. И сколько усилий предстоит приложить ему, сколько книг, разговоров, лекций впихнуть в эти головы.
Так и не назвав автора, Битов распустил своих студиозусов. Я хорошо понимал этих людей, сам два года проучился на заочном. Это были заочники, провинциальные люди разных профессий и возрастов, впервые вырвавшиеся в литературную столицу и медленно, недоверчиво набиравшиеся опыта, ревниво слушавшие чужое и самоупоенно читавшие свое, утопая в нем по уши.
В мае на последнем семинаре Битов распускал нас на каникулы. Казалось, что до осени, а оказалось, что навсегда: вскоре грянет скандал с «Метрополем» и семинар Битова закроют. Если я о чем-то и жалею в жизни, то только о том, что у меня не оказалось в тот момент диктофона. Спустя день я попробовал записать ее по памяти, но у меня не получилось. Всплывали лишь приблизительные фигуры речи и отдельные слова: «читать… думать… судьба… литература как орден… главное — это сохранить гортань, а слова завяжутся…» Это была проповедь, возвышенная речь, обращенная к умам и сердцам молодых людей. Я выходил из аудитории шатаясь, как пьяный. И все мы так выходили — благоговейно притихшие. «Проповедь окончена», — так завершил он свое выступление и махнул папкой, как режиссер кинохлопушкой, выпуская нас в жизнь. Двенадцать светлооких сыновей и двенадцать дочерей родились от его лучей — от одного из лучей родился я. Поклон вам до земли, наш дорогой златоуст Андрей Битов. Всем нам очень повезло — вы были гениальным учителем.
Металлургически говоря
Александр Ерёменко... ЕРЁМА. Учились вместе на одном курсе Литинститута, поступали в 1974-м, помогали друг другу подсказками на экзаменах, дружили — не дружили, вспоминали друг о друге лишь когда виделись, обнимаясь при встречах, как родные, и напрочь забывая при расставании, в общем, приятельствовали, как все мы со всеми нашими. Странный диковатый парень в оранжевых клешах, с грубым, по-мужски выразительным, вытесанным топором из алтайского кедра, французистым лицом д’Артаньяна, вынырнувший из глухого болота провинции, не умеющий разговаривать и вести беседу, зато умеющий читать такое и так, что никаких сомнений с первой минуты — поэт!
Здесь, видимо, надо рассказать, что значил 1974 год в жизни неофициального, как тогда выражались, искусства… 15 сентября на пустыре улицы Островитянова в Москве прошла самовольная уличная выставка картин московских художников-нонконформистов. «Самая известная публичная акция неофициального искусства в СССР. Была уничтожена сотрудниками милиции при помощи поливочных машин и бульдозеров, отчего получила свое название — бульдозерная» (Из Википедии). Эти странные картины и их творцы, впервые выбравшиеся из своих подвалов и чердаков под моросящий дождик, эти странные поэты и прозаики, вошедшие в анналы как поколение «дворников и сторожей», съехавшиеся в Литинститут из разных уголков страны, чтобы поднабраться культурки, почитать там свое и ревниво послушать чужое, — в общем, мы вполне подходили друг другу. На окраине Москвы у только-только открывшейся станции метро «Беляево» (посмотрите на карту теперь!), среди остатков яблоневых садов и новеньких девятиэтажек, группа художников взяла и выставила свои лучшие работы. Просто взяла и выставила прямо в траву на свет и суд божий. Двумя неделями спустя в Измайлово все смешалось на аллеях парка: поэты и прозаики, художники и дипломаты, милиция и корреспонденты крупнейших зарубежных агентств… Это столпотворение, разрешенное властями, получит название «советский вудсток». Но мы пока не знаем об этом. Что-то случилось в космосе, что-то произошло, отчего мы сошлись в этом солнечно-дождливом сентябре — поэты и прозаики, художники и монументалисты малых пластических форм. Я убежден, что самое известное стихотворение Александра Ерёменко родилось там, на аллеях парка среди масляных островков живописи, на которых так жадно паслись наши глаза. Живописные коллажи и краски, стекавшие в наши молодые мозги, были так литературогеничны и так звали к чему-то веселому, сумасбродному, где было все: и филин-пришпилен, и железные дровосеки в железных лесах, где до весны завязли в небесах и бензовоз и мушка дрозофила... Мы ходили по аллеям, раскрыв рты. Это войдет в привычку — ходить, раскрыв рты, и впитывать масляную и акварельную, пастельную и графику. Потом будет павильон «Пчеловодство» на ВДНХ, комнатушки на Малой Грузинской с ежегодными вернисажами весной и осенью, с тысячными очередями к ним, вплоть до сенсационного аукциона Сотбис-88 в Москве, на котором я побывал, приглашенный Светой Копыстянской, моей землячкой и приятельницей, несостоявшейся женой. (Где ты? Как ты? Твои работы оценил сам сэр Элтон Джон, давший тебе путевку в международную жизнь, приведя в состояние грогги всю художественную Москву своим выбором картин никому не известной львовянки и умопомрачительными суммами, уплаченными за них, где пейзажи при ближайшем рассмотрении оказываются составлены из рукописных цитат из произведений Льва Толстого, Сэмюэля Беккета и Поля Элюара; идея, которая меня как писателя пленила: видимый мир как текст, цитата из классика, живопись кириллицей. Потом ты переехала в Нью-Йорк и сняла видеоарт «Свалки Нью-Йорка» (занялась талантливым «очернительством» самого святого места на земле), состоящий из серии «инцидентов», из молчания преданных человеком и выброшенных на свалку, треплемых ветром и дождем, вполне еще годных винтажных вещей.)
И был день первый. И было общежитие Литина, этот троянский конь провинции в Москве.
Толя Кобенков зачитывает первые фразы и предлагает угадать, откуда это: «Гости съезжались на дачу…», «По утрам он поет в клозете…». Саша Ерёменко, обгоняя всех, демонстрирует свою начитанность. Поэты наперебой читают стихи, и снова Ерёма удивляет веселой сумасбродной головоломностью образов. Ирочка Полянская в центре комнаты, к ее ногам поэты слагают стихи, моя будущая жена, которая еще не знает об этом (зато знаю я). Между прочим, это важно — красавица в комнате, полной поэтов, без красавицы и стихи не льются, и вино горчит. Тем более такая ослепительная и талантливая в каждом слове и взгляде, как наша Полянка. Потом найду в ее бумагах автограф Ерёмы с посвящением и заревную, конечно, чудак такой. Разве это возможно — ревновать к Саше.
И был день второй. И была аудитория на Тверском, та самая, историческая, с колоннами, слышавшая Блока и Есенина, Мандельштама и Пастернака, не говоря уж о юном Саше Герцене...
В одном углу аудитории сидел Леша (Рейдерман, за три года до поступления поменявший фамилию на Парщиков), в другом Саша (Ерёменко). Два поэта, два полюса, две судьбы, и какие разные... У одного — к физическому труду не привлекался, в армии не служил, браки с москвичками и иностранками как средство передвижения, заграница, университеты, премии, смерть в фешенебельном немецком госпитале, у другого — в 16 лет сбежал из родного городка Заринска на Алтае на золотые прииски, где жил и работал в нечеловеческих полевых условиях, служил три года на Северном флоте матросом — практически всю службу не сходя на берег по причине плохой «дисциплинарки», работал на стройках Красноярского края, был моряком на сейнере и рабочим на рыбообработке на Камчатке, кочегаром и дворником в Москве, комнатка у Патриарших прудов, стихи, вино, друзья, друзья, друзья, вино, стихи, стихи, стихи... Угадайте с трех раз: кто из них был счастливей?
Я бывал в Сашиной комнатушке на Соколе, где он начинал мести улицы, а потом работал на ксероксе — самая подходявая работа для человека, включенного в систему самиздата, об этом периоде его знаменитое:
Самиздат 80 года
За окошком свету мало,
белый снег валит-валит.
Возле Курского вокзала
домик маленький стоит.
За окошком свету нету.
Из-за шторок не идет.
Там печатают поэта —
шесть копеек разворот.
Сторож спит, культурно пьяный,
бригадир не настучит;
на машине иностранной
аккуратно счетчик сбит.
Без напряга, без подлянки
дело верное идет
на Ордынке, на Полянке,
возле Яузских ворот...
Эту книжку в ползарплаты
и нестрашную на вид
в коридорах Госиздата
вам никто не подарит.
Эта книжка ночью поздней,
как сказал один пиит,
под подушкой дышит грозно,
как крамольный динамит.
И за то, что много света
в этой книжке между строк,
два молоденьких поэта
получают первый срок.
Первый срок всегда короткий,
а добавочный — длинней,
там, где рыбой кормят четко,
но без вилок и ножей.
И пока их, как на мине,
далеко заволокло,
пританцовывать вело,
что-то сдвинулось над ними,
в небесах произошло.
За окошком света нету.
Прорубив его в стене,
запрещенного поэта
напечатали в стране.
Против лома нет приема,
и крамольный динамит
без особенного грома
прямо в камере стоит.
Два подельника ужасных,
два бандита — Бог ты мой! —
недолеченных, мосластых
по Шоссе Энтузиастов
возвращаются домой.
И кому все это надо,
и зачем весь этот бред,
не ответит ни Лубянка,
ни Ордынка, ни Полянка,
ни подземный Ленсовет,
как сказал
другой поэт.
Это стихотворение вызывает во мне рой образов. Целый пласт памяти отваливается, под которым погребено все, что было связано с самиздатом, «феноменом подпольной советской книжной культуры», как напишут потом в энциклопедиях и музеях, с добыванием и размножением запретных книг, с чтением из-под полы, с опаской и острасткой, азартным гоном, несмотря на угрозу преследования и уголовного наказания. Моя записная книжка распухла от записей, в которых буквенным шифром были обозначены они все — люди и книги. Чтобы заполучить хорошую книгу, надо было пускать в ход свой обменный фонд или путем двух, трех и более ходовок выстраивать цепочки из других книг, включенных в грибницу самиздата вместе с их владельцами, накинутую на город, как топографическая карта. В стране стоял такой голод, что люди бросались на все, на малейшие признаки съестного, ибо каждый в меру своих сил состоял в оппозиции к нашей действительности, наше общее небо сдвинулось со своих невидимых хрустальных опор, как будто его сотряс библейский герой, извечный враг филистимлян, и на месте Божьих небес, в неистощимой лазури, каждый нарезал себе шесть соток для личного пользования, засевая ее пленками рок-музыки, полуслепыми ксерокопиями самиздата (не иметь своего обменного фонда считалось признаком дурного тона), коллекциями бутылочных этикеток, сигаретных коробок, азартными играми, кройкой и шитьем, и весь этот севооборот пришелся на самое тихое, медленное время, близкое к точке абсолютного замерзания, полного иссякновения времени, — каких же всходов ожидали мы все по весне?
Запах порошка к ксероксу будоражил душу, им делились, как наркоманы делятся порошком кокаина. Этот запах черного (не белого! Не подумайте дурного) порошка — один из фундаментальных элементов, вошедших в структуру моей молодой памяти. Поскольку в продаже ничего не было, стоило загодя готовиться ко дню рождения жены — покупать у спекулей духи «диориссимо» и «ландыш серебристый», а на мой день рождения лучшим подарком оказывался тонер к ксероксу, который Ирина умудрялась где-то раздобывать.
Уже с приходом новейших времен мне удалось-таки поработать на ксероксе. Сбылась мечта самиздатчика. Журнал «Знамя», где я работал, получил ксерокопировальный аппарат, и мы с Викой Шохиной в конце рабочего дня уединялись в библиотеке и печатали все подряд, о чем мечталось-грезилось, что только подвернется под руку, уединялись-печатали, уединялись-печатали и ни разу даже не поцеловались (честно), настолько были увлечены делом.
Отпечатанный Сашей Ерёменко ксерокс «Дара» Набокова, одетый в роскошный ледериновый переплет, у нас с женой долго занимал место семейной библии. Я по сей день благодарен Саше за эту книгу, появившуюся у нас с Ириной на столе как-то очень вовремя, сразу и вдруг. Эмбрион библиотеки (в будущем непомерно разросшегося книгохранилища) умещался на четырех секциях легкой проволочной полки, ядро ее составляли ксероксы и фотоальбомы переснятых в общаге книг — все самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин — «Лица», Бунин — «Окаянные дни», бессчетные «белибердяевы», я переснимал их на свой «Зенит» (одессит Козак шутил: тебя не берут, потому что хотят, чтоб набил руку как следует — для лучшего использования на тюремных фотоработах), Андрей Платонов — «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» — на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться — избежать статьи «за изготовление». «Архипелаг» кусками печатал Саша Романов, овладевший стенографией и записывавший книгу на вечерних радиосеансах из Мюнхена, вслушиваясь сквозь гул глушилок в голос диктора, вся общага знала, что Романов принимает по вечерам в своей комнате на старенький «ВЭФ» Солженицына, записывая под диктовку крамольную книгу, словно радист-нелегал, но никто не сдал, прямо удивительно. Общага осведомителями учебной части кишела. Однажды забежал без стука в отдел кадров и застал врасплох человека неприметной наружности, переснимавшего фотоаппаратом чье-то личное дело, разложив его у окна, чтобы света было побольше, а крамола — видней. Я выяснил, что хотел, и покинул кабинет, унося в лопающемся заплечном рюкзачке приготовленные для обмена кирпичи Солженицына. Первая книжная выставка в 1977-м потрясла легкостью доступа к книгам — у стенда «Ардиса» на ВДНХ (по недосмотру допущенного в первый и последний раз) клубилась толпа прожженных самиздатчиков с обугленными лицами и расширенными от счастливого ужаса зрачками; подмигивая посетителям, кураторы выставляли все новые и новые экзы (у большевиков были эксы — экспроприации, а у нас — экзы) взамен украденных. Я долго приценивался к проспекту с фото: молодой писатель с большой простой собакой — еще не прочитав из него ни строчки, вдруг почуял неодолимое желание спрятать книгу с проспектом под полу, но меня опередила наша с Ерёмой однокурсница Оля Татаринова (с удовольствием пишу ее фамилию — ее вкусу я обязан многим), свистнувшая и то и другое; книжку с помощью Ерёмы размножили и зачитали до дыр; спустя годы Саша Соколов объяснит, что собака была чужая, и с любопытством будет перелистывать мой ксерокс, прежде чем оставить на нем прочувственную надпись.
Сейчас уже не вспомню, когда и как Саша Ерёменко обзавелся этим жилищем на Патриарших прудах — кусок большой коммуналки, выгороженный и кое-как приспособленный под отдельную комнату. Это потом уже добрый гений жена Галина превратит ее в отдельную студию, вплоть до трагического пожара из-за непотушенной сигареты, а пока так, и долго было так. Из окна вид на исторический пруд — мечта провинциала. Тепло, уютно на семи квадратах, где есть все — и старенький компьютер с принтером (один из первых в нашей компании, на котором он не только сам работал, но и набирал и распечатывал тексты друзей), и байковые одеяла, и транзистор, хорошо послуживший своему хозяину, увечный, не раз клеенный, схваченный кое-где эпоксидкой, а то и синей изолентой, — в приоритете Сева-Сева Новгородцев-городЛондонБиБиСи. Единственный стул, подаренный одной известной поэтессой на день рождения; другая, такая же известная и сердобольная, оклеила его комнату собственноручно купленными обоями. Простой шаткий столик с лежащей на нем книгой «Похвала глупости» Эразма Роттердамского. Так и надо жить поэту, а тем более — их Королю. Коронование Александра Ерёменко высоким званием Короля московских поэтов, с возложением короны на его кудрявую голову, произошло в «Независимом клубе молодых поэтов». Каждый желающий подавал одно свое «самое забойное» (поэт Евгений Бунимович, взявший «серебро») стихотворение на суд народов, специально приглашенные актеры ефремовского курса Школы-студии МХАТ зачитывали их по порядку, одно за другим, а уже присутствующие народы путем всеобщего тайного голосования выбирали лучшее. В то время был на слуху китайский мем про «банду четырех» — после смерти Мао четверку его наиболее одиозных приверженцев объявили «врагами народа», и среди них жену «великого кормчего». С чьей-то легкой руки «бандой четырех» прозвали трех поэтов: Жданова, Парщикова, Ерёменко. Четвертая вакансия оставалась мерцающей и подвижной, в разное время в нее включали Кедрова, Самарцева, Кутика, Кальпиди, Арабова. Мушкетеров тоже было три — пишем «три», в уме считаем «четыре». Им противостояла другая «банда четырех» — четверка гвардейцев МГУ: Шатуновский, Бунимович, Гандлевский, Кенжеев. Эти ристалища, уже начиная со СМОГа и поэтических аутодафе у памятника Маяковскому, альманахов «Московское время», вечера в ЦДРИ в декабре 79-го, джазово-литературного «сейшена» в ДК «Меридиан», неудержимо привлекали молодых любителей современной поэзии и поэтов. Много их было, званых, все были званы, но мало оказалось избранных, и Король среди них был один — Александр Ерёменко.
Ты взял меня из схемы мирозданья
и снова вставил, как предохранитель <…>
Убей меня. Я твой фотолюбитель.
На небеса взобравшийся старатель
по уходящей жилке золотой…
Бывая у Саши в гостях в его королевских покоях, я всякий раз взвешивал себя на весах судьбы. Дело в том, что я тоже когда-то собирался стать московским дворником. Учась на заочном, я тоже пытался устроиться по лимиту, чтоб быть поближе к поступившей на дневное любимой девушке. Осенью 1975 года я метался по Москве с телефонно-адресным справочником под мышкой, проникая в кабинеты начальников жэков; много же я их повидал за короткий срок, некоторые до сих пор живут в памяти. Тогда мне не повезло — лимиты прикрыли из-за грядущей партконференции. Партконференция помешала моему личному счастью. Свою работу ночного сторожа склада готовой продукции на электроламповом заводе в городе Львове я был готов променять на такую же клетушку. Трансгрессировать из львовского сторожа в московские дворники, таким образом оставаясь в пределах парадигмы нашего поколения «дворников и сторожей». С моей тогдашней точки зрения, Ерёма был великолепно устроен.
«Странный человек. Пишет как будто не словами, а гайками и болтами», — изрекла поэтесса Лариса Васильева. Мы посмеиваемся над известной поэтессой, именно об этом — об удачливых самоуверенных москвичах, родившихся с литературной ложкой во рту, и их карьерных судьбах мы говорим с Ерёмой, два провинциальных изгоя — один раб своей метлы и своих метров, полученных как приложение к метле, другой раб «на чернорабочих издательских работах», по меткому выражению Бродского. Кто не работал с языками народов СССР, тот не знает, что такое настоящая редактура, редакторский ад. Я годами отдавал за съемную квартиру половину своей скромной зарплаты и еще пытался помогать тем, кому было трудней.
— Все люди братья, пока не приходит день платы за аренду, — умудренно изрекал я, отрывая от себя рукопись, полученную на рецензию. Но Саша отказывался от подработки, от писания рецензий и статей, и лишь для стихотворных переводов делал исключения, — переводил дагестанских и грузинских поэтов, нашего сокурсника Магомета Ахмедова, такого же метаметафориста, соратника по поэтическому призыву, подолгу живал у них всех в гостях.
Я выкладываю пачку бумаги, прихваченную из редакции, катушку синей изоленты (обещал) и бутылку главной народной героини, без которой ни свадьбы, ни поминок, ни доброго настроения, ни мечты.
Ерёма обматывает синей изолентой транзистор, опять побывавший в переделке, то есть на полу, и разлагольствует о полезности и важности такого серьезного элемента нашей жизни, как синяя изолента. Это такая же народная героиня, без которой ни настоящего, ни будущего, духовно-материальная скрепа, попробуй вычеркни из нашей жизни синюю изоленту. Страна развалилась, потому что мы изменили синей изоленте, променяв ее на скотч. Очень плохая замена, не держит ни фига, быстро пересыхает, коробится.
В последний раз меня забрали на Тишинке.
Как весело она взглянула на меня!
«эРИ-72» с свинцовою начинкой,
зачуханный дизайн, недальняя родня.
Саша читает мне свежее стихотворение, которое так и называется: «Ода «эРИ-72» — ода милицейской дубинке, которой в одночасье, как-то вдруг обзавелись охранители порядка. Хорошо помню свое первое впечатление от этой перемены в их экипировке. Вот оно чё, подумалось мне. Момент был знаковый. Этими дубинками наши правители собирались загонять нас, неразумных, в светлое будущее, от которого мы пятились, упирались всячески руками-ногами, как упирается пьяный, которого заносят в «раковую шейку» сразу четыре мента. Однажды получил этой дубинкой по рукам в очереди к одному лопнувшему банку, чтоб не упирался руками в барьер, спасая свою грудную клетку; ощущение было не из приятных, отрезвляющим, прямо скажем, настолько, что из очереди я вышел. И вообще отказался от попыток вынуть свои небольшие деньги сразу из трех банков, тоже приказавших долго жить.
Уж лучше мне ходить с расстегнутой ширинкой,
чем запросто, вот так, идти средь бела дня
с «эРИ-72», ментовскою дубинкой,
большой, как у коня…
Мне нравится стихотворение Саши, нравится смелость его высказывания — поэтического жеста: вот так взять и воспеть в стихах орудие принуждения, одну из примет нашего бытия.
Мы сходимся с ним во мнении, что эта дубинка — тоже героиня. И она стоит отдельного тоста. Еще одна если не народная, то запущенная в народ точно. А сколько их было и еще будет.
— Итальянский дизайн, — уверяет меня Саша, кое-что разузнавший про нее, прежде чем писать свое стихо. — Итальянцы выстроили нам Кремль, ну и дубинку вручили как приложение к нему.
Представшая в поэтической форме, дубинка окукливается и становится совсем не страшной и не угрожающей, а смешной и почти домашней, окультуренной, мы пластически преодолеваем свой культурный шок, и все становится так хорошо.
Побывав у Саши, я навещал Нину Садур — благо они жили рядом. Вторая пачка бумаги в моей торбе предназначалась ей. Символично, что Нина Садур и Саша Ерёменко поселились у Патриарших прудов. Самое намоленное, самое литературное место старой Москвы, осененное именем Мастера. В этом мне виделся промысел неких сил. Булгаков, Булгаков ворожил нам из-под каждого куста. Мы много и с удовольствием говорим с ним о Нине, перемываем ей косточки, а их у нее хватает, одни коленки да локти чего стоят. Так уж повелось: у Саши мы говорим о Нине Садур, у Нины — с таким же удовольствием о Саше Ерёменко. Мастер и Мастерица, живущие по соседству, «на расстоянии полета одного пущенного из пращи конского яблока», шутил я, употребляя придуманную мною единицу измерения, но не делавшие никаких попыток к сближению.
Когда пруд замерзал, я возил сюда свою маленькую дочь кататься на коньках. Всегда была возможность отогреть замерзшего ребенка в тесной, но теплой комнатенке Саши. Уходили мы от него всегда с каким-нибудь подарком — ленточкой, значком.
Местные коммерсы активно и находчиво обживают Патрики, выбивая из локации полновесные рубли. Кафе «Маргарита». Аптека «Борменталь». За углом в пяти минутах ходьбы «нехорошая квартира» и музей Булгакова. Сегодня незримый дух Александра Ерёменко живет там в шорохе осенней листвы под ногами, в морозном хрусте снежка, припорошившего дорожки, по которым гулял Король вокруг своего пруда по часовой, а иногда, очень редко, против часовой (с его слов), «на небеса взобравшийся старатель» спускается по ночам и обходит дозором свой участок, к которому оказался прикован навечно, лендлорд Патриков.
Я увидел Сашу Ерёменко в последний раз на встрече однокурсников летом 2004-го. Нина Маркграф вызвонит Ерёму из его коммуналки, мы рассядемся на скамейках на Патриарших прудах. «Как Полянка?» — спросит он. Я неопределенно кивну. А Саша попросит передать Ирине, что опубликованный «Новым миром» ее роман «Прохождение тени» гениален и переживет нас всех. И пусть она не печалится, что ее так вызывающе, зло, гадко обошли с Букером, мол, все это московские игры, московские дела, москвичи-шестидесятники, вспухавшие на советских тиражах и советских гонорарах в обстановке эстетического вакуума, продолжают заедать наш век. Почему-то ей везло на членов местного союза детей членов Союза советских писателей, играющих в ее жизни роль медиаторов. Один выживет ее с работы. Еще одна, пронырливая переделкинская щучка, из большой и противоречивой нелюбви к своей сокурснице не допустит мой роман об Ирине, опубликованный и номинированный «Знаменем», к участию в Букере. Некий «аэропортовский гогочка», плохо себе представляющий, откуда берется литература (из папиного портфеля в прихожей), возглавит жюри другого Букера и с перевесом в один голос отдаст премию плагиатору и графоману, преодолев отчаянное сопротивление Е. Сидорова и М. Кураева, до последнего отказывающихся выходить из совещательной комнаты. Решающим оказался голос раздраженной американской славистки Катерины Кларк, призвавшей критиков проголосовать за аутсайдера, чтоб «удивить всех» — наперекор прогнозам газет, дружно предсказывавшим победу роману Полянской. Пожелав «удивить всех» непредсказуемым решением, с нами сыграли в игру, известную в народе как «наперсток», где главное — обмануть ожидания публики. Как станет позже известно, текст лауреата оказался ворованным. Сумасшедший графоман нашел пачку чужих дурацких писем, напоминающих «записки кататоника в стадии ремиссии», никому ничего не говоря, опубликовал под своей фамилией и получил за них Букера, как за роман. Нелепая шутка, курьез, дурацкий развод, и тем не менее real story, вошедшая в анналы. История удивительная. Казалось бы, яснее ясного: человека поймали на воровстве. Он нашел чужие письма и выдал за свои. Надо же что-то с этим делать? Нельзя же оставлять все как было в свете вновь открывшихся обстоятельств? Но в ответ на мое Открытое письмо, опубликованное в «Литературной газете» при поддержке и участии Евгения Юрьевича Сидорова, тишина. Заговор молчания. Эти важные люди с надутыми щеками, бородами и крашеными буклями, называющие себя критиками, вершителями литературных судеб, стараются о ней не вспоминать, делают вид, будто этого не было. Потому что понимают: если признать и заговорить, придется задним числом пересматривать итоги голосования, в котором участвовали такие уважаемые люди, неизбежен скандал, позор на весь мир: русским подарили престижную литературную премию, вторую по значимости после «нобелевки», а они вон какой цирк из нее устроили. Подборка писем советского кретина в качестве букеровского лауреата — глумливый выбор нерусских людей, потешающихся над русским дураком. Такой ругани я от Саши прежде не слышал. Он вообще не выражался, слишком хорошо понимал значимость и скрытую силу каждого произносимого слова. Весь день я выслушивал слова сожаления, что нашу Полянку так лихо обнесли, все литинститутские болели за нее, все ее любили, все читали и восхищались ее прозой, лучший автор «Нового мира», четыре романа за пять лет, и каких — «прозаик от Бога, каждый ее роман в 90-е годы и в начале «нулевых» был тихой сенсацией в среде понимающих, что такое настоящая проза... Метафоры Полянской хотелось выписывать в записную книжку с золотым обрезом…» (А. Агеев). В очередной, в бесчисленный раз мы с Сашей заговорили о нашем литературном поколении, так отличном от других. А чем? Что мы можем? А вот — революция в стихосложении. «Гайки и болты». Буря и натиск гаек и болтов, по определению советской поэтессы, въехавшей в литературу на танке «Т-34», который сконструировал ее отец. Чур, я гайка, а ты — болт. Наши стихи привнесли в поэзию «металлический вкус подлинности», если использовать выражение Андрея Битова. Наше поколение «дворников и сторожей» — первое поколение, отделившееся от государства, поспешно люмпенизированное уже с момента появления. Жизнь пошла железная, вихревая, и все есть в нашем поколении, даже такая музыка русского языка, нежность, поэзия, как в романе Полянской, утверждал Саша Ерёменко, да одним этим романом наше поколение уже оплачено сполна…
Он достал блокнот, написал что-то, вырвал листок, сложил и вручил мне. «Это для Полянки. Передай, пожалуйста». Я кивнул, не глядя, взял листок и сунул в карман. Уже дома прочту слова утешения, привета и любви. Несколько стихотворных строк в конце записки. Ирочка слабо улыбнется и шелестящим шепотом поблагодарит. Жить ей оставалось чуть больше месяца. О ее болезни я не сказал никому из однокурсников, таково было ее условие.
Каково тебе, Саша, в твоих металлургических лесах? Вам там, должно быть, не скучно — Леша, Толя, Полянка. Ваша продолжающаяся жизнь в книгах, где все ваши буквы на своих местах, ни одна не выцвела, и также блестит отмытой гранью, просится на зубок...
В густых металлургических лесах,
где шел процесс созданья хлорофилла,
сорвался лист. Уж осень наступила
в густых металлургических лесах.
Там до весны завязли в небесах
и бензовоз, и мушка дрозофила.
Их жмет по равнодействующей сила,
они застряли в сплющенных часах.
Последний филин сломан и распилен
и, кнопкой канцелярскою пришпилен
к осенней ветке книзу головой,
висит и размышляет головой,
зачем в него с такой ужасной силой
вмонтирован бинокль полевой?
Синильга
Она была необычайна во всем — Нина Садур. Лицо, манеры, направленные на театральный эффект, все такое самоигральное, заносчивое и одновременно растерянно-робкое, как у девочек, в глубине которых начинает брезжить женщина, заставляющая поступать во всем наперекор, вопреки и наотмашь. Актриса провинциального театра, заигрывающая свою жизнь, подумал я, стоя на крыльце Литинститута, давая ей прикурить от своей зажигалки, уж я-то повидал актрис. Жена моя была актриса и ее подруги тоже. Оказалось, еще хуже: не актриса, а драматург, автор пьесы, внутри которой она живет, в которую ты оказывался вовлечен с первых слов, минут, как комар в паутину. Есть ли какой-то прок от комара? Такого тощего, как я, мелкотряского (ее любимое слово), одни коленки да локти? Никакого навара. А вот поди ж ты — попадался и залипал в ее сети паучихи надолго. Ладно — богомолихи. Это чудное создание живет в моем крымском саду, я кормлю его своей кровью (зачеркнуто), мясом больших золотистых мух, насаженных на зубочистку. Видали бы вы, как богомолиха бросается на добычу, как хватает обеими лапками, словно шампур, мою зубочистку и не отрывается от нее, не прерывает процесс насыщения, пока не съест все, шевеля челюстями и вертя треугольной марсианской головой направо-налево в соображении чего бы еще съесть.
Мы все были очарованы нашей Ниной, все охотно велись на ее уловки, Сибирь, Сибирь смотрела на нас чуть раскосыми ее глазами, чалдонка, шаманиха, ворожея, Синильга, называл я ее, волшебная героиня кинофильма «Угрюм-река» в исполнении кореянки Нонны Тен. Таежный тупик. Племянница староверов Лыковых. Почему-то с первых минут знакомства между нами установился этот задиристый стиль. Я дразнил ее, а она меня, пикировкой мы выражали свои чувства и интерес друг к другу, часто перебарщивали в этом, «мелкотряский» — это был я, «Синильга семибатюшная» — она. С ней было интересно и никогда не наскучивало. «Вся такая внезапная», очень неожиданная в словах, взрывная и независимая, иногда просто мощная и яростная, а иногда совсем робкая девочка.
Мой женатый друг залип в Нину настолько, что семья едва не распалась и долго держалась неимоверным напряжением всех сил его жены, как-то раз усевшейся у двери общежитской комнаты Нины Садур и полночи стучавшей в нее босоножкой, пока сон не сморил ее и она не уснула на пороге. Но в комнате не было ее мужа, опять не явившегося ночевать. В комнате вообще никого не было — она была пуста и не заперта. Надо было просто повернуть дверную ручку. В общежитии много было пустых комнат — весь третий этаж, заселявшийся лишь на время сессий заочников. Я коллекционировал ключи от этих комнат, чтоб прятаться там от всех и писать свою прозу. «Зачем ты мучаешь моего друга? Отпусти его», — просил я Нину. «Это любовь. Он мне очень нравится», — отвечала она. «Чем же?» — «Он такой тупооой!..» Упоение властью над отдельным мужчиной, неубиваемая амазонка в войне полов, не самый последний ее солдат. Вот это в ней жило — повелевать, брить лбы, отправлять на конюшню своих неизбывных страстей, уходить в раскол, поносить все и всех, боярыня Морозова на розвальнях, едущая по суриковскому бело-розовому снегу. А друг — что друг? Друг был доволен всем и счастлив, что его выбрала в пажи такая фантастическая женщина, проживая этот отдельный кусок своей жизни на два дома и как мужчина, и как писатель. Из долгого общения с Ниной он вынес многое, вырос как прозаик, всякий раз возвращаясь из своих отлучек к глуповатой пресной жене. Забегая далеко вперед, добавлю: они прожили с женой до его последних дней, родили чудесную дочь, построили дом, ставший центром притяжения местной интеллигенции их провинциального городка.
Каждый художник мечтает написать автопортрет, близкий к идеальному. Как правило, специально это не получается, — получается случайно. Литературный автопортрет Нины Садур, ее визитная карточка — коротенький рассказ «Червивый сынок», написанный в хлестко-ироничной манере Евгения Харитонова, друга Нины Садур, которого она считала своим Учителем, в нем слышны интонации и сарказм их переписки, их вечного диалога. Это рассказ из большого, таинственного и многогранного цикла «Проникшие». Некоторые иронически называют его манифестом русского феминизма, бессмысленным и беспощадным, а по мне — это ода мужчине, идущая рука об руку с попыткой сведения любовных счетов с ним. Частично удавшаяся и засчитанная.
«Мужчина силен. Он красив, высок, размашист. У него черные глаза, жгучий рот. От мужчины замираешь и уже не помнишь себя. Но мужчина не может дать счастья, он так устроен. Я долго размышляла над этим и поняла — почему так устроено. Мужчина приходит и закрывает собой уродства мира, как герой. При нем все гаснет, вянет, остается бурое марево страсти. Но он не может, не может дать счастья. Он совсем не такой, как кажется. Он некрасивый, невысокий, мелкотряский. Он приходит и все сжирает. Я тру-тру, во всем себе отказываю, а он придет и все сожрет. А то вообще не придет, тогда незачем жить и мыть этот вестибюль, и некому сожрать твою зарплату. А зарплата крошечная — семьдесят рублей, да еще двадцать за Ермоловский театр. Но без выходных. Но тут тоже прибыль: детишки в дневные спектакли набросают копеечек — по полтиннику в месяц набегает. Да еще конфеты, яблоки, значки, булочки бывают. Платочки. Подписанные. «Люба Вахета». «Митя Мишутин». Но мужчину платочком не проймешь. Он сам искуситель. Потому что он так устроен. Его укусил бес измены, и он надел маски. Он искренен в масках, он думает, это его лицо. Но это его маски для нас. Одни глазки его, а остальное — маски. Вот почему с мужчиной ничего получиться не может. Вот как он устроен, оказывается, — он носит маски. И прячет свои глазки. А на самом деле он хам. Он козел. Кнехт. Наемник. Он очень алчный. И так и надо с ним — ногой по башке — знай место, слуга. А то придет, все сожрет, выпьет. Как он глотает — пасть огненная — куски, вино, серебро, а сам наливается темным соком. Мятежник. А поначалу умеет проникновенно. Дышит в душу. И скажет, и посмотрит. Прикоснется. И глубины в нем! И всякие тайны в козле. Трагик. К гибели зовет. А околеет на перине, у жены под боком. Она ему горчичники поставит на прощанье. И не позвонит перед смертью. Старый пес.
Мужчин старых не бывает. Старые бывают старики. А мужчины все изменники, вольнолюбивые, высокие, в масках, ходят и все сжирают. Они сжирают нас с нашей невинностью, с будущим, с костями. Они нас растлевают и заражают смертью. Они нас выпивают и сминают, как молочный пакет. Они нас не стыдятся. Мы им не родные. Они стыдятся Бога. Они говорят так: «Я эту женщину полюбил. Пусть получится хорошо». Не получится. Нет. И они это знают, а лезут. И Бога не боятся. А Бог знает, что мужчину укусил бес измены. Похоти. Бегства. Воли. Свободы. Измены. Как только бес мог кусать такую гадину? Укусил бы лучше женщину. Чтоб она мужчину бы растлевала, лишала его невинности, будущего, выпивала бы его и бросала одного стареть. Чтоб мужчины стали женщинами, а женщины мужчинами.
У мужчин бывают родинки. Но это тоже маски. Доверять нельзя. Мужчина полезен для здоровья. Но он опасен. Он зверь. Он проглотил скорпиона. Он жалит. Он топчет женщину, травит, научает всему, а потом презирает, что она так ловко усвоила все его гнусные игры. Мужчины зарятся на наших неподросших дочерей.
Они чудовищны. Они бессмысленны. Им надо отрубать головы. Сразу же. Но и они могут вызвать жалость. Потому что у маски должны быть завязки. И они есть.
От всей его опасной жизни в мозгу мужчины заводятся червяки. И они грызут его мозги во всех извилинах и сосут серое вещество, и мужчина еще более звереет. А когда он лежит, спит, червяки выглядывают из его ушей: из левого — червяк и из правого — червяк.
Тщеславие и жестокость. И мужчина-кнехт спит без маски, и ужасно его лицо, а червяки-сосунки выглядывают и пи-и-ищат, какой он вкусный».
Утрированное трагическое восприятие своей женской доли, жизни вокруг женщины, построенной на маскулинности, праве сильного. Эта отчаянная отвага высказываний ее героев и, главным образом, героинь, сражающихся с этим миром несправедливости, в одиночку держащих свои женские фермопилы, обороняющих свои женские тела в мире, пропитанном мизогинией… От нежности к гротеску. От любви к ненависти. От доверчивого всепрощения к изощренной мести. Это тоже Нина Садур: «Это от напряжения черный зрачок разошелся и льет в наш светлый мир жгучую горечь мою. Грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу… бью зубами и сейчас разорвусь, но нет же! Брошусь к окну — подышать солнышком. Веточка дрожит чистыми листочками у моего окна…»
На днях подвернулась мне цитата из международных рекомендаций ВОЗ: «Жизнь в обществе, пропитанном мизогинией, вызывает у женщин сильный стресс. Поэтому очень важно освоить практики, снижающие его уровень. Самые простые из них: занятия спортом, полноценный сон, прогулки, глубокое дыхание».
Вы поняли, мужчины? Глубокое дыхание требуется для женщины, страдающей от мужской мизогинии. А еще укрепляющие прогулки и полноценный сон. Не ущемляйте их хотя бы в этом. Если на большее не способны.
В конце 1980-х произошло событие, вошедшее в историю русской литературы, одного из обозначившихся ее подразделов — гендерного. Группа молодых писательниц, удрученных отказами в публикациях в официальной прессе (а другой тогда не было), взяла и объединилась в литературное сообщество, самоназвавшись «Новые амазонки». Им удалось пробудить интерес к себе, время было такое — время перемен, связанное с большей открытостью общества, время культурно-исторического рывка, переживаемого страной. Их большое везение в том, что им удалось угодить в эту паузу, в промежуток малый, на поднявшейся волне успеть уместиться на пятачке общественного интереса перед навалом «возвращенной» литературы, накрывшей наше поколение, и последующей разрухой. Отсчет новой эры под маркой «Новая женская проза» начался с коллективного сборника «Не помнящая зла», снабженного фотографиями, «врезом» от каждого автора. Сегодня это литературный раритет. Из предисловия к подборке Садур: «Имя Нины Садур чаще встречается на театральных афишах, чем на страницах журналов. Как драматург она хорошо известна и является даровитым лидером «новой волны». Ее театр считают театром будущего. Успех на театре был подготовлен усилиями тех многочисленных любительских студий, которые ставили ее пьесы еще до перестройки, почти нелегально. С прозой оказалось сложнее.
«Почему не публиковалась моя проза?
Потому, что нельзя. Дело это вредное.
Я знаю слово “пробиться”. Слово “прослойка”. Слово “соцреализм”».
Сейчас модно восстанавливать из праха памятники культуры. На пустом месте (по чертежам) заново отстраивать разбитые храмы. То есть — жить с копией? Постепенно копия обрастет временем и — забудут, что был оригинал. Лучше, чем пустое место. У каждого народа должна быть культура. И у нас будет.
К сожалению, забыть ничего не могу. Помню все».
Эта пятерка имен кочевала из одного сборника в другой — Светлана Василенко, Ирина Полянская, Нина Садур, Валерия Нарбикова, Лариса Ванеева. К этому «паровозу» цеплялись другие имена и фамилии писательниц, талантливых и интересных каждая по-своему. На волне моды ко всему русскому пошли переводы на другие языки, зарубежные поездки и престижные знакомства, сама Натали Саррот (при рождении Наталья Ильинична Черняк) призвала русских «амазонок» себе в помощь, произошла встреча двух поколений, и высокие договаривающиеся стороны произвели друг на друга очень благоприятное впечатление. Литературная Америка в лице бесчисленных славистов и, главным образом, слависток забрасывала приглашениями в свои университеты. Пошли отдельные книги-ласточки, а также ежегодные коллективные сборники, традиция издания которых сохранилась по сей день. Вот только премия Букера никак «амазонкам» не давалась, гарантировавшая абсолютное признание хотя бы одной из них (а значит, и всем!) и попадание в мировые издательские рейтинги. Ближе всех к этой престижной международной премии приблизилась Ирина Полянская с романом «Прохождение тени». Но случилось то, что случилось — роман вызывающе, несправедливо и гадко прокатили во время голосования, и решающую роль в этом сыграла американская славистка (женщина!). Разгневанные «амазонки» отправили ей через главного на американском континенте их заступника и переводчика — Лену Гощило, послание, где стояло всего одно слово, означающее малосимпатичное домашнее животное. Но ответа не получили.
Дальше произошло то, что и должно было произойти — «амазонки» распались на отдельные судьбы: кто в храм, кто в новый андеграунд, кто на штурм неприступного Букера, кто в коммерцию. Ссор не было. Был естественный процесс развития писательских индивидуальностей.
Если в отношении каждого из нас все было еще неясно, зыбко, то эта девушка из Сибири поражала своей явной талантливостью, видной с первых минут.
В отличие от нас, поступивших в Литин литературными девственниками, у Нины уже был за плечами курс молодого писателя. Литературная школа в ней чувствовалась сразу. Прогремевшая на тот момент «иркутская» школа была славна своими прозаиками и драматургами, менее известная «новосибирская», или «сибирская», объединяла четырех поэтов, проживавших в Новосибирске: Евгений Харитонов, Иван Овчинников, Анатолий Маковский (потомок знаменитого художника) и Александр Денисенко. «Среди нас, — писал Александр Денисенко, — возрастала дивная отроковица Нина Садур. Она врывалась на сцену прямо в школьной форме и принималась читать свои чарующие рассказы из приключений капитана Гранта, которые завораживали нас всех…»
Эти поэты наездами участвовали в многогранной литературно-поэтической жизни Москвы. Нина Садур была дружна со многими «звездами» неофициального искусства — с поэтом Всеволодом Некрасовым и его кругом, выступала с чтением рассказов «на крыше» в мастерской у художника Эрика Булатова.
Первая же написанная пьеса, «Плач об Адонисе», привела ее на семинар молодых драматургов в Дубултах. Там Нина познакомилась с Розовым и Арбузовым. Розов выделил ее из своего семинара и пригласил в Литинститут, где она сразу стала звездой и главной надеждой Мастера. Два таких разных художника — В. Розов и Е. Харитонов приложили руку к формированию молодого талантливого автора. Именно их она считала своими учителями. Пьеса «Сила волос» и еще ряд произведений посвящены Евгению Харитонову.
Брак с москвичом Сашей Пановым принес Нине московскую прописку, но не метры, метры принадлежали родителям, поэтому пришлось перебираться в съемный дачный домик в Востряково, отапливаемый дровяной печкой. Жизнь в этом доме сложилась счастливо для Нины и Саши. Нина переживала своего рода «болдинскую осень», много и плодотворно работала, с удовольствием приглашала и принимала гостей. Под ее влиянием муж Саша тоже занялся творчеством, написал пьесу «Джинсовая пуля», поступил в Литинститут. Нина Садур, как человек театральный, как лидер по натуре, обожала внимание, окружала себя, подобно Харитонову, свитой. И люди из ее круга мгновенно расцветали, начинали творить, играть в театре, искриться жизненными силами и остроумием, как мой влюбленный в нее женатый друг, заражались от нее вдохновением.
Я не раз бывал на этой даче. Там-то я прочел главное произведение Нины Садур, после которого бытовые обстоятельства ее жизни волшебным образом переменились. Это было письмо в райжилотдел, неимоверно скорбное послание всем людям доброй воли, вселенская жалоба на бездомность, бесприютность, непереносимое бремя человеческой юдоли. Оно было написано в шутку, во всю силу таланта, как отдельное литературное произведение, на моей бумаге, которой я ее снабжал, начиналось с берущей за душу ноты нижнего «до» и быстро достигало своего крещендо и длилось в высоком регистре, не снижаясь, с лирическими отступлениями и точно рассчитанным балансом сил давления на слезную железу. Я читал его в восхищении. Нине потом рассказывали, что тетки в жилотделе обрыдались, читая и перечитывая его всей конторой. Так Нина с мужем поселились в этих двух комнатах, в большой коммуналке во Вспольном переулке, по соседству с домом Берия, в одном полушаге от Патриарших прудов, в старом доходном доме дореволюционной постройки. Считалось, что поселились временно, комнаты были из подменного фонда, а оказалось, что навсегда: вскоре грянула перестройка, а с ней и приватизация жилья. Большую комнату Нина взяла себе, а вторая, поменьше, отошла Саше, с ним они после переезда прожили недолго и вскоре развелись. Саша после расставания впал в такую безутешность, что срочно эмигрировал в Америку и растворился в ней без следа.
Эта громадная коммунальная комната Нины Садур во Вспольном переулке превратилась в модное место встреч. По театральной Москве пронесся слух, что у Патриарших живет приехавший из Сибири талантливый молодой драматург, «Вампилов в юбке». Бывая у Нины в гостях, иной раз я мог одну чайную ложечку делить, например, с Марком Захаровым или Григорием Гориным, с кухонной посудой у нее было вечно невпротык — тарелками, ложками, кружками, ножами, особенно ножами! Хозяйкой она не была. Драматург Виктор Славкин, мой старый знакомец еще по общежитию Литина, куда он заглядывал в поисках свободных девушек и хорошей выпивки, водил к Нине молодых красавиц-актрис и иностранных гостей, и, может быть, именно эти визиты к Нине Садур в ее колоритную, сохраняющую дух уютной московской старины коммуналку впоследствии вылились в чудесный цикл его телепередач «Старая квартира». Бывал здесь актер Бурков. И живущий неподалеку актер Кайдановский, причисляющий себя к числу ее поклонников. Это был аттракцион для москвичей, статусных фигур театральной Москвы. Наезжал Александр Башлачёв с гитарой. Екатерина Садур вспоминает о замечательном «квартирнике» с его участием, растянувшемся на вечер, ночь и еще день. Саша обкатывал свою программу, среди новинок знаменитые «Ванюша», «Время колокольчиков», «Петербургская свадьба» и «На жизнь поэтов».
Главреж театра Ленком Марк Захаров, как хороший стратег, затягивал молодого талантливого автора в паутину своего театра, верно почуяв в нем перспективного драматурга. А на самом деле это Нина затягивала его в свою паутину своей коммуналки, вызывающей у него такое восхищение, нанизывала его на шампур своей зубочистки и медленно употребляла, присыпая комплиментарными специями чисто женской хитрости и стратегии начинающего автора. Это была уже территория Ленкома, известный режиссер видел в ней продолжение своего театра, своего рода приложение к совсем недавно прогремевшим «Трем девушкам в голубом» Петрушевской.
В те дни я побывал в Ленкоме вместе с женой на одном из первых представлений этой пьесы. Нас пригласила на спектакль сама Люся, заказавшая в кассе бронь на фамилию «Белинский». Такая с ее стороны была шутка. Чем-то я ей напоминал Неистового Критика, хотя мы даже еще не начинали работу над ее рукописью. (И не начнем — главред Машовец, всполошившийся после первой восторженной рецензии Наташи Ивановой, которую я вовлек в нашу интригу, отдаст ее на рецензию двум своим заплечных дел мастерам, угробившим книгу.) У окошка администратора — по какому-то временному помрачению ума — я назвался: «Чернышевский». Администратор развел руками — на такую фамилию билетов нет. Я растерянно отошел в сторону, почесал в затылке, и это помогло. «Я Белинский, Белинский я!.. Посмотрите, пожалуйста, Белинского», — прокричал я поверх голов очереди, мгновенно сомкнувшей свои ряды. «На Белинского есть», — последовал ответ.
И вот режиссер этой волшебной сновидческой фантасмагории сидел напротив, терпеливо дожидаясь, пока я размешаю сахар в своей чашке и передам ему чайную ложечку, одну на троих.
Я совсем не «насмотренный» театрал, поэтому спектакль меня так ошеломил. Ирина (по первому своему образованию актриса) тоже взволнованно прикладывала палец к губам — мол, у нее нет слов. Трагикомичная перелицовка чеховских «Трех сестер» на язык современных осин, три грации «в голубом» — Чурикова, Пельтцер, Фадеева в мертвой наэлектризованной тишине зала рвали свои сердца и души, три коммунальные горестные судьбы и три характера, и каждая реплика, каждое слово, прозвучавшее со сцены, уносилось в вечность и возвращалось, интонированное и точное до мороза по коже, до шевеления волос на голове, а на словах Татьяны Пельтцер «Меня любили в Коми республике…» зал взорвался, зрители аплодировали стоя, сидя, топали ногами. Стало понятным это столпотворение у входа в театр и у кассы — люди ломились, теряя пуговицы от верхней одежды, перчатки и шарфики, как обитатели саванны влекутся к воде, ведомые чувством жажды и голода. То самое благословенное чувство, заставившее блестящего колумниста Александра Агеева так озаглавить цикл своих заметок: «Голод-1», «Голод-2», «Голод-3» и т.д. Голод ко всему искусному, талантливому вел по жизни Сашу, моего коллегу по журналу и доброго приятеля, как ведет он всех нас.
Я был переполнен эмоциями, которые успел высказать Люсе по телефону после спектакля, повторять все это еще и режиссеру я не решился. Просто поблагодарил за яркий спектакль. «Вам понравилось, да?» — не чинясь вскинулся Марк Захаров, так открыто и трогательно, что у меня внутри что-то дрогнуло. Я почувствовал себя на его месте, все мы — поэты, прозаики, драматурги, режиссеры — беззащитны с этой стороны — со стороны зрительного зала, и так же жадно ловим отклики, подверженные любой оценке, и так же бываем уязвлены или обрадованы. Кто же знал, что впереди у Марка Захарова главное представление его жизни — публичное сожжение партбилета в прямом телеэфире, вот уж спектакль так спектакль, неприятно резанувший своей безвкусицей.
Язык Петрушевской, ее абсолютный слух на разговорную речь, все оттенки смыслов, игру ассоциаций, юмор как проявление жизни — и черный, и белый, и серо-буро-малиновый юмор, высвечивающий всю эту требуху бытования, абсурдность жизнеустройства, печальность участи отдельного человеческого существа, кончающейся известно чем, неубиваемость надежды и неистребимую тягу живой человеческой души к свету и добру. Потому что темные силы нас злобно гнетут. Вихри враждебные веют над нами. Вьются, вьются бесы разны, рвут пуговицы у кассы, срывают шинели с плеч в темных переулках, забираются в карманы, опустошая их. На премьере другой пьесы Петрушевской, состоящей из трех одноактовок, в Театре на Малой Бронной, меня обокрали — вытянули из заднего кармана бумажник с полусотней рублей. Обставлено все это было грамотно: вор-карманник следил у гардероба, куда люди, сдающие верхнюю одежду, прячут кошельки, и выбирал себе жертву. И работал так быстро и успешно, что ты не успевал дойти до указанного в билете места, озабоченный поиском его в толчее зала. Пришлось мне просить у Люси пятак на метро (не шучу!), который она мне и выдала без лишних препирательств. В одной из одноактовок действовал урка, вор, что дало мне основания заявить: «Люся, меня обокрал ваш персонаж, который рыскал в фойе театра и упражнялся в любимом ремесле перед началом представления!»
Днем Нина Садур принимала гостей, статусных и не очень, но наступал вечерний час, и она собиралась на работу. Место работы неподалеку от Патриков — это был театр им. Пушкина на Тверском. Нина работала в нем уборщицей. Устроилась в очаг культуры, поближе к негасимому огню искусства, а оно, наверное, еще жило в этом театре со времен Таирова и его жены Алисы Коонен, блиставшей в знаменитой «Федре»; в фойе висела мемориальная доска с профилем Федры-Коонен и лысым коротышкой Таировым, вооруженным гигантским карандашом, похожим на поставленный под мышку градусник. (Екатерина Садур, помогавшая мне в работе над этим очерком, посвященным памяти ее матери, поведала об удивительном, провидческом случае из прошлого: во время войны, еще до рождения Нины, во время гастролей театра Таирова в Барнауле ее юная мама Виктория прочитала монолог Федры самой Алисе Коонен, остановив ее где-то за кулисами, в театральном переходе, и получила благословение от великой актрисы, признавшей ее способности, и много лет потом блистала на новосибирской сцене в русской классике.) Еще Нина подрабатывала в Ермоловском — тоже уборщицей. А зарплата крошечная — семьдесят рублей, да еще двадцать за Ермоловский театр. Но без выходных. Но тут тоже прибыль: детишки в дневные спектакли набросают копеечек — по полтиннику в месяц набегает. Да еще конфеты, яблоки, значки, булочки бывают. Платочки. Подписанные. «Люба Вахета». «Митя Мишутин». «Почему вы в рабочем халате заходите в мой кабинет?» — возмущался режиссер. «Мой кабинет» — это звучало грозно и устрашающе. А Нина назло ему заходила в халате — и раз, и другой, и третий, наслаждаясь произведенным эффектом. Нравилось ей дразнить белоручку. Будь жив Таиров, небось, выхватил бы из ее рук швабру и сам начал драить за нее полы, хорошо понимая, кто вошел к нему в кабинет. Нина решительно раздвигала парадигму нашего с ней поколения «дворников и сторожей», добавляя в нее «уборщиц».
Однажды нам с писателем Виктором Громыко пришлось мыть за нее вестибюль этого театра, потому что Нина заболела и попросила о помощи. И мы вымыли после окончания вечернего спектакля этот вестибюль. Пришлось мне вспомнить полученные в армии навыки поломоя, а они у меня были значительные и неоспоримые, потому что из-за своей плохо скрываемой оппозиционности существующим порядкам я чаще других отправлялся мыть полы в казарме дивизиона. И я блеснул перед Ниной своим искусством, показав на раз-два все ее ошибки: полы надо не протирать, а сразу поливать водой из полного ведра, разогнать шваброй воду по всему вестибюлю, а потом, взяв большую выжатую тряпку за концы, чем больше, тем лучше, стягивать воду пополам с грязью из всех углов в центр вестибюля, а там с помощью тряпки уже можно препроводить ее в ведро. Комендант театра по прозвищу Мегера приставала к Нине: «Почему вам все время моют полы красивые молодые парни?» А это означало, что прихварывала Нина то ли в шутку, то ли всерьез частенько, а красивые молодые актеры и актрисы вились вокруг нее как мотыльки и нередко отправлялись решать половой вопрос неожиданным для них способом. Работавшие с Ниной девочки-уборщицы быстро становились ее подружками, она умела при желании расположить к себе всех и каждого. Ей был очень интересен их простой, скудный, местами грубый, но очень выразительный язык. Их исповеди, их простонародные судьбы и жизненные истории, мечты, представления о мире явном и невидимом составили цикл «Проникшие» — с дюжину небольших рассказов в духе детских страшилок про «черную-черную» руку, женихов-оборотней, мистику городских окраин. «Проникшие» — это прежде всего эксперимент с языком, это возведение скудного простонародного языка в ранг поэзии, когда персонажи — простые девчонки, рассказывающие о своей жизни и жизни подружек, о своих любовных перипетиях, проникают в области запредельного, того, что стоит за границами нашего видимого мира, или за юнгианскую грань бессознательного. «Если оглушать себя действительной жизнью, то можно даже не почувствовать, что это все время с нами и следит за каждым нашим движением» (из вступления автора к книге рассказов «Проникшие»).
Штурмовать театр не через кабинет завлита, а через вымытый до зеркального блеска вестибюль — это тоже была стратегия умной Нины. Наверняка режиссер испытывал неудобство, проходя в грязных ботинках по вымытому полу, а чтоб отделаться от чувства вины, он мог принять от «студентки Розова» ее пьесы на прочтение. И даже что-то пообещать. Нина сидела занозой в головах всех режиссеров и Пушкинского, и Ермоловского театров. Актрисы за Нину полы не мыли — мыли актеры и режиссеры, один из которых, Михаил Мокеев, все-таки поставил в этом театре написанную Ниной Садур пьесу «Зовите Печориным», по другому названию «Памяти Печорина». Но это произойдет значительно позже. (Уже после мытья полов Михаил Мокеев долгое время работал в Пушкинском, с огромным успехом, например, ставил там Шекспира.) Екатерина Садур вспоминает: «Спектакль с Печориным вышел изумительно красивый, изысканный, мне посчастливилось его увидеть в середине 90-х. На премьеру мама пригласила своих близких друзей и знакомых. В их число входил и вице-посол Японии Акио Кавата, у которого в особняке, напротив ГИТИСА, мы часто собирались в то время. Мы сидели в ложе бенуара, близко от сцены, и наблюдали мистерию по Лермонтову, которую разыгрывали Нина Садур и Михаил Мокеев. Это было логическое завершение пребывания в Пушкинском театре драматурга Нины Садур. К слову сказать, мыла полы она там недолго. Комендант Мегера, не выдержавшая потока молодых и зачастую именитых мойщиков пола, со скандалом уволила Нину». В Ермоловском театре, которому Нина тоже отбивала поклоны со шваброй в руках, в 87–88-м годах были поставлены «Чудная баба» и «Ехай» режиссером Вячеславом Долгачёвым. В отличие от постановки Мокеева, постановку Долгачёва Нина не считала удачной.
А пока пьесы Нины Садур идут на полусамодеятельных площадках, на экспериментальных сценах.
«Ехай» (1981)
В пьесе один акт, действие, вернее, без-действие происходит на железной дороге. Человек положил голову на рельс и ждет, пока его переедет поезд. Успевший затормозить машинист подбегает к человеку, и вот тут-то завязывается между ними диалог, в котором много всего — и абсурда, и юмора, и печали, и отрывки из истории жизни сначала одного, а потом другого, они словно меняются местами, как на качелях, то один берет верх в платоновском диспуте, то другой, так что кажется даже, что вот-вот отчаявшийся человек, постепенно возвращаемый машинистом к жизни, встанет во весь рост и полезет в кабину машиниста, цепляясь за поручни, а машинист займет его место и сунет свою голову под колесо родного электровоза. Потому что поезд все это время стоит. «Ехай», — это команда такая самоубийцы машинисту, мол, ехай и дави меня.
Здесь все было не как у взрослых, по-нашенски, метаметафорически. И диалоги были живые, остроумные, зал смеялся. Год — 1981. Долго рассказывать, какой это был сон нездешний, какая тоска. Кто жил, тот знает. Остальные не поймут. Помню премьеру спектакля по этой пьесе на какой-то площадке, молодых актеров, возбужденного Лешу Парщикова, расцеловавшего Нину в обе щеки за доставленное ему эстетическое удовольствие, «близкое к половому», как он выразился. Однажды к Нине пришел Сергей Женовач, приехавший из Краснодарского края учиться в театральном вузе на режиссера. Показал переписанную им от руки пьесу «Ехай». Он поставил ее как дипломный спектакль на курсе Петра Фоменко. «Это была блистательная постановка, — вспоминала «амазонка» Светлана Василенко, — до сих помню весь спектакль. И все игравшие в нем студенты стали потом суперизвестными актерами».
«Чудная баба» (1981)
Самая нашумевшая пьеса драматурга Нины Садур.
Картофельное поле. По нему бродит заблудившаяся Лидия Петровна в поисках делянки, где работают ее коллеги-инженеры, присланные из города «на картошку». Нынешнему поколению уже надо объяснять, это была такая практика посылки горожан в помощь сельчанам на уборку урожая. Ей встречается «совхозница» по фамилии Убиенько — баба в резиновых сапогах на босую ногу, начинающая ее троллить. Ее вопросы и ответы столь инфернальны, что Лидия Петровна теряется. «Я зло мира! Я баба-убийца, меня весь мир боится, даже Америка боится, одна ты не боишься, недоразвитая…» Она втягивает Лидию Петровну в игру в догонялки, под их ногами земля неожиданно разверзается, края ее расходятся. Баба: «У земли шкура лопнула и слезла в океан, она теперь новенькая, гладенькая, как яблочко наливное...»
Во второй части Лидия Петровна в кругу коллег в своем КБ. Все замечают, что после «картошки» она изменилась. Стала заговариваться, обзывает всех «муляжами», требует «доказательств их реальности». «Муляжи все, кроме меня. Всех снесло в мировой океан. Осталась одна я и одна баба. Она зло мира. Она создала вас, чтобы я не скучала, сказала: вы в точности будете повторять настоящих. Я погубила вас всех мечтой о всеобщем счастье». Коллеги вызывают «скорую помощь». Лидия Петровна столь убедительна и красноречива в своем помрачении, что часть коллег втягивается в игру, постепенно трогается мозгами от абсурда и начинает требовать друг от друга доказательств, «что они есть». Сирена «скорой помощи» за окном. Звонок телефона, это звонит «зло мира» — баба в резиновых сапогах на босую ногу, добивающаяся обещанных «чулочков». Занавес. Сумасшествие заразительно — таков на первый взгляд смысл пьесы. Но куда девать бабу в резиновых сапогах? Эти «пунктумы», точки схода между бытовым и ирреальным, не поддающимся решительно никакому объяснению — любимая тема Нины Садур, этот «сдвиг по фазе» — ее любимый прием, когда реальность выворачивается наизнанку и человек становится игрушкой в руках инфернальных сил, иногда союзнических, иногда враждебных, иногда просто нейтральных, как бы существующих сами по себе, без всякой оглядки на человеческий мир. Все это давно носилось в воздухе, эти волнующие, до мурашек по коже, игры в запредельность-потусторонность.
«Сом-с-усом» (1995)
Общаясь с пишущим человеком, всегда рискуешь. Он может взять и вставить тебя в свой рассказ. Нина меня вставила-таки.
Я очень люблю этот рассказ Нины Садур. Вдвойне приятно, что я оказался причастен к его созданию. В тот день я шел по Вспольному переулку, направляясь в Дом литераторов. Навстречу Нина с большой холщовой сумкой, в которой трепещет что-то живое. «Ты рыбак?» — спросила она. «Я походник, а значит, и рыбак», — ответил я, хотя рыбу больше ладони я никогда не вылавливал, и было это так давно, что выпало из памяти. «Я купила сома, его надо разделать, а сама я боюсь». «Сама сома боюсь», — передразнил я ее. «Ну да, пожалела его, купила, чтобы выпустить в наш Патриарший пруд. Представила, как буду ходить к пруду и кормить его, как золотую рыбку. Но увидела тебя и вспомнила, что скоро придет из школы Катя, а холодильник пустой, дочь спросит: «Мама, а что у нас на обед?» «Материнский инстинкт перебил чувство жалости?..» — улыбнулся я.
Эти старые московские подъезды. Коммуналка Нины ударила в ноздри духом столетнего московского жилья. Этот запах старого дерева, исшарканного мрамора или кафеля, въевшейся в стены кухонной стряпни, надышаного человеческого тепла. В моем родном Львове старые подъезды пахли по-другому. То был запах чужой культуры, австро-польский запах чужого быта и чужой стряпни, то были «другие комнаты и другие голоса», живущие в них на столетия назад, и вперед, получалось, живущие тоже. Тут срабатывала генетика, голос крови, старомосковский запах казался ближе и родней, чем староавстрийский.
Подходящего ножа на кухне Нины не нашлось, пришлось умерщвлять рыбу отверткой, а потом разделывать десертным с пилочкой для ногтей в придачу, которую Нина вынула из своей сумочки и решительно и жертвенно протянула мне. Обмазав сома майонезом, его поместили в духовку. Я отправился в туалет по длинному извилистому коридору. В коммуналке было с десяток комнат. Почти всех жильцов отселили, лишь в одной проживала Марья Петровна, типичная коммунальная мегера, отсидевшая за воровство, успевшая высунуть нос и оглядеть меня с головы до пят. Нина посвятит ей несколько инфернальных рассказов, один, под названием «Синяя рука», я даже вставил в свой сборник «Вкус». В нем Нина напускает на соседку-мегеру синюю руку, появляющуюся из складок занавесей и душащую ее в отместку за все причиненные обиды. Так что я видел полуслепую Марью Петровну насквозь и еще на десять метров под ней, а она меня нет, как ни таращила свои базедовые глаза. Нина окажется хозяйкой почти всей этой громадной старинной квартиры в центре Москвы, в полушаге от Патриарших прудов, и вскоре разменяет ее на четырехкомнатную квартиру в Доме полярников на Никитском бульваре, в том самом знаменитом доме сталинского неоренессанса с пилястрами, коринфскими капителями и кучей мемориальных досок на фасаде. Но это произойдет позже. А пока мы едим сома вместе с пришедшей из школы Катей и нахваливаем самих себя за проявленную решимость и твердость духа. Нина завернет мне кусок жареной рыбы, и я уйду к заждавшимся меня друзьям, в нижнем буфете писательского дома мы будем пить вино и закусывать многострадальным сомом, которому я помешал поселиться в историческом водоеме и превратиться в золотую рыбку.
В рассказе Нины Садур, написанном по горячим следам событий, главным героем окажется сом. Он начинается со сцены купли-продажи живой рыбы, осмысленно осознающей происходящее.
« — Почему ты не спишь? — укоряла продавщица, склонялась над ним выпуклым лобиком. От нее шла прохлада, как от доктора. В белом халате она не походила на продавца. Медсестричка такая. Сама молодая, она непроизвольно потянулась к нему, молодому, руки сами его выбрали — прикоснуться. Из симпатии к ровесникам, из негласного союза юности, которая неможет от старости, даже прикосновений ее не выносит, прячась в свежую прохладу хрустящего халата. Сом бился на весах. Он понимал, что эти руки с колючими пальчиками его немножко ласкают, оглаживают, пробуют успокоить. Но ныло внутри, в бледной, не нашей крови, в том месте, где нет души у усатых тварей, тем более у подводных, там, в надбрюшье, между хрящей — болело и плакало: он догадался, что куда-то отправится он один-одинешенек, не своей волей отправится сом-с-усом. А нечаянная подружка — та ускользнет, как-то она его выдаст после всех своих приободряющих пошлепываний и поглаживаний, закричит страшно-хищно и вонзится. И сразу все эти склонятся над ним, как склонялись бывало над прудом свысока, из синего, смелого света, виднелись пятнышками лиц, а он из ила, из приятного сонного сумрака слал им ответные взоры твари поддонной. Тогда они были равны — они и он, все живые, и с любопытством друг друга разглядывали. Но сейчас что-то случилось, он бился и вздрагивал, от смертельной тоски научившись понимать, что они живут быстро-быстро, и от этой скорости он, толстый и задумчивый, погибнет, не поспеет за ними. Поэтому надо биться изо всех сил — может быть, удастся свалиться в прохладный родимый сумрак подводья из их грубого света. Сом бился сильно. Соскальзывая с весов, гонял стрелки, взвешиваться не хотел. Очередь в сомнении была — еда ли он?
Сом был самец. Девушка была — продавец. Она — ладошки лодочкой, нежно, но решительно сдавливала его бока, непривычное тепло шло к нему, довольно приятное, он на миг замирал — послушать, а она наклонялась над ним лицом неясным, светловатым и шептала, чтоб не трепыхался, дался взвеситься. Она думала — если я с ним буду ласково, он очаруется и подчинится. Замерзшие пальцы соскальзывали, вдавливались в бока маникюром. «Ну-ну, ну вот сейчас!»
Молодой, ловкий, не такой бледнобрюхий, как другие сомы, развалянные, приготовившиеся умереть, он ей был симпатичен тем, что боролся, бунтовал, дрался за себя.
А когда, поборов, закатала его в бумагу, разочаровалась в нем, перестала с ним разговаривать — стал продукт.
Очередь расслабилась — поскорее забыть неспокойного».
Вот такая крепкая крупнофактурная живопись. Написано зримо, интонированно точно, где широкой кистью, грубым мазком, а где автор переходит на колонок, при этом ни Платонов, ни Добычин даже не вспоминаются — тут все свое, уроки модернистов 1920-х усвоены, переварены — и в добрый путь: экспрессионизм на грани помрачения, дедушка Набоков сидит в стороне и поощрительно кивает, ему с его хладнокровной возней с индексными карточками так не написать: «Из симпатии к ровесникам, из негласного союза юности…», «Но ныло внутри, в бледной, не нашей крови, в том месте, где нет души у усатых тварей, тем более у подводных, там, в надбрюшье, между хрящей — болело и плакало...»
Появляется героиня — она же автор, рассказ ведь автографический.
Молодого сома купила молодая женщина в вытертой шубке. За ней увязался юноша, которому «остро хотелось узнать, что будет с сомом в бумаге, и он выбежал из магазина, не забыв обидно засмеяться в лицо всей очереди.
Поскрипывая сбоку, он аленьким дыханьем жег щеку незнакомке. Та искренне не замечала, и тогда он ее обличил:
— У вас живое в сумке!
Женщина обрадовалась разговору и сама все рассказала; лаская узкое его лицо шелковистыми своими глазами.
— Это рыба. Она уснет, пока я дойду. Я ее запеку в духовке.
Юноша, чуть торопясь, сказал, что он Аркадий, а рыба не уснет, и он может помочь убить. Женщина в свою очередь сообщила, что она Светлана Юрьевна, и приняла помощь убийцы. Она спросила, есть ли у него еще какие-нибудь дела, он взял, сказал, что есть, но он их потом переделает».
Этот юноша был я. Далеко уже не юноша, к сожалению, в тот описываемый период времени. Дел у меня в тот момент не было, если не считать поджидавших в ЦДЛ друзей, которые и без меня неплохо проводили время. Ну а юноша — что юноша? Ну какие могут быть дела у юноши, слоняющегося в районе Патриков с заходом в рыбный магазин, чтобы, ничего не покупая, потереться в очереди просто так, поглазеть? Да решительно никаких. Но мне понравилось его простодушное признание с обещанием: «он взял, сказал, что есть, но он их потом переделает». Это «взял-сказал» дорогого стоит. Для тех, кто понимает.
По дороге мы с Ниной присели на скамейку — перекурить, поболтать, давно ведь не виделись. Эта пауза, эта синкопа в рассказе тоже присутствует. Нина не была бы писателем, если б не использовала эту паузу в интересах сома:
«Один раз сели отдохнуть на скамейку, сумку Аркадий подчеркнуто поставил между собою и женщиной. Вглядывались в путаницу ветвей: тревожила блестевшая между ними черная вода пруда. В сумке затаились, почуяв тяжелый запах стоячей воды...
...Если б сейчас забыли про сумку, заговорились, увлекшись друг другом, смеясь, конфузясь, играясь, убежали б совсем. В кафе.
...А сумка была открыта, и сом смог бы разворошить бумагу, высунуть тупорылую морду, повести дрогнувшим усом и перевалиться через край, сильной тушей опрокинув сумку. Он бы дополз, царапая бледное брюхо о стекла и мусор покатых дорожек, он бы перевалил через бордюр и плюхнулся в воду, и ушел бы на дно, поранясь о ржавый край жестянки, торчащей из ила, он бы сам закопался в ил. Прежде всего крепко выспаться, пошевеливая усами от беглых сквознячков, и навеки забыть этот смертный страх света-воздуха. Невыносимо».
Все так же крепко и крупно написана сцена умерщвления сома.
«Тыкали ножом, нож соскальзывал, мышцы дергались судорогами — не пускали в себя нож. Тогда юноша попросил спицу, чтобы вонзить в нервный центр (когда-то он работал санитаром в больнице). Он подумал про запах воды, которая придает сил этой твари, но опять не осмелился попросить, чтоб закрыли окно. Спица скользила. Тогда юноша грудью налег на нее. Получилось: металлический прут двуострый от нажима вошел. Задача была: вогнать прут в плоть. Получилось. Прут вошел и в грудь, и в сома. В сома навеки, а в меня ненадолго. Сом вскрикнул, выдохнул и обмяк, я же свой укол — промолчал.
Сома вскрыли, обмыли, а я тайно ушел, как будто по нужде, а сам внезапно свернул в ванную. Там, перед зеркалом (даже не потрогав красивые, пыльные флаконы) я свитер задрал и ранку свою послюнил».
Как мы видим, отвертка и десертный нож с пилочкой для ногтей (помню, еще была ножовка, которой я подпиливал хребет) в рассказе Нины Садур превращаются в спицу. Красивая идея — убить живучего сома одним ударом вязальной спицы в нервный центр (?), вынутой из недовязанного шарфика. Чисто художественная, конечно. Ну а вгонять спицу в сома, налегая на нее всей грудью?.. Я оставляю эту технологию на совести автора. Но придумано неплохо: двуострая спица одним концом убивает рыбу, а другим ранит его убийцу. Еще бы она попала в «нервный центр» юноши — и мы имели бы два трупа сразу. А что? Тоже было бы красиво. «Сом вскрикнул, выдохнул и обмяк…» — не знаю, как вам, ну а мне нравится, и не придирайтесь, пожалуйста. И тут неожиданно звучит голос юноши — он прорывает ткань рассказа своим «я». Сначала послюнил свою ранку перед зеркалом в ванной, куда «тайно ушел, как будто по нужде», видимо, укол оказался нешуточный, причиняющий боль. Но это не помогло — «ранка на моей груди не подсыхала, прилипала к свитеру».
И опять голос повествователя:
«Юноша ощетинился, звонко стал говорить про философию и что в МГУ принципиально не поступает, чтоб не сбить ход мыслей».
Точно! Нина воспроизвела в рассказе наш разговор. Вживила в него мою исповедь. Ведь это я хотел в молодости поступать в МГУ на философский, одуревший от чтения «белибердяевых», но потом передумал, испугавшись засилья марксизма-ленинизма.
Заканчивая свое копошение внутри сома пилочкой для ногтей, вот что скажу: нравится вам это или нет, но этот сом, или даже так — Сом Иваныч в русскую литературу уже вошел, наряду с Каштанкой и Холстомером. Можете теперь бросать в меня тапки.
«Панночка» (1985)
Дружба с Марком Захаровым походила на качели. Режиссер прилагал все силы, все свое терпение воспитателя и укротителя мустангов. «В нашем высокомерном нищебродстве мы посмеивались над ним, считали его ремесленником, бизнесменом от театра» (Екатерина Садур). Нина называла этот театр «услада мещанства», «мещанский андеграунд». К чести Захарова, он терпеливо сносил ее уколы, раз даже пошутил: «Не хотите побыть с нами в нашем андеграунде?..»
Спектакль по пьесам «Ехай» и «Чудная баба» поставил Быков, ученик Захарова, тот уже планировал включить его в основной репертуар. В зале вся труппа Ленкома. «Мы все ждем вашего триумфа», — сказала Белла Ахмадулина. После окончания спектакля Нина встала, вышла на сцену и резко спросила: «Что это вы поставили?!.» Немая сцена в зале. Екатерина Васильева сунула приготовленный букет под стул. Захаров понимал, что с таким явлением не справляется, инициатива медленно уплывала из его рук. Но он не оставлял попыток приручить этот вихрь в юбке, эту стихию, все поставив на эту талантливую девушку, несущую свою оригинальную эстетику, все такое современное, новое и яркое. Так, работа над первым вариантом пьесы «Брат Чичиков» по «Мертвым душам» проходила очень нервно и трудно. Играли Янковский-Манилов, Раков-Чичиков и Чурикова. Режиссер наконец нащупал ход к сердцу автора: «Нина, у меня к вам предложение. Давайте так: я буду платить вам зарплату, а вы будете ходить на репетиции. Вы будете просто сидеть и смотреть…». Нина походила несколько дней на репетиции и сказала дочери Екатерине: «Он, конечно, торгаш, ему бы варежками торговать на рынке, но пьеса становится лучше! Я вижу мизансцены!.. Благодаря репетициям и игре актеров я поняла, что надо изменить в тексте…». Работа над пьесой продолжилась «вживую», Нина получила великолепную возможность доработать произведение, глядя на него из зрительного зала, она любила оттачивать, додумывать свои вещи.
Вопреки распространенному мнению, драматург Нина Садур никогда не писала инсценировок, а только оригинальные пьесы по мотивам русской и европейской классики. Вот перечень ее главных работ:
1. «Панночка» — по «Вию» Гоголя.
2. «Влюбленный дьявол» — по одноименной повести Жака Казота.
3. «Брат Чичиков» — по «Мертвым душам».
4. «Снегири» — по Астафьеву «Прокляты и убиты».
5. «Фалалей» — по «Лафертовской маковнице» Погорельского.
6. «Зовите Печориным» — по Лермонтову.
7. «На дне» — по Горькому.
8. «Старгород» — по «Соборянам» Лескова.
9. «451 градус по Фаренгейту» — по Бредбери.
Еще Нина планировала написать оригинальные пьесы по «Золотому горшку» Гофмана, по «Перстню» Баратынского и по «Лисьим чарам» Пу Сунлина.
А вот перечень оригинальных пьес Нины Садур, не привязанных к классике — всего лишь малая их часть из шести десятков, названия одно краше другого:
«Уличенная ласточка». «Офени ушли». «Сила волос». «Влюбленный дьявол». «Заря взойдет». «Доктор сада». «Миленький, рыженький». «Замерзли». «Мальчик — небо».
Первым автором, подвергшимся художественной вивисекции с помощью пилочки для ногтей, был Гоголь.
Интересна предыстория написания пьесы «Панночка» по мотивам «Вия».
Вспоминает «амазонка» Светлана Василенко: «Приходил какой-то большой черный человек в черном костюме, с окладистой черной бородой, режиссер любительского театра. Садился на стул и медленно так начинал с Ниной разговаривать. Или больше молчал. Просил написать инсценировку «Вия». Нина отвечала, что не делает инсценировок, а пишет оригинальные пьесы по мотивам произведений. Он замолкал, и молчал долго, выразительно поглядывая на нее. Потом говорил: пусть это будет пьеса по мотивам. Он согласен. Нина страшилась его приходов: большой, черный, чужой, непонятный дядька, с замедленной странной речью, сидит пьет чай, и пьет много чая, чашку за чашкой. В один из дней он наконец допек ее. Нина села писать «Панночку», как вдруг в ее форточку попыталась влететь какая-то нечисть — черная растрепанная птица. Нина испугалась — восприняла это как знак. Она знала: с Гоголем шутки плохи. Потом все-таки втянулась в работу над пьесой. Долго ей не давалась вторая ночь Хомы. Дальше первой строчки дело не шло. Я ей подсказала: раз так, значит, эта строчка и должна остаться, больше ничего не пиши. И ей это понравилось, она ее так и оставила. Мы с ней тогда дружили запоем, все что-то друг другу подсказывали, как написать. Когда ни придешь, Нина всегда сидела за машинкой и что-то печатала через копирку, четыре экземпляра, и всегда прикрывала от посторонних взглядов, что именно печатала. На мои дни рождения она мне дарила свои пьесы, напечатанные ею на машинке, где было написано одно и то же посвящение: “Светка! Мы с тобой гении!” А потом забирала эти пьесы, чтобы отослать в очередной театр. А я думала: ну какие мы гении, сидим в этой убогой комнате, и никто нас не печатает и не ставит. Но она уже тогда видела будущее и про себя все знала…»
В пьесе «Панночка» нет самого Вия и финальной расправы над Хомой Брутом налетевшей нечистью. Нет семинарии, нет богослова Халявы и ритора Тиберия Горобца, отправившихся с Хомой Брутом на поиски «кондиций», нет пана сотника — отца Панночки. Ушла цветистая авторская речь, которую Садур просеяла сквозь частое сито, выуживая золотые крупинки для строительства диалогов. Оставалась прямая речь гоголевских героев — колоритных казаков, этих рассудительных лентяев, обжор, пьяниц и лежебок, упор был сделан на их комичные перебранки. Драматург укрупнила, кое-где собственноручно прописала и сделала рельефней эту живописную «вкусность» гоголевских персонажей.
«Явтух, старый козак.
Спирид, козак средних лет.
Дорош, молодой козак.
Хома Брут, философ Киевской бурсы.
Панночка, она же старуха.
Хвеська, нестарая еще бабенка.
Двор сотникова дома. Козаки полудничают.
Явтух. Горилка добрая у нашего пана.
Дорош. Явтух хорошо говорит. Спирид, Явтух правильно говорит!
Спирид. Я вот что скажу, хлопцы. Хоть вы меня убейте, или же, к примеру, утопите в самой большой бочке, что стоит в погребе нашего пана, а хорошо, хлопцы, на божьем свете жить!..
Дорош. Ты хорошо говоришь, Спирид!
Спирид. А что, может человек просидеть в бочке ну хоть до захода солнца?
Явтух. А что ж? Ежели горилка в той бочке добрая, просидит.
Дорош. Просидит, Спирид! Человек все может!»
(Появляется бродячий философ Хома Брут. После короткого знакомства с ним разговор заходит о науке и чудесах.)
«Спирид (отталкивая чарку). Не можно человеку без чуда жить! Явтух, как же ты, ковтун сивый, такое говорить-то можешь? Чтоб до самого великого Киева и ни одного чуда на свете не осталось?
Явтух (упрямо). Нету чудес.
Спирид. Боже ж мой, боже ж мой, что же это в мире делается? Как же человек без чуда жить теперь будет, если он один на всей земле и никакой ему истории не приключится? Ничто теперь ему не привидится, ни одна тайная красота не сверкнет в утреннем тумане, не поразит в самое сердце, и не пойдет он искать червонного клада под душную ночь Ивана Купалы?
Дорош. А так хорошо сидели! Эх!
Явтух (упрямо). Да. Чудес нету. И мир стоит сам собой, трезвый и твердый, как козак перед шинком.
Спирид. А что же тогда есть в мире, Явтух? Если все чудеса перемёрли, то что осталось в нашем божьем мире?
Явтух. Научность.
Дорош. Он хорошо говорит! Спирид, Явтух опять хорошо говорит!
Явтух. Да. Осталась густая научность, и ко всему теперь есть объяснение. Вот так вот, други мои. Поэтому давайте-ка наполним наши чарки...
Явтух. Если ты, бурсак, ученый, то скажи, отчего светит месяц?
Дорош. Да, пусть скажет! Хвеська, подсыпь галушек!
Философ Хома Брут. Я так думаю, что месяц светит оттого, что божьи ангелы каждую зарю протирают его золотыми тряпицами и на весь день с осторожностью упрятывают в особый ларь, чтоб к вечеру он не оцарапался и не поблек, а вышел на небо, как новенький, и честно светил бы на всю нашу православную землю.
Явтух. Ну! И я то же говорю! Нету чудес! Все объяснить можно! Все научно!
Спирид. Боже ж мой! Боже ж мой! Всему объяснение есть, и никакой тайны не осталось в мире!»
Братцы, ау! Ничего этого у Гоголя нет! Запустив руку по локоть в волшебный гоголевский текст, в его кишочки и позвонки, драматург наращивает смыслы и «густую научность», вкладывает в уста героям произносимые ими слова, которых Гоголь не писал. И делает это, надо признать, так осторожно и талантливо, что мы верим в аутентичность текста.
Философ отправляется в свое воздушное путешествие с Ведьмой, ловко извернувшись, осеняет себя крестом, и Ведьма сваливается с него, глухо охнув. В тот же миг Философ вскакивает ей на спину, пришпоривает, словно доброго жеребца, и скачет-летит, скачет-летит над ночной землею, пока не сваливается в траву.
«Панночка. Загнал... попить... пить... пить мне... загнал... пожег всю... всю меня... больно... изжег... попить... хоть капельку... загнал... боль...
Философ (хватается за горло). Загнал... Попить... (Убегает.)»
Отметим, что у Гоголя Хома схватил лежавшее на дороге доброе полено и «начал им со всех сил» колотить старуху, пока она не превратилась в красавицу Панночку, забитую им до смерти.
Восставшая из гроба Панночка осыпает Хому проклятиями, заклинает темные силы, призывая Сатану себе на подмогу, а Хома творит молитвы, отбивается Словом Божьим.
Эти молитвы и заклинания!.. У Гоголя нет этой дивной музыки. Эти поэтические тексты, может быть, самое главное и интересное в пьесе. Слово звучащее всегда побивает слово написанное, многократно усиливает энергию его воздействия.
«Панночка (страшным голосом мертвеца). Бог злой, демон злой, демон пустыни, демон горы, демон моря, демон болот, гений злой, громадный Уруку, ветер сам по себе худой, демон злой, охватывающий тело, волнующий тело, клянись небом, клянись землей. Демон, овладевающий человеком, Гигим, причиняющий зло, происходящий от злого демона, клянись небом, клянись землею…»
Философ Хома Брут в ответ творит свою молитву, переходящую в языческое заклинание:
«Философ. Ну ладно же, проклятая ведьма! (Твердо, кричит.) Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящий Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением!.. Пусть плачет! Пусть умрет еще раз! Раздави ей мертвую грудь, Спаситель! Порви ей гнойные жилы, Младенец! Вырви ее черное сердце, Пресветлый! Плачь! Плачь! Плачь!..»
«Синильга семибатюшная» — так я называл Нину в нашей студенческой молодости. «Семибатюшная» — был такой мем у нашего поколения, раскрученная шутка-цитата из Ильфа и Петрова. В изобретении этих наговоров, заклятий и молитв сибирская чалдонка и ворожея Нина Садур превзошла саму себя, выкапывая из русского языка эти поэзии «червонные клады под душную ночь Ивана Купалы». Призналась как-то мне, что ее очень интересует тема шаманизма и ее техники, главным религиозным культом которого было поклонение вечному синему небу. Не удивлюсь, если часть этих наговоров и заклятий позаимствованы из шаманского языка. Синильга — это душа Севера, прекрасное сибирское женское божество, олицетворяющее природу. В переводе с эвенкийского Синильга значит «снег», «Снегурочка». Жила-была эвенкийская девушка, очень красивая и умная, ставшая шаманкой. По какой-то причине рано умерла. Ее похоронили «воздушным» способом — в выдолбленной из цельного ствола дерева колоде, подвешенной на деревьях, на берегу Тунгуски. Эта молодая неуспокоившаяся шаманка по ночам бродит по земле и вытворяет разные чудеса, чаще всего приходит к домам одиноких мужчин и стучится к ним в окна. Иногда мужчины в тайге слышат ее чарующий голос, она манит и зовет куда-то. Если кто-то соглашается идти с ней, к людям он уже не возвращается.
Наш Хома Брут в перерывах между ночной словесной перебранкой с Панночкой-Синильгой предается жизни с удвоенной силой: пляшет, объедается галушками, наливается горилкой вместе с казаками, даже сватается к «несравненной» Хвеське («несравненная» — это, конечно же, Нина взяла из «Вечеров на хуторе..», только там «несравненная Солоха») и почти делает ей предложение, так что женщина уже легко и готовно, прямо у нас на глазах входит в роль жены и обещает жить одной семьей, «не хуже других».
Появляется еще одно действующее лицо — Звуки. Звуков много. Звуки донимают Философа. Но это скорее чистая сила, чем нечистая (как у Гоголя).
«Философ. Что это с землей нашей православной! Неужто вся она живая и в голосах зовущих и дразнящих?
Звуки. А вот так вот! Чтоб ты знал! А чтоб знал, такой-сякой! А то ишь какой! Поскачи-поскачи полетай-полетай, а ну-ка прыгни вот так вот вот умница вот и молодец!
Философ. Что это... Что это звенит, и поет, и плещется, и вытягивает всю мою душу! И не можно вынести этой сладости православному человеку. Страшно душе это счастье, и не можно очам человеческим зреть живое это в тумане кипящее... что это? что это со мной… Господи, живое все... и балуется... и глядит... и зовет... все везде смеется и целует... Вся земля твоя. Господи! (Умильно.) Отче наш!»
«Брат Чичиков» (1998)
Драматургия Нины Садур поэтична, у каждого произведения своя внутренняя мелодия, свой ритмический рисунок, свои краски. По заказу Марка Захарова она написала еще одну пьесу по Гоголю, теперь уже по «Мертвым душам» — «Брат Чичиков — Фантазия по мотивам поэмы», превратившуюся в полнометражный фильм-спектакль «Мистификация» (постановка Марка Захарова. 2004). Роль Чичикова в окончательной редакции исполнил Дмитрий Певцов, Анна Большова в роли Незнакомки.
«Фантазия» набита аллюзиями и перекличками и помечена умопомрачительным и крепким копирайтом Нины Садур.
Карнавал в Венеции. В гондоле Чичиков-гондольер и Незнакомка в маске. Наплыв масок, итальянских напевов. Сквозь них гребет Чичиков в гондоле. Незнакомка подсказывает ему идею обогащения с помощью «мертвых душ». Распахивает ворот его кафтана, а под кафтаном намотаны брабантские кружева. «Аж на мильён!» — признается Чичиков, который, как известно, служил по таможенной части. Контрабанда! Появляются пограничники, пытаются задержать Чичикова. Он будит спящего на дне гондолы Селифана, и тот гребет во всю мочь, уносит Чичикова от погони, карнавала, Италии — в Россию.
В России путешествует по степи уже в бричке, пробивается сквозь бурю, мрак и нежить, Селифан все-таки опрокинул ее вместе с барином. Чичиков выпал из брички и «укатился в разгорающийся бал». Колесо брички дрожало, дрожало, сорвалось и укатилось вслед за Чичиковым.
«Бал захлестнул степь.
Бал у губернатора. Губернатор за пяльцами. Вкатился Чичиков и встал в поклоне: ручки назад и в стороны, голова слегка вбок. Налетела мазурка. Омыла Чичикова и схлынула.
Чичиков. (губернатору) Коллежский советник Чичиков!
Губернатор. (укололся) Ай! (сосет палец).
Чичиков. Больно-с?
Губернатор. Больно.
Чичиков. Позвольте подуть (услужливо дует на палец). Вот все и зажило. Извольте пошевелить (губернатор шевелит пальцем).
Чичиков. Вот ведь палец, кажется — такая ничтожность. А ну, уколи или, не дай Бог, оторви совсем. Это ж страшно подумать — всего человека выбрасывать можно. Без пальца-то куда он нужен?..
Губернатор. (со слезами благодарности) Уже совсем не больно.
Чичиков. (заглядывает в вышивку) Скажите! Ничего подобного не видал.
Губернатор. (немного конфузясь) Я немного вышиваю. По тюлю.
Чичиков. Цветок и ягода особенно хороши. Съел бы.
Губернатор. А не угодно перекусить? Ведь вы с дороги.
Чичиков. Не стою ни забот многих, ни расположения.
Губернатор. Немножечко. Червячка заморить.
Чичиков. Корочку хлебца-с.
Губернатор. (подзывает пальцем повара) Ты вот что, ты того, этого… Ты мне кулебяку сделай на четыре угла. В один угол положи ты мне щеки осетра и вязиги, в другой гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь сам этакого, какого-нибудь там того… (Подходит Улинька) (Чичикову) Моя дочь Улита. Институ… (Повару) Да чтобы она с одного боку, понимаешь, подрумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то пропеки ее так, чтобы всю ее прососало, проняло бы так, чтобы вся она, знаешь, этак растого — не то, чтобы рассыпалась, а истаяла бы во рту, как снег какой, так чтобы и не услышал. Ну ступай. (Чичикову) …тка. Только что выпущена. Улинька, ты танцовала?..»
Чичиков на балу у губернатора оборачивается Хлестаковым. Родственность этих двух героев близка Нине Садур: и тот и другой мошенники, увлеченные околпачиванием провинциальных дворян. Автор поддается очевидному соблазну и сталкивает их лбами, получился такой кадавр Тянитолкай из двух половинок. Забавно наблюдать, как он обхаживает губернаторскую дочку, здесь все нам так знакомо и любимо по «Ревизору».
«Улинька. А танцовать вы любите?
Чичиков. Да. То есть нет. То есть наблюдать коловращения людей в бале, это ли не вторая вам книга жизни? Это ли не наука?
Улинька. А я уже все науки знаю. Я с отличием выпущена. А говорят, что в Петербурге все холодно и все сверкает? И грусти совсем нету?»
В пьесе оживают «мертвые души» из ревизских сказок: тут и голосистый Степан Пробка, и другие мужики, ведущие диалоги на манер знаменитого: «Доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?..» Тут и Елизавета Воробей, пробравшаяся в список мужиков волею попытавшегося словчить Собакевича. «По характеру непьющий, не дер.» — что значит «не дерется», — зачитывает список Собакевич, характеризуя его/ее. Елизавет Воробей поднимается из гроба и кусает Чичикова за палец. Гроб ее стоит в чулане Собакевича, он объясняет почему:
«Собакевич. Я им не верю никому. Я сам никогда не болел. Железо скорее закашляет, чем я. Оттого я их всех сам проверяю, ежели они помирают. Русский мужик хитер, я знаю. Но меня не обхитришь. Я всякого в гробе проверю. И ежели он моргнет!! У меня ни один живым под землю не уйдет! Хитришь, брат! Хитришь!»
В ходе торга с Чичиковым Собакевич, показавший себя хорошим негоциантом, за ноги выволакивает из-под стола трупы мертвых мужиков (тела живых актеров), демонстрируя товар лицом:
«Собакевич. Вот кирпичник Милушкин — в плечах машинища, философ и Спиноза... Сапожник Телятников — хоть и сапожник, не берет в рот хмельного. Оба богатыри! Дубы раскачивают, их не просят, а они раскачивают, и железо рвут зубами…
Собакевич. Но нет житья русскому человеку.
Чичиков. Почему?
Собакевич. Немцы мешают... Француз жидкокостность навел. Диэту»…
Актер Сергей Чонишвили в роли воинственного Ноздрева, занятого одному ему известной баталией, необыкновенно смешон, как и его зять Мижуев, а уж комичному монологу его позавидовал бы сам Гоголь.
«Чичиков. Да с кем же ты воюешь?
Ноздрев. Как? Разве ты не знаешь? Спал, что ли? Э, брат. Ведь я насмерть перессорился с целым драгунским полком. Там одних офицеров сорок человек, представь, все они мне перчатку бросили! Русь сотряслась, брат Чичиков, такая война вдруг разыгралась, один ты ничего не знаешь! Наших уже знаешь сколько полегло, знаешь? А врагов и того более! Москву уже взяли!
Чичиков. Господи Боже мой!
Ноздрев. Да! И Казань взяли! И Петербург!
Чичиков. Царица небесная! А кто взял-то?
Ноздрев. Кто взял, кто взял! Экий ты, брат, дотошный! Я тебе говорю, Государь рыдал от нашей драки: сорок перчаток, а я один на своем жеребце! Вперед, ребята, бей их, стреляй, коли! Вот что, брат Чичиков, купи у меня жеребца?
Чичиков. Господи, Боже мой!
Ноздрев. Ну хорошо, ну тогда собаку купи, а?
Чичиков. Да на что мне собака?
Ноздрев. Да мне хочется, чтоб у тебя была собака. А я тебе такую собаку дам, мороз по коже.
(слышны трубы блистательной войны)
Ноздрев. Шашки наголо! Первая рота — вперед! Вторая рота — вперед!.. Руби, коли, жги его!.. Ребята, братцы, живота не жалей за други своя!.. Врага убей! Ур-раа!.. (гоняется за Чичиковым с шашкой наголо).
Чичиков. (мечется) Убьет! Ей богу, убьет, поколотит!.. Прощайте, маленькие Чичиковы! Отца вашего заколют, как свинью. О, как жить хочется!..
Ноздрев. (настиг Чичикова, прижал его острием шашки) Ружья на плечо! Целься! Огонь!.. (Залп. Шальная пуля сразила Ноздрева) Убей врага!.. (падает и умирает. Чичиков убегает)».
Все диалоги, эти и многие другие — целиком на совести Нины Садур, дописывающей за Гоголя, берущей его текст за основу, уснащая своими вполне органичными кружевами.
Незнакомка, она же Панночка, как тень, преследует Чичикова, скидывает ночнушку и, на весь зал буквально нагие обнаживши груди, соблазняет Чичикова, подхватывает его, и летают они на качелях, подвешенных на веревках над сценой, вдвоем, она верхом на Чичикове, как на Хоме. В ее руках быстро появляется кулек с ребенком, рожденным от него.
Мужики в погребальных венчиках оживают и обступают Чичикова с прошением: не хотят в Херсонскую губернию.
Среди них обнаружился Наполеон Бонапарт в мундире и треуголке. Он чешет по-французски и тоже не хочет в Херсон.
«Чичиков. Батюшки-матушки! Вот за него мне будет, вот будет! А ведь я только всего лишь крестьян крепостных покупал, люд темный и безответный. Как же я мог императора подцепить? Где? В какой деревне? У Собакевича разве? Он, собака, все французов ругал.
(Это «реинкарнировался» конь Чубарый, которого Селифан прозвал «Бонапарт лукавый».)
Наполеон. Что на вас фрака нету, так и быть, прощаю.
Все крестьяне. Прощаем! Чего там! Ладно уж!
Наполеон. Но где же ваша жена?
Все крестьяне. Да. Где жена? Без жены нельзя, брат!
Чичиков. Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, что ни имени громкого не имею, ни ранга заметного... Пред вами червь и барка, волнами носимая. Ничтожен и убог. Извините, пожалуйста, а кто здесь главный?
Наполеон. Да! Кто здесь главный?
Чичиков. Да-с! Вы или я? В некотором роде я вас приобрел.
Наполеон. (враждебно) Я вам не верю.
Все крестьяне. Жо но ву круа па!»
Можно представить себе, как Нина веселилась, сочиняя такое.
Умирает Чичиков, как Гоголь. К нему подступают Елизавет Воробей, Пётр Савельев Неуважай-Корыто и Наполеон, обернувшийся чертом (меж полами кафтана у него выглядывает хвост), ставят заболевшему Чичикову пиявки на нос, как доктора ставили их Гоголю, и укутывают мокрыми тряпками, как укутывали Гоголя мокрыми простынями.
В финальном монологе Чичиков оборачивается и Гоголем, и Вием с его «поднимите мне веки», и даже Поприщиным:
«…Поднимите мне веки. Чудно как кругом. Где это я? Кто я? Ах, ведь я чудный невиданный гений, какого еще не было на Руси. Вот подивятся-то на меня, вот заахают! Но как спит все кругом: вон домишко, баба вышла, зевает. Вон в небе облачко полетело, рожь задрожала, будет гроза. Эй, баба, гроза будет! Не слышит, развешивает белье. Как же, я ее вижу, а она меня нет? Баба, баба, одумайся, тряпки сними-ка, замочит дождем! Как же мне докричаться? Но ведь спит все кругом, баба спит, облако спит, тряпки бабины спят, и рожь спит вся. Русь, ты спишь? Я твой чудный невиданный гений… А где же моя матушка-то? Матушка, ведь вот он я, весь тут. Не твое ли сердце стучит там, в глубине? Засыпаю я, матушка. Как радостно, как счастливо под сердцем твоим засыпать. (Сквозь сон). Матушка, матушка, когда я рожусь?»
Можно по-разному относиться к такому вышиванию гладью на полях первоисточника. Как интерпретатор классики Нина Садур изобретательна, дерзка, талантлива. И Гоголь при этом не в убытке, соавторы ему не помеха. Сколько их было, этих перелицеваний Гоголя, и еще будет, талантливых и не очень, а Гоголь остается Гоголем — достаточно протянуть руку к книжной полке, взять гоголевский томик и раскрыть на нужном месте, чтобы убедиться, что все с ним в порядке, все буквы на своих местах.
На театральном фестивале во Франции Нина познакомилась с режиссером Анатолием Баскаковым из Улан-Удэ. Он привез на фестиваль спектакль «Замерзли», поставленный по «пьеске-малютке» Садур. Нина шутила: «Чтобы познакомиться с моим лучшим постановщиком, надо приехать в Париж». Лучшими своими режиссерами она считала Сергея Женовача, Владимира Туманова, Михаила Мокеева и Анатолия Баскакова. Иногда хвалила какие-то яркие провинциальные спектакли, удивлявшие ее своей трактовкой. «Пьеска-малютка» поражала инфернальной атмосферой, передававшей поэтику цикла «Проникшие», на сцене театральными средствами было воспроизведено действо в духе Тарковского: лилась вода, мигал свет, скрипели и хлопали ставни и двери, через которые входили и выходили люди, звуковой фон и музыка усиливали впечатление таинственности. Анатолий Баскаков признался в любви к драматургии Садур, следующей его работой стал спектакль «Брат Чичиков» по «Мертвым душам», который он поставил у себя в Улан-Удэ в декорациях «посреди трех берез»; посмотрев его, взыскательная Нина сказала: «Боже мой, Толя, ты мне сейчас показал до чего хорошую пьесу я написала!»
Режиссер Александр Дзекун поставил в Саратове талантливый спектакль со смешными мизансценами и необычными декорациями — рядом древних резных, черных от времени ворот и фасадов с наличниками. Режиссер скупал их по деревням и селам Саратовской области для своей постановки и из них составил декорации русской дороги, по которой несется бричка Павла Ивановича Чичикова под музыку и свет, у каждого из гоголевских героев свои резные старинные ворота, и каждые были произведением народного искусства.
Андрон Кончаловский заказал Нине Садур пьесу по мотивам «На дне» Горького. Уплатил 10 тыс долларов, завалил букетами роз, ухаживал учтиво и по-рыцарски. Сделал спектакль, но Нина его не смотрела, считала, что яркого не случилось, со всеми его розами и шампанским, сказала только: «Зато этот мужчина может оценить женщину».
Режиссер Андрей Горбатый сделал талантливую антрепризу по пьесе «Старгород», написанной Ниной Садур по мотивам «Соборян» Николая Лескова. Первым этот спектакль поставил Роман Виктюк для Вахтанговского театра. Михаил Ульянов в роли протоиерея Туберозова, Филипенко — Варнава Препотенский, Максакова — Дарья Бизюкина. Сотрудничество с Виктюком протекало трудно. Нина была недовольна прежде всего выбором Ульянова, считала, что забронзовевший актер не подходит на эту главную роль религиозного мученика и духовного пастыря, слишком много в нем «председательского», пафосного и советского. Как итог конфликта — денег не заплатили, с афиши имя автора убрали. Нина сгоряча написала сатирический памфлет в духе Зощенко и опубликовала в «Московском наблюдателе» (№ 8–9 за 1993 год). Там было про это вот все в лицах.
Наберите в поисковике «Нина Садур. Мои думы о денюжках», и вы прочтете этот «Театральный роман» на шести страницах, если хотите узнать для себя что-то новое о современном мире кулис, затверженных речей, накладных усов, бород, париков, святом огне искусства и низком быте существования писателя в этом насквозь искусственном и безжалостном мире. В роли «Максудова в юбке» сам автор пьесы. В вечно молодом жанре «поманил и бросил» Роман Виктюк, которого я помнил еще со времен ТЮЗа в городе Львове. Видимо, Нина не знала о повадках моего земляка, предупредить было некому, а меня не оказалось рядом. Одна писательница, моя добрая знакомая, например, написала о модном режиссере книгу, подала ему на прочтение, а он взял и издал ее под своей фамилией. Эти сюрпризы, которые один за другим преподносит нам сегодняшняя жизнь — будь это премия Букера, врученная из каприза плагиатору, в обход настоящего победителя, будь это неприкрытая кража чужой интеллектуальной собственности, обворовывание авторов издательствами и театрами (даже Людмиле Петрушевской великий МХАТ десятилетиями не платил гонораров за постановки ее пьес), вызывают одно большое непреходящее чувство удивления и горечи.
Спектакль Романа Виктюка Нине не понравился, и она потеряла к этой пьесе интерес. Поэтому когда к ней обратился режиссер Андрей Горбатый с предложением поставить спектакль, она даже не смогла предоставить ему текст. Пьеса потерялась. Андрей Горбатый после долгих поисков нашел полуслепой экземпляр в архиве у режиссера Е. Каменьковича, ученика П. Фоменко, у которого, видимо, тоже были какие-то виды на Садур. Это оказалась одна из первых редакций пьесы. Нина села и переписала ее заново.
Спектакль проходил в Малом манеже. Актерам сообщили, что Нина тяжело больна. После окончания спектакля зал встал и долгими аплодисментами поприветствовал автора в онлайне; режиссер Андрей Горбатый, установивший видеосвязь с прикованной к постели Ниной, сказал: «Нина, выздоравливай! Молимся за твое здравие! Смотри, как тебе хлопают!..» Сияющие глаза Нины, помолодевшей на смертном одре, были ему ответом, говорить она уже не могла. Благодарные зрители и актеры проводили драматурга к Господу своими аплодисментами.
Одаривший Нину своим попечением Господь, отозвавшийся на ее давнее письмо в райжилотдел, поселил ее рядом со знаменитой усадьбой Толстых, в которой жил, писал, сжег второй том «Мертвых душ» и скончался ее кумир — великий Гоголь.
И последнее. В этом Доме полярников, через стенку, одно время проживала Елена Сергеевна Булгакова, вдова и хранительница литературного наследия Мастера.
Феодосия — Коктебель — Казантип
|