|
Об авторе | Арсений Гончуков родился в Нижнем Новгороде в 1979 году. Окончил университет по специальности «филология» и Московскую школу нового кино. Автор сценариев, режиссер-постановщик и обладатель многих наград российских и международных кинофестивалей. Автор трех книг, в том числе романа «Доказательство человека». Предыдущая публикация в «Знамени» — повесть «День смерти был вчера» (№ 1 за 2025 год).
Арсений Гончуков
Не оборачивайся
рассказ
Море постоянно толкало в плечо, стоило только отвернуться, как оно било в плечо, нагловато, молча, настырно, как тупой обиженный ребенок, как шпана — нападая в толпе других волн, на которые, когда поворачивался, хотелось плыть и смотреть, смотреть, как они маршируют, кувыркаются на своих спортивных снарядах, валеночно переминая друг друга, перемалывая, как конвейер, будто они и не влажные вовсе, а будто вокруг выжженная до белизны солнцем зима и по Красной площади идет парад зимних войск. Когда из головы уйдут зима, парады, войска, или так с багажом — кожным наростом и будем доживать в пустынях с желтовато-бежевым песком, с осоловевшими от солнца жесткими пальмами, с сорокаградусной жарой, когда выходишь из дома и она садится на тебя своим душным плотным задом и погоняет, беги, беги, беги по вонючей улице на рынок, где свежие фрукты купаются в духане вчерашних, тухлых, будто фрукты не данность, а процесс, и скоропортящиеся жирные карпы манго тесно связаны со временем, гораздо сильнее, чем нам кажется, и это сговор.
Повернулся к морю снова, старался не смотреть на масляный мазок сложенных на берегу вещей, красной футболки и зеленых шорт, и вдруг в глазу вспыхнули подрывом телевизионной картинки, дефектом зрения, рассыпчатые мелкие брызги маленьких и быстрых, как озноб, рыбок, сверкнула их россыпь по пластиковой кромке соленой волны, и рыбки исчезли, и ты стоишь недоумеваешь, а не привиделось ли, не причудилось ли, ведь эти безлюдные пустыни морской воды, как и пустыни марсианские, полны миражей, а твоя психика перегружена переездом/бегством, ты подвергся шоковой заморозке этой жарой, страной, шумом, языком, и блестят шторками, пересекая взгляд, мимо идущие налитые солнцем женские ляжки, руки и шеи цвета скорлупы фундука, и смеются, говоря на наждачно-шершавом языке, он расчесывает твой слух, как расческа негритянские дреды — не понять, не расчесать; кажется, звуки иврита были французами, пока их не закопали живьем в горячий песок, не сожгли им связки, последние связки с родиной, с Францией, горячая земля жестокого бога, пылающая в окружении врага, ощетинившаяся на него, злая, карающая, умеющая воевать, а вот и девочка идет с мороженым и смеется, а оно тает, кусай быстрее, быстрее, для солнца эскимо самая легкая из добыч, а для времени ты, девочка, самое лакомое нежное мясо, не успеешь оглянуться, оно выпьет с лица твоего всю воду — и будешь бабулей шамкать сырники, и дай бог, если внуки сочтут это милым и трогательным и ты вызовешь у них слезу умиления, совсем другую, нежели ты вызываешь у меня сейчас. Девочка бежит, и роковое эскимо еле держится за белую липкую палку.
Знакомый киношник говорит, здесь кино не нужно никому, работы нет и все талантливые уехали — дальше. Да и нечего здесь делать, и ему тоже с его камерами дела нет. Но не уедет. На прощание сказал, не уедет, потому что с детства ему казалось, что правильная земля — это не чернозем какой-то, черный, бурый, а земля должна быть именно желтой. На том попрощались. Логично. Судьба человека зависит от детской глупости, фантазии, миража. Какой тебе нравится цвет у земли, туда и езжай. Мы все рассыпаемся по планете, как бисер, когда рвется нитка. В Москве, знакомая пишет, дождь стеной (сплошной, извечной, бетонной, как всё — в еще родной Москве). Почему-то порадовало это, что на родине льет. Что ты называешь родиной? — одергивает пять минут как знакомый в новой стране. Имеет право? Не уверен. Я — жадный, у меня много родин, ты думаешь, я откажусь от своей Москвы? Сказал это злобно даже, и сам удивился, чего я злюсь, здесь же мне хорошо, и песок крупный, легко счищать с ног, чтобы надеть кроксы. А еще не лают чайки, эти речные собаки, галки шариковой ручкой на школьной тетрадке в клетку, море давит волной, гребнем, широкой стеной шума, звук моря очень похож на его волны, белые негритянские кудри, море мудрое и бесконечное, ненасытное — в своем времени, сколько еще миллиардов лет ты будешь гонять стада своих волн цвета бутылочного стекла? Но нет уже тех бутылок, это в СССР были цветные бутылки, их лили как раз из песка, разного, и папа рассказывал однажды, папа, что лежит в могиле четверть века, а я помню и пишу здесь, на святой земле, что помню про бутылки, зеленая — песок с примесью меди, окисление, рыжая или черная — это с металлом, ржавчина по сути, ну а белая, самый чистый песок, сейчас только такой, скучно живем, люди.
На пережаренной улице вдоль стен у магазинов стоят веселые разноцветные гробы-холодильники, где заиндевело с застывшим одним и тем же выражением мордочек мороженое, торчит, стройное от холода, протяни из жары руку и расплавишь стекло, но рука ударится и разлетится в стороны оглушенной птицей. Иди дальше, стремись, на ходу не так жарко.
Ночью жара спадает, становится мягче, будто чернила неба, его черный цвет связан со светом, желтым и сытным, как желток, дневным угощением, солнце на вкус приторные жареные бананы.
Ехал в автобусе, напротив черный глаз в черной обводке арабской женщины ворочался будто в черной смоле, красивый, как жук, беспокойный, как таракан, маслянистый, как зрелая олива, и казалось странным, что он еще может смотреть, видеть. Многие вещи здесь густые, крепко заваренные, как пережженный кофе. Здесь ужасный кофе! Здесь вкуснейший кофе! И манго, желтый сочный плотский сладкий-пересладкий неприличный манго, пахнущий сладким ароматом, как флакон дешевых духов на прилавке, манго, будто орган перевозбужденный, начинаешь есть, чавкаешь и впадаешь в неистовство и обжорство, манго будит в тебе худшие чувства сладострастия, а заканчиваешь, обсасывая плоскую льдинку-косточку, скромную, лезвием прячущуюся в круглом плоде, и чувствуешь себя разорителем и насильником яркого племени беззащитных фруктов, доверчивых к жаре, солнцу, к срывающему их на плантациях человеку, пережженному на солнце черноволосому израильтянину. Вот он улыбается нам прямо в камеру, приветствует нас на страницах нашего рассказа. Добрый, и ладный, и здоровый, и мощный, как колхозники на советских плакатах.
Мелькнула черная девочка, такая черная, что ее саму не видно, одна одежда мелькает, а ее и нет, она в провале, в своей темноте сварена, в тлеющих углях юности и нежности, смоляной, дегтярной, африканской; девочка вычитает свет, поглощает его своей кожей и мой глаз, привыкший почти за полвека к белой коже людей, спотыкается, видит шортики и розовую блузку. Хочется догнать ее и вернуть ей ее, вытащить ее из ее же тьмы, светового провала.
Люди как дети милы и забавны, я замерз в электричке, люди придумали кондиционеры, чтобы по пятидесятиградусной жаре пустыни гнать поезд, в котором люди укрываются пледами, укрывают куртками ноги, как бабушка на завалинке. Скучать по Москве не придется, по березовым гулким деревням, что ее окружают корой, и висят, лениво покачиваясь, березовые бруньки, праздничные древесные капли. Холод кондиционеров неживой, плоский, без вьюги, наледи, снежной крошки, без обещаний Деда Мороза, я буду скучать по смене сезонов, как я видел в огромном окне, как Москва одевается в снег, и как раздевается, а я как проклинал мороз и слякоть, так и проклинал, и так по кругу, жара давит, холод проникает, жара нападает, холод вытягивает, человеку только и остается что чувствовать свое тело, заботиться о нем, пока у тела есть силы.
Вечное чувство тела, оно у тебя одно, но много метаморфоз, как раскрывается женщина, роженица, чтобы создать человека, так и скукоживается, деревенеет мертвый, но долго по пути от и до мы стареем, худеем, толстеем, болеем, тело живет рядом с тобой, не обсуждая с тобой свои бытовые дела; нога может скрипеть, кожа может грубеть, розоветь, может прийти кашель, теленок тела — его поводья в твоих руках. Маленьким мальчиком начал, зрелым мужиком ведешь, вам еще походить старцами, немощно и смеясь ироничному миру, который меняет тебя, заставляет течь, быть рекой.
Девочки, мягкополнобедрые девочки, пленительных форм, детские личики, грубая зеленая ткань цвета пожухлой травы, выцветшей в этих пустынях, вас зовут в новостях ЦАХАЛ, какой-то цокающий нахал, гроза арабского мира, а на поверку — девочки в электричках, едут со стороны Газы по всей стране, черные кудряшки у висков, завитушки обрамляют выпуклые лбы, ах, хочется надеть на вас кружевные фартучки и переднички, но мешают потертые автоматы, подпрыгивающие на крутых бедрах. Оружие носят с собой. Понимают ли генералы, какой символизм оружие на гражданке вносит в саму жизнь, мальчик в джинсах пьет кофе, а на коленях инопланетным ящером лежит потертый на войне в пустыне М-16 с коллиматорным прицелом, дуло смотрит на меня, я приехал из Москвы, дуло смотрит на меня, как железная змея, я приехал из Москвы, это тоннель метро, и оттуда неминуемо приедет смерть, вдруг — мне страшно, глоток кофе упирается в горло, как кулачок дыма курильщику, я смотрю в дуло, и все человеческое кажется мне простым и понятным, легко решаемым, видишь, даже намек смерти целебен, снимает вопросы, чего говорить о ней о целой и большой, эта дама в черном балахоне истинная волшебница — здесь, на земле, бога нет, это доказано, и дама смерть — самая древняя и потусторонняя, ведущая туда, не умеющая возвращать, самый загадочный и древний зверь, динозавр джунглей бытия, здесь она самая старая и самая умелая. В отличие от бога, она всегда рядом, здесь, разделяет с нами нашу боль и страдания, а не где-нибудь за горизонтом, в эмиграции. Как замерз я в этом поезде и только память о душной жаре, что сядет на тебя задом, как только ты выйдешь, смиряла меня с этим льдом, я терпел, в одной рубашке, так как знал, сейчас, сейчас я приеду и через десять минут буду в поту, как в собственном соку, брести домой.
Мастерство эмиграции есть мастерство адаптации, кто быстрее движет усиками и лапками, кто быстрее сообразит, как ездит автобус, как балакать на местном наречии, как быть успешным в переговорах с арендодателем, как договориться о ремонте, в случае чего, и не надо стесняться ни торговаться, ни стыдной работы, ну и прочие мелочи жизни, лучше получается у девочек, практичных и легких. Как завидую им я, безъязыкий, тяжелый, тугой.
Тело человеческое терпеливо, но в итоге сдает бастион, дух не сдается до конца, и хочет жить, а тело сдается, изможденное стихиями и материями, солнцами и морями, что дубят его кожу с течением жизни до самых костей. Видишь однажды кумира молодости, медийную личность, политика, смотришь, а он сморщенный жалкий старик, шерудит что-то пальцами-палочками, неверными, и на лицо наброшена узловатая авоська истрепанной сероватой кожи, вот тебе и герой, вот тебе и кумир, сдается тело, и скоро умрет, а мы продолжим где-то не здесь. И если даже нигде ничего не продолжим, то мы тут были, а это чего-то да стоит, и где-то, наверное, хранится?
Иногда я просыпался ночью, под леденящим покрывающим холодной воздушной коркой кондиционером, и думал в ужасе, что я наделал, зачем я сломал свою жизнь, зачем улетел на другую планету, и затем хотели прийти мысли успокоения, но им не давали развернуться иные ощущения, воспоминания о том, о чем я очень хотел сохранить память, зафиксировать ее, застолбить, как вечную напоминалку. Мысль грубая и нехорошая, горькая, хуже всего — обывательская. Она в том, что мне там не было хорошо. Мне там не было хорошо. Пойми. Запомни. Вне зависимости от здесь. Понимаешь? Там, дома, там, что я еще долго буду называть родиной и домом. Понимаете? Меня ничего не держало. Мне не было там дела. Я так и не нажил там жизни. И даже последняя девушка, забыл как ее зовут, точнее, хотел бы, Аня, пышноволосая (рыжие, тонкие, такая еврейская рыжина и путаница избыточных волос), с толстыми ляжками, но стройная, с плоским узким животом, с маленькими глазами, чувственным, но некрасивым ртом, умная, странная, прохладная, не то вредная, не то действительно любящая, она говорила мне грубости и делала в постели все, что я хотел, а я называл ее — уксусной девой, она не понимала, что это, как это, а я понимал — уксус невозможно выпить, он горький, смертельный, но на просвет красивый, и нужный, уксусная дева стала последней, уехав, я запретил ей мне писать, и она — не писала, и это было обидно. То, что она послушалась меня.
Купил мороженое, эскимо, двинулся к морю. Вошел, распинывая соленые волны, что ластились спинами сильных кошек, но красивая задумка оказалась глупой — мороженое начало катастрофически быстро таять, глазурь трескаться, разрушаться, и следующая волна выбила у меня эскимо из рук, оставив осколки белого шоколада в сладковатой молочной жиже в ладони, и я слизал мороженое с ладони, выпив из ямки — и сладкое смешалось с соленой водой. Видишь, Аня, здесь другой уксус, солоноватый, у наших речек среднерусских волн никаких нет, но наша вода ледяная и пытается убить человека, остудить, простудить. Здесь море теплое, к человеку равнодушное, мы для него семечки, и нет ни комаров, ни чаек, ни гнилых пресных водорослей, море чистое и цельное как несчастная любовь в пятом классе.
Лежали вот так однажды на теплом речном мелководье Волги голые, одуревшие от любви и секса, такие теплые дни в России выдаются один, два, неделя, лежали, и целовались, и чувствовали себя русалочьими существами, речными тюленями, в мелкой теплой водичке на песке у водорослей, лежали, лежим до сих пор, хоть та любовь давно прошла и где та женщина, черноволосая коренастая Ира, не знаю я и знать не хочу, вырезая ее лежащую голой на речке и ее пухлые сильные губы отдельно, отдельно.
Там лодка моя, привязана до сих пор, мой верный катер «Казанка» 1979 года выпуска, моего года, ровесница, полуистлевшая, но еще может ходить по реке, до Макарьевского монастыря и обратно, и к ней я вернусь, вернусь, прокачусь еще... обещаю. (Кому это надо? Кому?)
А ночью я понял, что вернуться просто так, безболезненно, уже не получится. Потому что, уехав, ты переступаешь черту дозволенного, пересекаешь не столько внешнее, сколько внутреннее пространство. Ты словно допускаешь измену, как будто впервые ночуешь вне дома, только женившись.
Нет, дело не в оставленных, хотя именно так поначалу кажется. Все дело в будущих, ты везешь туда надежды, везешь на иные незнакомые земли свои чаяния и мечты, тонкие, как соло юной девы, и хрупкие, как детские сны. И уже их, новообретенных, бросить будет больнее, чем бросить то, что было и так, от рождения, и чего ты не очень-то ценил, как мало мы видим и чувствуем из того, что дается нам по умолчанию, и только когда мама умирает, ты стоишь перед гробом и чувствуешь, что из тебя вынули скелет, раньше ты его не чувствовал. Ты жаждешь себя нового, ты чувствуешь его очертания, ты уже лепишь его из будущих волокон и молекул — мечтаний, их утренней дымки. И от этого себя отказываться будет словно второе предательство, и вот это почувствовать будет гораздо больнее, это как уходить от второй жены, когда не можешь поверить и во второе счастье (и его построить) и становишься потерянным и потерявшим саму способность испытывать боль от потерь, саму способность привязываться и сожалеть. Как какой-нибудь выкрест.
И пока этот новый взрослый и почти осознанный страх не угробил тебя, решайся — ушел, будь добр, уйди.
Уж лучше бы, конечно, не входил в эту комнату. Но раз вошел. Точнее, вышел из нее. То теперь эту чашу тебе испить.
Раз пошел, ты уже — дойди. Ради своей души. Чтоб совсем ее не растерзать — об эту перемену мест.
Не оборачивайся, не оборачивайся. На горгону Медузу не смотри.
Почему ты уехал? Среди сонма причин, сонма причин, сонма причин — выползло парадоксальное: потому что я понял, ну какая родина, если мне жить-то осталось, может быть, каких-нибудь пару десятков лет? А может, и меньше, знаешь. Не слишком ли мы преувеличиваем значение территории, где рождаешься и умираешь. Понятие родины должно растворяться по мере жизни. Даже и не знаю, как относиться к таким бессовестным мыслям.
А стоя на остановке, выплывая из забытья и марева, любуясь чернокожей, будто в нефти добротно вымоченной женщиной, с крошечным игрушечным сыночком с белой-белой-белоснежной бутылочкой молока в ручках, женщиной — с прорезями светящихся будто не цветом, а светом белых белков — и это настолько явно, ясно, просто, но неожиданно, что кажется тебе видением, призраком, если бы не ее простая женская грация, и любуясь ею, и одновременно желая отдать вот ей, прямо ей, прямо здесь, всю свою в горсточке, осколками — жизнь, до конца, без конца, навсегда, пусть сметет их метелкой в угол, всю ее без остатка — я думаю о том, да нет, как это назвать, даже не думаю, а выплывает из марева головы стихотворение, его чеканные фразы...
Видит бог, я так хотел, так жаждал любви, и так ждал ее от вас, видит бог, я так хотел любви... Видит бог. И брат, которого люблю до слез и вечной, никогда не смогущей меня покинуть боли и вины, даже не встретился, когда я приехал в родной город — первый раз в два года. И сын, который не написал, не позвонил, не посочувствовал, отношения приятелей, что может быть больнее и что может быть страшнее — в нем, как в каком-то человеческом результате — увидеть мои родительские ошибки и знать, что не исправить их уже никогда, и ты худший отец на свете, и это правда, и уже не отбояришься от этой правды, и черную зияющую дыру не залатать. И ты, Анечка, нет уж, я пройдусь по всем, не удосужилась прийти за последнюю неделю ни разу, объяснив это каким-то бредом про «мужскую инициативу». Господи, я так хотел любви, а оказался кругом виноват. Черная женщина с черными ребенком и ослепительно-белой бутылочкой, забери меня, нет, полюби меня, нет, аннигилируй меня, пусть твой очаровательно-мультяшный ребенок выпьет меня, а потом выплюнет меня, чтобы мне больше было неповадно никогда — жить.
Жизнь унижает вдвойне, когда на нее начинаешь жаловаться. Идите к черту, родные мои, идите к черту. Я обижаюсь на недостаток тепла и любви, но сам я — не обделял вас, сам я любил и буду любить. Возможно, вы просто не могли дать мне больше, и не стоит за это вас винить. Возможно.
Одинокий подвиг конченого нарцисса. Но не смейте меня обесценивать, как говорят сегодня. Все, что есть у меня, все, что есть в моих горстях, — мое. И принадлежит вам.
Жизнь унижает, но ничего не должно звучать в нашем возрасте как жалоба и обида. Ничего. Хотя, соглашусь, наплывает. Но — ничего. Как упрек, жалоба и обида. Лишь благодарность. За все муки души, за всю изменчивость мира.
Я просил у тебя лишь один шерстяной комочек, катышек один нежности и любви, но ты не оставила мне его, и мне теперь не по чему скучать.
Кроме, конечно, затяжных дождей Москвы. Промозглой деревни, готовой, как солдат без портков перед расстрелом, — к долгой мучительной зиме, ее ледяным хлыстам и сухим морозным выстрелам.
Но вернись я, я буду смертельно скучать по мыльной шерстяной жаре Адара и сердцу его — Герцлю, по его вони, грязи, кофейням, бродяжкам в розовых шортах, что собирают шекели на бургеры и наискось бросаются под машины.
А здесь я скучаю по вам, друзья и мои вечные бывшие. По тебе, мое русское постылое несчастье. Вот на что я себя обрек, когда уехал. Вот в какую топку я бросил себя. Чтобы никогда иначе уже не жить. Чтобы никогда больше не жить без тоски оставленных городов и непрожитых жизней. Вот поэтому надо, надо, мой мальчик, уже пора — начинать учиться не оборачиваться.
Август, 2025 г.
|