|
Об авторе | Сергей Юрьенен (Serge Iourienen) родился в 1948 году во Франкфурте-на-Одере. Автор многих книг прозы и нон-фикшн. В 2007 году основал и ведет интернет-издательство Franc-Tireur USA. Предыдущая публикация в «Знамени» — эссе «Кульминации» (в соавторстве с Михаилом Эпштейном) (№ 12, 2022).
Сергей Юрьенен
Бандиты
прощальная проза
Памяти Богина
Он сам же им открыл.
Знакомые вне всяких подозрений?
Подробности при всей их жути типичны для времен, когда, вернув первородное название, город обрел эпитет, разбивший сердце питерцам, рассеянным по миру.
Я знал его немного в детстве. А творчество было известно, как и многим «людям доброй воли», всем скопом пролетевшим мимо кассы в год гибели Богина. Смотрел на видео и спрашивал себя. Почему не уезжает? Искусство при бандитах невозможно. Надежда тормозила? На что?..
Мотивом было заявлено «бабло». На фабрике грез он был притчей во языцех: не для денег родившийся. Но свалился заслуженный гонорар в валюте. Перед походом в банк он поделился радостью с коллегами. Как же! Свидетельство признания...
Весть из «бандитского Петербурга» ударила под дых. Дома нашелся снимок, чудом сохранившийся в метаниях по т. н. свободному. Мы там на месте злодеяния, о котором известно одному ему. Молитвенно сложивший руки, он в двух головных уборах сразу — в тюбетейке и бриле.
Мальчик на фото пережил художника.
Мальчики с Рубинштейна
Мамы столкнулись на Пяти углах. С разных сторон схватились за облезло-латунные поручни нашей бывшей булочной. Мама Богина выходила с халой, мы за этой халой с маком шли, чтобы пить с ней чай в дороге. Радость озарила красивые лица. Ахи, охи, «сколько лет, сколько зим». Снежинки таяли на подлете к ним. Ну, как ты, замужем? Все еще в музах, но зато мы с сыном ленинградцы. А ты, а вы? Идем ко мне, расскажешь. Поезд? Когда? Так времени полно, а мы тут рядом. Мальчишек заодно сведем. Ни-ни!..
Берут друг дружку под руку, сближают шляпки-гнездышки, что нахлобучены поверх шерстяных платков. Две пары горделивых «румынок» с меховыми отворотами отбрасывают каблучками снег. Я отстаю у нашей подворотни, но, когда метель размывает мам, бросаюсь по пятам.
Арка, в которую сворачиваем, мне знакома. Смотришь в нее, как в перевернутый бинокль. Двор за двором до самой Фонтанки. Мимо сугробов мы идем к парадному. Цифра «1912» над ней расстреляна снежками. Голые ангелы вьются у вазонов, полных заснеженных плодов, частично вырванных... в блокаду? Камнеедами?
Оскомина каменного яблока мне сводит рот. Ну что за глупости, ведь ты уже большой. С другой стороны, бабушка с дедушкой сварили и по кусочку съели портупею царской выделки. Теперь ее можно увидеть только на фото в рамке, где, молодые и красивые, они не знают, что их ждет.
— Ах, тут у вас и лифт?
Залипает кнопка «7». В животе взмывают бабочки и стрекозы. Забытое волнение подъема. Сквозь сетку шахты видно, как чередуются этажи.
Рогатая вешалка с подставкой для зонтиков. Обои вокруг допотопного телефона исписаны. Обещанный мальчик еще не вернулся. С круглого стола на кухне его мама хватает стопку страниц, напечатанных на машинке. Укладывая в папку с надписью «Черная книга», понижает голос: «Кузен из Москвы привез...»
Уносит. Возвращается. «Кузен мой, помнишь? И с “р” проблемы у него, и с “гхы”, но золотое перо Балтфлота?» Мама помнит: «Сорок девятый встречали у Бесицких. Про них отдельно расскажу, там ужас… Помнишь, как кузен им в люстру пробкой? За Сталина, за родину... А после, как Кадочников в «Подвиге разведчика»: «За нашу Г’одину... новог’ождённую!» Как все на него зашикали! И что ты думаешь? Жар-Птицу ухватил... Накатал кирпич муры. И поджигатели там, и наймиты, безродные-низкопоклонные, а кто на «-ов», тот добрый молодец... Все, что потом свернули, но он успел в струю. На голову Сталинская бух. Не первой степени, но все равно. Теперь в Москве живет, а нам свою холостяцкую «клетушку»…
Запрокидывая голову, моя опровергала, хваля отдельность и высоту потолков, но, знаешь, там тоже плюсы, где мы оказались: с рынка фрукты носишь не в кулечке, как с Кузнечного, а ведрами, чтоб дети отъелись после Ленинграда. Не персики с абрикосами, конечно, как было у нас с тобой. Черешни, вишни. Яблоки «белый налив», антоновка вот такая… Местные? Кто как. Поляки вроде примирились, а литовцы, те постреливают из лесов. Мама сходит с ума, когда Лёсик — он сибиряк, ты знаешь? — гоняет по работе вдоль границ: «В третий раз не переживу...»
Батарея была горячей. Коленями толкая между ребрами, я глазел во двор, а двор на меня оконился — и пусть такого слова нет. Многооконился. Слева над аркой, ведущей в соседний двор, кожура штукатурки отпала и, следуя за очертаниями пятен, я чувствовал, что их причудливостью недоволен открытый всем на обозрение порядок кирпичной кладки. При таком количестве окон балкон тут был один, и квартирантам там не позавидовать: перила, сами по себе красиво гнутые, с трех сторон ограждали отсутствие пола, и прямо в эту пустоту выходила двустворчатая балконная дверь. Очень надеюсь, что забитая. Несмотря на коварный балкон и всю свою облезлость, дом был красив. «Северный ренессанс» — восторгался дед, когда мы проходили мимо по пути на Невский «за икоркой»; там, в магазине на углу, швабра, меня огибая, сметала опилки с мрамора, а сквозь толстое стекло из мути прямо в душу смотрели рыбы, терзая невозможностью придумать что-то ради их спасения. «Это бы-ло недавно, это было давно-о» — прозвучало в голове из песни, и все расплылось.
Удержать слезы помог насмешливый голос тети Мани: «Что имеем, не храним, потерявши — плачем». При том что сама она не плачет даже по своему Петру Григорьевичу, который им с дочерью давно уже не пишет из мест отдаленных. Дед про свою младшую сестру говорит, как Петр Первый про крепость Шлиссельбург: «Зело тверд орешек!»
Кулаками я осушил глаза и увидел, как из-под арки внизу боевито вышел мальчик. Уши шапки прыгали. Ранец волок он за брезентовую лямку. Такой же, как прислали мне дедушка с бабушкой. Дядей Эриком доставленный в наши места, где дети обречены на тяжелые портфели, вредные для позвоночника, а я — на дурацкую дразнилку «нас рано, нас рано... с ранцами, с ранцами...».
Дверца лифта хлопнула на весь этаж.
— А вот и мой!
Мышиная форма, как и у меня, но алый галстук. Не то чтобы «жиртрест», а просто старше на два года. Третьеклассник и пионер. Я готовил себя к пренебрежительности: ничуть не бывало. С одного взгляда оценил обстановку, и, отказавшись от котлетки, увел меня в их комнату.
Здесь было тесно и пахло, как в музее. Трюмо нас отразило и размножило. Дальняя половина была женской. С неубранной постели свисал полосатый атласный халат, а унесенная с кухни папка была засунута под подушку. Мальчик закрыл этот вид, раздвинув ширму. По эту сторону черные лакированные створки с перламутровыми павлинами. Открылась моя мечта. «Уголок школьника». Письменный стол с глобусом и лампой под зеленым абажуром. Пахло заточенными карандашами. Целили вниз бронзовые луки висячих ручек: ящики вытягивать. Из одного торчал завиток медной проволоки. Сколько там, должно быть, ленинградских тайн...
— Сейчас кое-что покажу!..
Алый галстук взлетел с той стороны на ширму. Затрещали нитки срываемого белого воротничка. Появился он в домашнем: шаровары и курточка в два цвета и «молнии». Прикатил плиссированный пуфик. Расстегнул ранец, запустил руку меж учебников и подмигнул.
— «Кортик» смотрел?
— Смотрел.
— Тогда держи!
В картине пионеры разгадывают тайну морского кортика. Но то, что он мне дал, я видел не в кино, а в Эрмитаже — в Рыцарском зале. Граненый клинок размером с карандаш. Рукоять обвита почернелой проволокой, а по бокам задержки. Вроде бы крест, но можно достать до сердца.
— Это не кортик.
— Правильно. Стилет! Под названием «мизерикордия». Чтобы упавшие на землю рыцари не мучались, бить надо вот сюда...
Я увернулся от тычка. Чернила въелись у него в сгиб указательного пальца.
— Где такой достал?
— Дядька подарил, когда в Москву переезжал. — С отпетым видом он потыкал стилетом вкруг себя. — Для самообороны.
— От кого?
— Ты, братец, что, не питерский?
Я отчеканил заученное в детстве на случай, если потеряюсь в Пассаже или Гостином дворе: — Рубинштейна, двадцать девять, квартира шестьдесят девять.
— Соседи, значит?
— Были.
— Жаль, хороший адрес. А какой сейчас?
— Военная тайна.
— Ну, Мальчиш-Кибальчиш... Что, папа офицер?
Я кивнул.
— А к оружию как ты?
— Как все.
— Какое больше всего нравится?
— Танки.
— Скажи еще атомную бомбу. Есть свой арсенал? Личное оружие?
Мне на День ангела прислали перочинный ножик. Дед приписал: «Ищи на лезвии пылинки дальних стран».
— Ну так, — сказал я. — Кое-что.
— А пушка?
Я только фыркнул.
— В руках держал когда-нибудь?
Я кивнул.
— В тире, на стрельбище?
— Папа приносил с дежурства.
— И что?
— И больше не приносит.
— Не хочешь поделиться?
Я помотал головой. Богин насупился:
— Детей бить права не имеют!
— Нет, он не бил. Ему запрещено как не родному.
— У меня вообще нет никакого, — сказал Богин. — И ничего. Живу. Но с пистолетом жизнь была бы лучше.
Я выразил полное согласие.
— Ты бы какой хотел?
Папа принес «Справочник по стрелковому оружию иностранных армий». Издательство Министерства Вооруженных сил. 1947. Проработан мною так, что каждый раз открывается на парабеллуме.
— От «Намбы», — добавил, — не отказался б тоже.
— Это что такое? Почему не знаю?
Приятно было просветить старшего по возрасту. «Нам бы “Намбу” — всем бы амба!» — пошутил Богин. Поговорили о системах. Сошлись на том, что взяли бы любой. Даже ржавый наган. Но где найдешь? В лесах ковыряться, как ребята? Оторвет чего-нибудь, если не голову…
— Хорошо было в блокаду. Дядька целый арсенал собрал. Я у него однажды прикарманил однозарядный «дерринджер». Не смог удержаться, такой красивый. Дамский.
— И где он?
— Вернул, конечно. У своих не крадут. Может, попробовать в музее?
Я удивился. Никогда в музеях их не видел. Ни в Эрмитаже, ни в Русском.
— Не в те тебя водили. Их там навалом. И наши, и трофейные, и наградные-именные. Просверлены, конечно. Но ребята запаивают как-то.
— Они их что...
— А как еще? Витрины на замке, но можно прихватить стамесочку... — Он жестом показал, как делают ребята. — В Артиллерийском был? За Петропавловкой?
Даже не знал, что есть такой.
— Еще лучше Военно-морской — на Ваське? Хочешь, свожу?
Конечно, я хотел. Даже представил, как пересекаем мы Дворцовый мост. Снежные вихри с Невы нам бьют в лицо, но мы плечом к плечу упорно продвигаемся к нашим маякам, колоннам с непонятно-красивым названием «ростральные»...
Тут двери распахнулись:
— Мальчики-и... Прощаемся!
Забегая вперед, скажу, что закадычным другом мне Богин не стал. Но я ему обязан многим. Это он приобщил меня к взрослым средствам связи, записав и вырвав из тетрадки номер: «Звякни, когда снова будешь в Питере». По телефону я никогда еще не звонил и сложил бумажку, как полученный шифр. Для выхода в мир превосходящей — ленинградской — сложности...
* * *
Той же ночью поезд нас увез в пургу. Все, как год назад. Только теперь, удаляясь, я оставался там, на Рубинштейна. Двоедушие — плохо. Советский человек должен быть цельным. А я раздвоился, и каждому из нас стало лучше, чем тогда, когда я был совсем один.
— Орша! — вспомнил я. — Проснуться в Орше!
И проспал.
Освоение Севера
Новое место меня освободило от влияния старого мира. Новый папа перевел на свою фамилию. Хорошую. На «-ов». Из питерской мимозы стали делать советского человека. Закалять, как сталь. Подъем, физподготовка и беспощадный душ: горячей воды все равно там не было.
Школа парила высоко над рекой и низким противоположным берегом. Казалось, видно отодвинутую за Неман заграницу. Каждое утро встречал позолоченный усатый бюст. Над ним транспарант с поставленной задачей. Овладеть всей сокровищницей знаний, накопленных человечеством... В. И. Ленин.
Выходило, что крест на Питере ставить преждевременно. Пережитки пережитками, но мама решила, что при любой возможности будет отправлять детей на Пять углов. Чтобы не потеряли чистоту языка и ленинградский лоск. Накладно, конечно, но:
— Что деньги, Лёсик? Все равно при коммунизме их не станет!
Тем паче что на путях сообщения свой был человек.
Дед про младшего брата отзывался с усмешкой: «Малость тю-тю». Однако в отличие от старших дядя Эрик сумел избежать конфликтов с властью. Инвалид блокады, завершал он трудовую жизнь проводником на бывшей Петербургско-Варшавской железной дороге, которая, несмотря на все завоевания, укоротилась на карте до нашей приграничной точки.
Начались весенние каникулы, а брат-счастливчик еще в школу не ходил. Дождь барабанил по плащам, которые нам купили на толкучке. Город был маленький. Мы с мамой прошли пешком до самого вокзала. Потом, стараясь не запинаться, прямо через рельсы. Дядя Эрик волновался у входа в свой вагон — в фуражке и кителе. На пальцах правой руки у него не хватало фаланг, но он считал, что «шейкхэндз» обязателен для джентльменов, и упорно совал искалеченную руку — с извиняющимся выражением. На «вы» он был не только с мамой, но и с нами (мне восемь, брату пять).
Плацкартный вагон встретил хриплым кашлем. Дядя Эрик постелил мне наверху, брату внизу и всем, включая простуженных офицеров, «сообразил» чаю. На подстаканниках эмалированные медальоны, в них «Медный всадник». Засыпая под стук колес, я приказал себе проснуться там, где однажды за окном промелькнул человек с автоматом. Давно. Когда увозили из России...
В Орше дождь был желтый, как дюньдюньки. Памятник поблескивал. Партизану, в имени которого слышалось постоянство защиты. Константин Заслонов! Сапоги, галифе, распахнутый тулуп. Только чем ему меня заслонять? Где его ППШ с диском, как подарочная коробка монпансье? Был поперек груди. Неужто сбили? Померещился? Вагон дернуло, нас оторвало друг от друга. Мы стали взаимоудаляться, каждый в свое безоружное одиночество и неразгаданность.
Дождь в Ленинграде был сильнее. Я нахлобучил капюшон себе и брату. Из переливчатости огней возникла фигура деда.
— С рук на руки, ваше благородие, — доложил ему наш проводник. — В целости-сохранности.
— Благодарствуй, братец. Ну?!
Дед присел и схватил нас в охапку. Ради нас он брился среди ночи.
Проспект отражал зеленый свет вокзала. Ленинград еще спал. За голыми деревьями проглядывал длинный музей военной медицины. Горело и помигивало знакомое с детства слово ГОССТРАХ. А огоньков такси не возникало.
— Боюсь, придется пешедралом.
С другой стороны проспекта дед оглянулся на башни с куполами.
— Сколько раз я уезжал отсюда! А сколько приезжал! Еще когда он назывался Царскосельский. Те же формы, та же красота…
— А что не так?
Предвидя что-то вроде «а жизнь прошла», я был готов к опровержению, но дед сказал:
— Вино другое.
Как будто открылись резные дверцы с замороженными стеклами: в нос ударил табачно-винный аромат буфета.
— «Три семерки»?
— Вот именно. И дед твой непременно опрокинет стопочку-другую. Бабушка будет недовольна, защитишь?
— Еще бы.
— Тогда вперед, и зажигалки наши!
На Пяти углах наше явление вызвало бурю чувств. Объятья, поцелуи. Бабушка прослезилась, будто мы не приехали, а наоборот. Тетя Маня радовалась, подавляя зевки. Гибкий гребень прижимал волосы, где прибавилось серебряных. Из Маленькой комнаты, где мы раньше жили, появилась тетиманина дочь и моя, как говорят здесь, кока: темно-рыжая, босая и в сорочке. Наскоро нас чмокнув и посетив уборную, вернулась досыпать. Кока значит крестная мать. Я в первом классе, а «мать» моя в десятом. Выпускница!
В Большой комнате радужный свет люстры резанул по глазам. На праздничной скатерти накрыт был неурочный завтрак. Дедушка надел халат поверх рубашки. Бабушка наполнила граненую стопку, он поднял ее за ножку:
— С приездом, мальчики! И познавательных каникул.
Выпил, и за столовые приборы. Бабушка заткнула бутылку и с рюмкой вместе убрала в буфет.
— Что же вы? — удивилась она. — Ваш любимый?..
У брата аппетита тоже не было. Мы оба щурились от вспышек с лезвия ножа. «Скоромное» деду дозволялось по состоянию здоровья. Размазывая «Горчицу русскую» по бледной «Докторской», он пошутил:
— Заодно с бабушкой надумали поститься?
Ленинградский «продел» мы с братом обожали, но почему-то вид тающего на каше масла заставил положить тяжелые ложки с вензелями. Хотелось уронить и голову. Бабушкины уговоры вызывали чувство вины, но угроза тошноты была сильней. Пришлось уносить ей полные тарелки. Брат, весь красный, тер глаза. Наверно, просто не выспались в дороге? Увы. Прилегши валетом на оттоманке «под Коровиным» — темные от сырости стога наперебой кричали с картины: «Мы русские! Мы русские!» — очнулись мы уже на Пасху.
А до этого, словно из тумана, возникали лица, знакомые с детства: древняя баба Нюша; старушка помоложе Мария Бенедиктовна, которая меня водила в «Холодильный» сад; сияющая лисьей улыбкой тетя Шура — предвоенная «пассия» отца, которого ей с успехом заменил громогласный дядя Ваня, военюрист и юморист; баба Марфа с улицы Плеханова, что за Казанским собором — слащавая, зоркая и ядовитая, а с ней завитая как черный барашек взрослая дочь с протезом, невидимым, но издающим кожано-деревянный скрип — весьма не дура приложиться к дедову «портишку»; ну и конечно, калеки менее тяжелые — Павлуша, контуженный и вечно восторженный гардеробщик из «Норда», а также дядя Эрик. Он был в черном кителе МПС, хватал меня за руки своими и убивался за недосмотр плацкартной бациллы:
— Христос воскресе, вы за Ним! Радость какая! Просто счастье! Как бы иначе вашей матушке взглянул в глаза?
Я понял, что нас благодарят за то, что мы не умерли. Тетя Маня потом сказала, что в бреду я рвался телефонировать Господу Богу, чем всех перепугал.
— Не богу, — ответил с высоты кровати. — Богину!
— Это кто у тебя такой?
— Мой друг. Живет в Толстовском доме.
— И ему фамилия Богин?
— Ага-а.
— Ну, тогда тебе сам черт не брат.
Младшая сестра деда тоже относилась к «старорежимным», но ни в Бога, ни в черта не верила. Потому что тетя Маня прошла, по словам мамы, «огонь, воду и медные трубы». Бабушка с дедушкой тоже немало пережили, но на сон грядущий молились. Между краем стола и спинкой стула «со львами», швейной машинкой и высокой кипарисовой этажеркой, где когда-то под иконами стояла урна с прахом их сына — моего отца, — был на паркете свободный пятачок. Сюда они вставали на колени. Дед иногда хотел пропустить молитву, но бабушка его притягивала за рукав, и с подавленным вздохом он откладывал «Вечёрку». С коленей они поднимали головы к огонькам зеленых лампадок и сиянию икон. Притворяясь спящим, я подглядывал сверху, как они сгибались, выпрямлялись и крестились, шевеля губами. Было не только стыдно, но и жутко. Будто от их усилий кто-то незримо появлялся. Вдруг ошибаются «новорежимные», твердя, что Бога нет?
С Богиным все было ясно. Но как выйти с ним на связь? Режим у нас постельный, а телефонный звонок требовал похода «вниз», куда бабушка с дедом нисходили редко. Почта с телефон-автоматами — за домом Йофа и через проспект. Располагалось это взрослое заведение в доме поэта по фамилии Капнист. Мало того что не Пушкин, так еще оставил нам в наследство этакий ларец в два этажа. Непомерное небо над ним уже двести лет нарушает гармонию высокой линии Загородного.
Выходя за молоком и хлебом, тетя Маня согласилась позвонить.
— Где у тебя номер?
Он был в голове:
— Два-тридцать шесть-восемнадцать.
Радио сообщило о самоубийстве писателя Фадеева. Такого не забыть: дед со стулом вместе повернулся и, вскинув палец, чтобы мы молчали, вперил глаза в матерчатый кружок темно-зеленой бакелитовой коробки, передающей последние известия.
— Ничего подобного по радио не слышал...
Дед вернулся к работе.
Не считая сибирского кота в дальнем углу на «Телефункене», в Большой комнате нас трое. Дед вышел на пенсию, но контора на улице Росси продолжает ему заказывать чертежи фасадов. Наряженный бабушкой в сорочку с красным «русским» узором, он водит по ватману рейсшиной. Нам разрешено вставать только «по делам». Брат то и дело роняет в постель шарики, пытаясь навинтить их на прутья изголовья, а я, утонув в подушке, «глотаю» книгу, где Портос напоминает Богина…
Тимофей на «Телефункене» повернул голову к двери. Форточка «венецианского» окна рывком втянула запах городской весны.
— К вам гость! — провозгласила тетя Маня.
Богин вынырнул из-за нее со словами, которые вошли в семейное предание:
— Привет, малыши!
Дед с веселым недоумением смотрел на третьеклассника, который прикрывал карман штанов. Летняя «бобочка» обтягивала груди. Он бухнулся на стул рядом с кроватью, перевел дыхание и навел критику:
— Ну, у вас и верхотура! Как можно без лифта, я не понимаю.
— А «здравствуйте»?
— Разве я не сказал? Я сказал!
С ответом дед мой передумал. Взглянул на меня, подтянул нарукавные браслеты и вернулся к работе.
Богин подмигнул. Навалился на кровать и засунул руку в карман.
— Чтоб не скучно было болеть!..
Блеснув гранями, стилет лег поперек «Мушкетеров».
«Упитанный мальчик», — только и сказала тетя Маня, когда он ушел.
А я держал перед собой стилет. Зимой, когда он вытащил его из ранца, я приложил усилие, чтобы не выдать своих чувств. А он все понял. И принес не какой-нибудь нарцисс или тюльпан…
— Теперь будешь на кинжальчик свой молиться? Ну-ка… Оружие левой руки.
— Почему левой?
— В правой шпага. Читаешь же Дюма... Презент?
— На время болезни.
— Музейная вещица.
— Ему дядька подарил. Писатель.
— Вот как? Известный?
— Сталинский лауреат.
— О-о! — Дед посмотрел на книги в стеклах шкафа. — Говоришь, фамилия Богин?
— Нет, он придумал себе другую.
— Поскромнее, наверно? Полубогин? А может быть, Безбогин?
Неуверенно я хохотнул.
Дед просветил:
— Псевдоним называется.
А то я не знал. И не только из книжки приключений «Смерть под псевдонимом».
Сам теперь жил не под своей фамилией, а под хорошей.
Мы встали на ноги, но разговор о возвращении не заходил. Куда теперь спешить? Было «отписано» маме. Учебный год на исходе. Пусть как следует окрепнут.
Мама не стала возражать. Сообщив, что дома ждет сюрприз. Те же ДОСы, но отдельная квартира. Две комнаты и балкон над Пороховым переулком.
Читая мамино письмо, я захотел обратно. Казалось бы, жил жизнью, о которой мечтал. Мальчика с Рубинштейна. Но нравилась она мне все меньше. Там у меня была свобода, а здесь «без присмотра» нас не выпускали. «А вдруг? А неровён час?..» Брат, которому дед рассказал о Ботвиннике и научил играть в шахматы, мог сидеть над доской и двигать фигуры за двоих. А вот моя душа рвалась наружу. Например, в музей.
— Это в какой же? — оторвался от работы дедушка.
— В Военно-морской.
— Ага-а! — протянул он злорадно-торжествующе. — Зря мы тебя в Нахимовское не определили. — И младшей сестре: — Зовет море все-таки… Сводила бы мальчиков?
— Не до музеев мне, Шура. Еще и на Васильевский.
— А на Марата который?
— Какой там? — спросил я.
— Увидишь. Твоему папе нравился. А, Маня? Заодно и сама отвлечешься.
Тетя Маня вздохнула и пошла собираться.
Белые колонны подпирали фронтон с надписью «Музей Арктики». Выше, как на церкви, сиял купол. Давая дорогу, голуби скакали по гранитным ступеням в пятнах жидкого мела. В фойе за бурым медведем, взрыхленным украдкой, узнал, что двери музея открылись для народа в 1937 году. Тетя Маня расстегнула пальто и осталась нас ждать. Мы прошли мимо желтых колонн к мраморной лестнице. Поднялись и были встречены белым медведем. С потолка свисал настоящий самолет с ледокола «Челюскин». Осмотрели диорамы. «Лежбище моржей» и другие. Повсюду льды из папье-маше и снега из нечистой ваты. Никакого оружия, кроме ракетницы.
За бурым медведем тетя Маня читала письмо. Заслышав наши шаги, торопливо сложила и защелкнула в сумку.
— Ну что, зимовщики, понравилось?
Брату да. Особенно череп мамонта с бивнем. Найден в Сибири, откуда его родной отец.
— А тебе?
— Что там может понравиться? Вечная мерзлота.
— А папа твой Севером бредил.
— Я не мой папа.
Хорошо было выйти на солнце.
В молчании миновали каменных людей труда на страже Кузнечного рынка: Крестьянин в портках, а Рабочий — тот в длинных трусах. Над ними были синие часы, где вместо цифр и стрелок различные фигурки вроде рака, который тянется клешнями к золотой звезде. Было время, на эти часы я смотрел из окна, что напротив, лежа в боксе детской больницы. Думал — волшебные. А вот и решетка, за которой собор. Здесь меня крестили. Тайно от мамы. Бабушка с помощью коки, тогда совсем девочки. И простудили так, что чудом жив остался — как мама говорит.
— Скоро белые ночи! Оттуда вон придут. — Тетя Маня показала в небо над площадью.
— С Невского?
— Не с Невского, а с Севера. Откуда весь наш род.
— Не бабушка.
— Бабушка из Новгородской. Не сказать, что юг.
— А мама наша с юга.
— И она красивая! — поддержал младший брат.
Получилось, что мы обижаем тетю Маню. Я сжал ему руку, но брат подумал, что его опровергают, и вырвался.
— А еще она веселая!
Тетя Маня молча шла вперед.
— Скоро, — разжались ее губы. — Скоро уже отправитесь к веселой вашей маме.
Забирая личное оружие, Богин удивился, что оно в ножнах. Бабушка шила что-то на заказ, а заодно прострочила на «Зингере» кожаный чехольчик.
— Удобно, — признал он, заталкивая стилет в карман.
— Видишь? А говоришь...
Ему показалось, что «не пришелся ко двору». Почему и не заходил все это время. Сидя на стуле лицом ко мне, раскинувшему руки «под Коровиным», Богин озирался на иконостас. Глаза из сверкающих окладов пугали в детстве и меня, но тему я решил не поднимать. В открытую форточку подпрыгнул с Ломоносова шум припустившего автобуса. Радиоточка выключалась до конца, только если выдернуть шнур. Неразборчиво перекрикивали друг друга Тарапунька и Штепсель.
— Сделать громче?
— Да ну их, надоели. Наверное, пойду.
— Обожди... — Я сбегал на кухню, где раскатывалось тесто на прощальные пироги. — Можно показать папино ружье?
Бабушка не позволила.
— А «Лейку»?
Богин отпрянул, когда из аппарата выломился объектив. Сказал, что дядька обещает «ФЭД».
Я подломил рычажки, чтобы закрыть футляр. Положил обратно в шкаф. На круглую шляпную коробку под ласковые платья. Дальше висел дедушкин костюм и зимний «полуперденчик». Шинель в углу прикрывала двустволку «Три кольца». Я пожал ей рукав. Зеркальная дверь взвизгнула, закрываясь. Старое зеркало удвоило нас с гостем, который подтягивал штаны.
— Кинуть кости по Броду не хочешь?
— Какие кости? — удивился я.
С третьеклассником я был отпущен.
Мы выскочили на лестницу и стали гулко завихряться вкруг пролета. Ладонью я отбивал по железным рейкам. Ниже, где восстановили деревянные поручни, содранные в блокаду, решил выказать удаль и перекинул ногу за перила. Дух захватило от скольжения по краю пропасти. У загиба перил Богин поймал меня и сдернул.
— Хочешь остаться без причиндалов?
Оказалось, что в перила здесь врезают бритвы. Я ужаснулся. Ну и Ленинград...
Из двора через подворотню мы выбежали на улицу. Под Бродом он имел в виду Невский. Но свернул направо. Через улицу к дому Йофа — «утюгу». Острие, над которым башня, срезано. Под вертикалью высоких окон там билетная касса. Всегда была, как помню. Левая створка двери в афишах: «Ученик дьявола», «Обыкновенное чудо», «И смех, и слезы, и любовь»... Несмотря на завлекающие названия, никто не ломился за билетами.
— Тут кассиршу застрелили.
Я взбежал за ним по овальным ступенькам и заглянул внутрь. В стеклянном стакане кассы женщина подводила губы. Зеркальце гоняло солнечных зайчиков.
— Предыдущую. Из нагана в упор.
Живая закрыла пудреницу и замахала: убирайтесь!
Мы сбежали с крыльца в сторону Загородного проспекта.
— На лифтах хочешь покататься?
При чем тут лифты? Нас объединили пистолеты. Но о них он молчал. Про стилет не забывая: время от времени щупал сквозь карман.
Я согласился на лифты. Без Богина катание было невозможно. В одиночестве я оказался слишком легким. Только с ним вместе кабина оседала и зажигался свет. Солидный мальчик. А вел себя так, что стало мне неловко. Бесцеремонно врывался в чужие парадные. Хлопал дверьми и железными дверцами кабин. Будто хотел нарваться на неприятности. Лифты были старые, обшарпанные, цифры на кнопках иссечены ногтями до неразличимости. Подниматься выше третьего этажа я не хотел. Какой смысл? И так удовольствие получено. Но Богин каждый раз нажимал на самую верхнюю кнопку. После двух лифтов надоело, но он так и рвался вперед. В третьем лифте сохранилось зеркало: меня встретил мой же бледный вид. На подъеме затошнило. Моторы над кабиной гудели все сильнее. Сейчас нас встретят гневные жильцы. Но на последней площадке никого не оказалось.
— Идея! Звоним во все звонки.
— А сами?
— Смоемся.
— Догонят.
— Не догонят.
Звонков на дверях было столько, что я ужаснулся, представив ярость коммуналок. Он дал себя отговорить, но весь путь на лифте вниз поглядывал свысока.
В грохоте парадной двери вернулись на проспект. С Владимирской площади шли женщины с кошелками. Он сделал вид, что не заметил взглядов осуждения:
— Вот так мы тут, дети асфальта... Теперь на Невский, нет? А прокатиться на метро?
— Спасибо, накатался.
— Тогда по домам?
Долг гостеприимства ему был в тягость тоже.
Обратно срезали Щербаковым переулком. В конце его пустырь. Кустик сирени и скамейка кверху лапами. На фоне высокой стены. Глухой, но не совсем. Под самой крышей окошко с решеткой из черных кирпичей. На этот вид я, проводимый в детстве мимо, всегда задирал голову. Сначала бездумно, а когда насмотрелся карикатур в «Крокодиле», возникло название этому унынию: «Америка». Я поделился с Богиным воспоминанием. И узнал, что в этой «Америке» он был не раз. Хочу ли я туда залезть и выглянуть с чердака?
— А что там?
— Ничего. Рейтузы сушат.
Я воздержался. Мы вышли на нашу улицу. На нашей стороне остановились. Богин замялся:
— Знаешь...
— Что?
— Я думал, ты из наших.
— А из каких еще?
— Ладно, забыли. На летние приедешь?
— Не знаю. Может быть.
— Звони, если появишься. Чао, бамбино!
Он пошел направо, я налево.
От Бога? Только в бреду могло прийти. Ну да, в кармане не рогатка. А так обычный парнишка с Рубинштейна.
Я вошел в парадную и взялся левой рукой за перила. Надо же, бритвы… Переламывать лезвие «Невы», «Ленинграда» или хвалимого дедом шведского «Матадора». Кропотливо вживлять в эту намозоленную твердость. Столько труда в надежде, что кто-то, зла не ожидая, себя раскроит? Но этого все равно ведь не увидит? Сложность здешних злодеев потрясала. Там, куда предстояло вернуться, до такого не смогли бы додуматься. Чернота Ленинграда мне хлынула в душу. Перетаскивая себя со ступени на ступень, я взбирался с таким усилием, будто втаскивал к нам на пятый все зло любимого города, а это чугунное ядро становилось все тяжелее, растягивая цепь во времени, уходя в блокаду и глубже… В детстве мне нравилось плевать в пролет. Взявшись за прутья, просунув в них голову. Дед от этой привычки отучил. Рассказал про господина в шубе. Посреди лестницы он ее сбросил, убегая от людей с наганами. Добежал до самого чердака, который оказался заперт. Тогда он бросился в этот пролет. Дед обещал, когда подрасту, рассказать о таком, что волосы встанут дыбом…
Я перевел дыхание. Поднял руку и постучал.
Дома происходило что-то нехорошее. Пахнуло валерьянкой, а на коке, дверь открывшей, не было лица. То есть лицо, конечно, было, но все обращенное назад. Ни слова не сказав и даже не взглянув на «крестника», кока бросилась обратно в Большую комнату, где возобновила крики. Несмотря на серьезность степени родства, крестная мать была такой же школьницей, только уже на выходе из десятилетнего туннеля, когда сдают на «аттестат зрелости». Что-то с экзаменами?..
Я напился вкусной ленинградской воды из медного крана. Заглянул под полотенце на пироги с капустой и саго. И — деваться некуда — пошел на крики ссоры.
— Как «за отсутствием состава»? Ты что, за просто так валила им их русский лес? Нет, папа виноват! Он Сталина хотел убить!
В платье «колоколом» и новых «лодочках» кока наскакивала на бабушек:
— Да! Дочь преступника! И тем горжусь!
Тетя Маня держала за края письмо, которое читала еще в музее Арктики. Просвечивала круглая печать. Бумагу продавили знаки препинания.
— Тут не написано, когда и при каких…
— А то мы не знаем! Весь город знает! Там же у них в подвале. А кровь в Неву спустили.
— Дочь...
— Ненавижу! Я бы всех их... та-та-та! Как Анка-Пулеметчица.
— Дочь, успокойся. Твое дело — сдать и поступить. А мама будет хлопотать.
— О чем? Чтобы живым вернули?!.
Кока вылетела из комнаты. Простучали каблучки. Дверь Маленькой комнаты хлопнула.
— Я этого так им не оставлю, — пригрозила тетя Маня и зачитала: — Военная коллегия Верховного суда… Туда и буду обращаться.
Осторожно, чтобы не порвать, бабушка отобрала письмо, которое с изнанки было, как азбука слепых. Приподняла на столе клеенку, спрятала и взяла тетю Маню под локоть.
— Идем. Помолимся за упокой души невинно убиенного.
— Какому богу, Катя?
— Нашему, Маня. Он у нас один...
— Моего забрали вместе с Петей!
Увлекаемая к иконостасу, тетя Маня вырвалась.
Ясно было одно. Тут не до нас. Хорошо хоть пироги успели нам испечь в дорогу.
Брату, кстати, повезло: сцена прошла мимо детского сознания. На пару с дедом — с помощью портативных «Шахмат дорожных» тот демонстрировал «будущего Ботвинника» поэтессе Берггольц и прочим собутыльникам — братец мой пребывал в «шалмане» (бабушкино осуждающее слово). Впоследствии он утверждал, что пиво впервые попробовал в пять лет. Именно там — на дальнем, через перекресток, углу Разъезжей/Загородного. Вполне возможно. Вернулись они навеселе — и стар и млад.
В день убытия млад выигрывал у деда партию за партией, тогда как я, улучив момент, приподнял праздничную скатерть и задрал клеенку. Тетиманино письмо оказалось государственной справкой. С оглядкой на игроков и дверь я прочитал, что дело «прекращено производством». Трубы, что ли, перестали дымить? Заводы-фабрики остановились?
Еще больше смутило слово «реабилитирован».
А вот «посмертно» было ясно и ребенку, каким тот первоклассник себя обоснованно не считал.
На югах
Сразу на вокзале мама купила нам с братом соломенные «брили» — широкополые и с острыми краями. Перед тем как войти в квартиру, эти брили мы из вежливости сняли, и теперь на кухне, куда нас привели, не знали, куда девать, а от них было еще тесней.
Богин пришлепал босиком и удивил. Усы? Не как у моего сибирского отчима, конечно, но над уголками губ волосики отчетливо темнели.
— Какой большой стал! — вскричала наша мама, а его ответила:
— Два года!
— Неужто два? Как время-то летит.
Поздоровался мальчик-усач оригинально: сложил руки «в рамку» и прищелкнул языком, подражая звуку фотоспуска. Как бы запечатлел всех нас на фоне окна, распахнутого в небо над новым городом.
— И как вам этот Кыев?
По интонации судя, сам он настроен был скорее неприязненно к новому месту жительства, но мама наша стала говорить: чудесный город, город-сад, и настоящий юг, и как им повезло...
Дом стоял на горе, во всю ширь было видно, как зелень деревьев вперемешку с крышами сбегает по склонам, устремляясь к лежащей поперек реке, широкой и сложной: лесистые острова, проблески обтекающих рукавов…
— Днепр?
— Он самый. — Холодильник, за ручку которого он дернул, предлагал хромированное название реки по-украински: «Днiпро». — Не всякая птица долетит… А мы когда, а, мам? Дуже ведь жарко?
— Когда дяде Оскару починят машину.
— О, у вас и машина, — отдала должное наша мама.
— Да одно название...
— «Победа»! — уточнил Богин. — Над моим ангельским терпением.
Не часто в жизни бывали такие совпадения между мирами внутренним и внешним, как произошло на той же кухне, перед тем же окном и в тот же день, наш первый киевский. Уходящее с ясного неба солнце медленно гасило разлив золотого пламени за Днепром. Радиоточка, подвешенная у двери над раковиной, передавала «Чому я не сокiл, чому не лiтаю?» Много раз слышал эту песню. Сначала в Ленинграде, потом в городах БВО (Белорусского военного округа). В исполнении Ивана Козловского и ни в чьем ином. И вот застала там, где родилась. На земле, которая щирой своей грудью ее выпела. И как раз в тот момент, когда, подобно герою песни, глядел на новое небо. Чувствуя, что могу вылететь и унестись, как Ариэль. Предвосхищение улета было таким, что на всякий пожарный схватился за толстый подоконник.
Тут внешний мир вытолкнул на сцену здоровенного дядьку с усами — но как у Тараса Бульбы и маршала Буденного. После душа он поверх полосатых пижамных штанов надел «вышиванку» — расшитую узорами местную сорочку. Прервав песню, которую я слушал, дядька выдернул штепсель, описавший по стене дугу и криво повисший на неровном проводе. Тарас Бульба подмигнул мне, занимая мое место у окна, простер руки наружу и грянул во весь голос:
— Чому мені, Боже, ти крила не дав?
Я ухмыльнулся, представил его в полете над Киевом — усами вперед. Из вазы на круглом столе вытащил за хвостик наименее мокрую грушу. Когда дядька допел, невидимые ценители стали ему хлопать, а он им кланялся в окно.
— Вот так, — сказал, вернувшись в пространство кухни. — Мистецво налэжить народу...
— Не совсем понимаю.
— Искусство принадлежит народу. Кто сказал?
Груша источала сок, текущий к сгибу локтя. Я проглотил ее остатки и ответил усатому певцу:
— Он сказал не только это.
— Та ну? Що ще, наприклад?
— Из всех искусств для нас важнейшим является кино.
«Победу» дяди Оскара мы так и не увидели. Трамваем спустились с Верхнего города, а там пешком по широченному Крещатику, вниз по лестнице мимо темного памятника князю Владимиру и по мосту с высокими арками. До конца не дошли, спустились вбок на остров, который маскировал действительную ширину Днепра.
На пляже Богин повел себя странно. Бросая вызов коллективу, шнырял по куцым кустам, за которыми парни в трусах, закатанных на белую кожу, плечисто нависали над спутницами — вполоборота, а то и на обоих локтях. В какой-то момент он вылетел и бомбой пронесся мимо нас к коричневой воде. Растопыренными пальцами с алым лаком на ногтях его мама стала стряхивать песок с подстилки.
— В такой возраст мы вступили, — сказала нашей, с одной стороны извиняясь за бесцеремонность сына, с другой — беря его под защиту. Даже грозя с небольшим смехом: мол, подожди немного, и «твои ангелочки сбросят маску».
Брат — лицо накрыто брилем — толкнул меня горячим локтем: слышал? Еще бы я не слышал. Мало того что обозвали ангелочками. Еще обидней допущение, что мы за себя их выдаем.
В знак протеста скатился с чужой подстилки на песок.
Сверху раздалось:
— Морозиво! Морозиво! А вот кому морозиво!
Богина из воды не докричались.
Дядя Оскар утер усы и съел его тающую порцию, что было только справедливо: ходил за пломбиром к лестнице на мост, отстаивал там очередь к голубой тележке этого «морозива»…
Пяткой постукивая по полу, Богин лежал на кровати в плавках. С расчехленным фотоаппаратом и книгой, поставленной на живот: самоучитель фотодела, автор — Бунимович.
— Разве у вас не мертвый час?
— У кого мертвый, у кого живой.
Как у его мамы с дядей Оскаром — судя по звукам, доносящимся сквозь стену и трофейный коврик с ветвисто-рогатым королем-оленем. Богин был тоже не глухой и смотрел насупленно: предостерегая от хихиканий. Но главную тайну взрослых я уже узнал, а все литература...
— Читал Франсуа Рабле?
Он оторвался от Бунимовича:
— Допустим.
— Как появился на свет Гаргантюа?
— Напомни.
Я хлопнул под ложечкой. — Родители терлись животами. Весело. Изображая животное о двух спинах.
— Нет! — возмутился Богин. — Там такого нет.
— Читал издание с рисунками Доре?
— Ну да.
— Детское, значит. Взрослое, оно без картинок.
— И где ты его достал?
— Кто ищет, тот всегда найдет. В библиотеку здесь записан?
— Пока что нет.
— Так запишись — и выдадут. Ты ведь уже с усами.
С улицы донеслись возбужденные голоса. Я подошел к окну и навалился животом на подоконник.
Стайка местных перебежала две пары заметенных песком трамвайных рельс и пропала под каштанами парка.
— Там что, аттракционы?
Богин хмыкнул и перевернул страницу.
— Ладно, не буду мешать. Изучай своего Бунимовича.
— А ты?
— В самоволку!
Если это был парк, то неухоженный. Не «культуры и отдыха». Деревья взбирались по склону разрозненно и в беспорядке. Между ними земля с островками сгоревшей травы. Будь то весной, навстречу текли бы ручьи — пересохшие до слепящей белизны. Сверху доносились голоса — девчоночьи тоже. Во что они там играют?
Проглянула поляна. Потом она открылась целиком, и я не поверил глазам... Т-34!
Не из фанеры. Настоящий.
Точно такой стоял там, где мы жили. У Дома офицеров. Но там на гранитном постаменте, а тут прямо на земле.
Со всех сторон облепленный детьми.
За кирпичной оградой, замыкавшей поляну, была воинская часть, которая использовала танк как учебное пособие. Странное соседство защитной краски и зелени листвы: танк стоял под развесистым деревом, единственным на поляне. С нижних ветвей можно было перебраться на башню со звездой. Ее облюбовали девочки. Поколачивая пятками броню, смотрели на мальчишек. Те упражнялись на танковом орудии. Казалось бы, Киев не деревня, но все, как один, — в длинных черных штанах. Свисая с орудия, эти мужички дрыгали ногами, с помощью тощих рук передвигаясь к дулу, а там, раскачавшись, прыгали в яму песчаного оползня.
Я пригляделся — в листве различались плоды. Сцепленные по два, по три. Одни незрело-целые, другие лопнувшие с показом толщины кокона вокруг ядра. Ничего себе: грецкие орехи! Повеяло праздником. Мама вынимает из своего НЗ твердо-бугристый мешочек, а на последней стадии втыкает в какао-шоколадную «картошку» лущенные половинки, в то время как сестра в маленькой комнате золотит и серебрит орехи целыми, чтобы украсить стоящую на скатерти елочку какого-то из новых сталинских годов, встреченных еще в Питере нашей семьей погибших отцов и горько-сладким сном выживания сирот — совершенно случайных, но соединенных судьбой: как бы назло всем смертям.
Первыми меня заметили девочки на башне. Стали смеяться, шушукаться, натягивать подолы, чтобы, как говорится, не светить. Эти ужимки взволновали, но первым делом — самолеты…
С помощью этого танка учили не вождению, гусениц не было. Я поднырнул под броню и пролез между катков. Внутри было тесно и пусто. Все интересное сняли. Не говоря про рацию и боеприпасы. В амбразуре водителя мелькали голые пятки черноштанников и взлетал песок. Взгляд мой упал на рукоять колеса, оно по системе передач вращало башню. Крутилось не особенно легко, на ручку пришлось налечь, чтобы преодолеть зенит, но ведь сколько надо мною там тонн брони? Сверху в люк долетали довольные крики девчонок, потом над собой я услышал: «Як тебэ звуть?» Белокурая девчонка висела вниз головой. Я запрокинул свою, чтобы ответить, но ее уже не было — только взметнулась пара косичек. Мальчишки были недовольны поворотом орудия, теперь под ним был не песок, а выгоревшая трава. Вращая на себя, вернул им песок и вылез на солнце. Мальчишки пытались последовать моему примеру, но силенок не хватало, все были в том возрасте, когда меня «свели» с Богиным. Я влез на танк и улыбнулся «моей» девочке. Она прыснула и отвернулась к подружкам. Орудие было горячим, но терпимо. Я прошел его на руках до конца, раскачался и спрыгнул.
Дети, дерево, танк. Стоило бы нарисовать. С нового учебного года я решил записаться в кружок «изо». Следуя за дедом: он в Ленинграде решил отдаться своему призванию и вместо чертежей начал писать картины акварелью. Их даже покупали, чему он очень радовался. Но у деда была проблема. Сюжет! Придумать не мог, что рисовать. На помощь приходила его коллекция открыток. Перебирая их, он искал озарения, но кончалось тем, что он просто их перерисовывал. Абрикосы и персики. Петропавловку на бледном закате. Или то, что называл он «ню»: молодую крестьянку, которая, сидя на стуле, вплетала в черные волосы красную ленту, будучи голой. Тонкая беличья кисточка навела черноту ей внизу живота. Вопреки неодобрению как со стороны бабушки, так и магазина на Невском, не взявшего «на комиссию» скандальную работу. Дед гордился своей смелостью, хотя все, что от себя он внес, была только эта полоска, похожая на ласточку. Мой сюжет с танком был новым. Нарисую, решил я, стараясь запомнить оттенки зеленого и расположение фигурок.
Все это время я контролировал истечение времени и чувствовал, что пора домой. Если мама не проснулась, не придется держать ответ за самоволку. Никто не узнает. Вылазка на свободу будет только моя и со мною останется. Дети, дерево, танк...
Беленькая с косичками спрыгнула за мной с брони и погасила парашютик платья. За ней все другие, включая босоногих мальчишек в длинных штанах. Вся ватага устремилась за мной, а у дома обступила полукругом. Не враждебно, но с любопытством. Сначала молчали. Потом вопросы так и посыпались. Не по-русски, но смысл доходил. Как тебя звать? Кто, откуда?
Я окинул глазами мелкий белый песок, занесший старинные плиты тротуара, и кто-то смышленый подал мне прутик. Я процарапал на песке: BERLIN.
Украина хоть и заграница, но кириллическая, и я пришел на помощь детям, прочитав это вслух.
— Німеччина?
— Ja, ja, — ответил я.
— Він німець!
Смятение в глазах. Однозначное зло. И особенно для юных кинозрителей. Понимая это, я поднял палец:
— Aber! Ich bin ein guter Deutscher. Deutsche Demokratische Republik! Wissen Sie? DDR?
Отчим ждал назначения в ГДР, и я учил язык по самоучителю. Не так грамотно, как тут приведено, но смысл своей иностранности донес. Что подтверждали мои короткие штаны, к тому же светлые.
Киевляне поверили.
На лице беленькой заиграла улыбка.
За время моего отсутствия никто не проснулся. Я рассказал Богину, какой аттракцион обнаружил в его парке.
— Местные шею не намылили?
— Выдал себя за немца.
— Тем более могли накостылять.
— Сказал, что я — хороший.
— Хороших немцев нет.
— А братья Гримм?
— Ага, хорошие. Там все про людоедов.
— А Гауф, Гофман? Между прочим, я тоже из Германии.
— Как тебя угораздило?
— Родили там.
Про эту свою особенность я ему пока не говорил, но интереса Богин не проявил:
— С чем тебя и поздравляю.
Я был в восторге, что беленькая с нами. Она подошла, когда мы вышли на улицу, и попросилась с нами. Мамы удивились, посмотрели на меня и девочке не отказали.
Все это время нас собирались сводить в Лавру. Что это такое, я себе не представлял, но там (в зарослях лавра?) были какие-то пещеры. С удовольствием в них бы потерялся на пару с этой девочкой. По примеру Тома Сойера и Бекки. Но мама вдруг сократила программу пребывания в Киеве. Завтра, мальчики, мы с вами уезжаем. Куда? Дальше, вглубь Украины. В красивые места, не бойтесь. Потому что в некрасивые ваша мама вас не повезет.
Достопримечательность под названием «Лавра» отпала за дальностью. Повели туда, где ближе. В Бабий Яр. Что за «Яр»? Овраг? Нас с братом это возмутило: не Эрмитаж, вообще не музей. Киев не Ленинград, это понятно, но чтобы осматривать овраги? И почему он не «Мужицкий»? Мы готовы были к осмеянию «культпохода», но не нашли поддержки со стороны Богина и заткнулись, услышав, как его мама говорит нашей про нечистую силу:
— Там ведьма держала корчму…
Из дому и направо. По трамвайной, но захолустной улице над нижним городом с названием «Подол». Предполагающим глаголы и неприличия, в которые лучше не вникать...
На девочке был ситцевый сарафан с бретельками, мы на ходу друг друга задевали, ее плечики были горячи. С другой стороны к ней примкнул мой братец, в свои семь лет не только признанный шахматист, но и ценитель женской красоты. Шагали втроем. Шутили и смеялись. А вот замыкающий шествие Богин был недоволен, что стащили в жару с дивана. В виде протеста надел от солнца не бриль, а узбекскую тюбетейку, привезенную дядей его мамы с гастролей: бархат и бисер! А рука — на футляре фотоаппарата. Сумрачно он шагал за «малышней», а нам втроем было весело. Так, что не сразу я заметил, как все вокруг изменилось. Тротуар под ногами кончился, подступили и сомкнулись рощи. Зелени в Киеве много, но это не город-сад, как наш любимый Сочи, а город-парк. И даже лесопарк. А это почти что дикий лес. Вдали, где, темнея, сгущались стволы, мне что-то померещилось — и даже кто-то. Мама, которая шла впереди, тоже стала озираться. Никого. Ни сзади, ни по бокам. Только буйная зелень. Она взяла под руку маму Богина:
— Ты видела?
Подруга не видела, но мама к ней прижалась, будто стало зябко. Я молчал. Я видел. Двое в кепках. Мелькнули и пропали. Спрятались за стволами и ждут?
— Сочная зелень какая, — заметила мама. — Какая густая листва… Ты уверена, что нас здесь не убьют?
Не всерьез, даже с шутливой насмешкой над собой, но мне стало совсем не по себе. Почувствовал себя, как в сказке тех самых братьев, имя которых волнует малышей предвкушением испуга. С другой стороны, какие людоеды в стране, запустившей спутник? Они остались в прошлом. В древних черных лесах Германии. В блокадном Ленинграде...
Справа открылся этот самый Яр.
Заросший по откосам мелкой зеленью, он расширял берега и уходил дальше, раздвигая лес. Вдоль нашего края тропка была нахоженной. Брат отстал. Вернулся с полной пригоршней и предложил угоститься. Не всем нам — только девочке. «Попробуй, какая сладкая». Та не успела поднять руку. Богин испортил всю малину. Подскочил и смахнул все собранное братом. Запрыгал и затопал, топча, как волчьи ягоды. Медвежонок в тюбетейке. Мы вытаращили глаза на этот гневный пляс. В чем дело?..
— Здесь малину не едят!
Умник, спасший малолетних несмышленышей.
Оскорбленный в лучших чувствах при девочке, брат требовал взглядом ответа у меня. Твой друг он что, психический? Я понимал только свое непонимание. Мы, конечно, раздражали Богина. Вместе с Кыевом, Тарасом Бульбой и всем прочим, тут ему навязанным...
— Это почему же?
— Потому.
Богин лягался, оттирая подошвы сандалий. Чувствовалось, что за эту выходку ему самому неловко. Я посмотрел в овраг. Сказал, что не едят на кладбище...
Он перебил:
— А это хуже.
Мы догнали мам. Они шептались, мы шли молча. Большой лес приближался. Стволы раздвигались. Я снова увидел пару в кепках. Раньше они шли целенаправленно, теперь слонялись, будто грибники. Один был старше, брюки заправлены в сапоги. На молодом голубая футболка со шнуровкой и белым воротником. Делали вид, что нас не замечают. Как бы ища грибы, один за другим исчезли.
— Хорошо, что с нами дети, — сказала мама Богина.
Повернулась и попросила сына нас сфотографировать. Тот заупрямился. Малина или нет — не хотелось ему нас снимать. Тогда она попросила наладить ей все для снимка, что он, обнажив объектив, произвел неохотно, но с важностью, а потом вдруг заартачился: в тюбетейке он не хочет — хочет в бриле. Брат отдал ему свой. Будучи обиженным, замену брать не стал, и Богин остался на фото с двумя головными уборами, один на голове, другой повис на руках, соединенных ладонями: будто взывает к старику Хоттабычу, чтобы кончились наконец испытания гостями.
Наша мама обняла нас сзади и сверху, я положил руку беленькой на шею, горячую на горячее, она сконфузилась, но только отклонила голову, а сам Богин, который тогда был выше нас с братом, уселся перед нами по-восточному и сдвинул на затылок бриль.
Поцелованный Богом
Не без удивления мы вспомнили момент промелькнувшего лета, когда получили от Богиных тот снимок. Много фотографий потерялось за годы и переезды из страны в страну, а эта и в Америке сейчас передо мной. Случайно, наугад выхваченный момент нашего детства. Последний общий.
После все пошло-поехало отдельно, врозь, без встреч — но в том же направлении.
Года через три-четыре я бежал по горячей Сочинской набережной на пляж, спеша донести текущие пломбиры в количестве семи, но врезался в толпу и вместе с ней застыл. На женщинах купальники, на мужчинах плавки, на лицах, поднятых к посеребренному колоколу репродуктора возмущение, которое разделил и я...
Над Бабьим Яром памятников нет!
Крутой обрыв, как грубое надгробие.
Мне страшно...
Через три года после нас туда привели Евтушенко. Мусорной свалки, которую застал московский поэт, при нас еще не было. Такой «банальности зла» не мог предвидеть дьявол, расколовший здесь землю как бы в предвидении эры «восстания масс» и массовых убийств. Сколько вместила эта яма тысяч — сто пятьдесят? двести? Золотоискатели по сей день копают. А за расстрелами из машингеверов через двадцать лет прорвало дамбу: не меньше тысячи захлебнулись грязью. Два раза по двадцать еще, и ракетный удар с востока добавил пять душ к мартирологу места мало сказать что геопатогенного. Проклятого. С ударением на «о»...
Первую мою поэму я назвал «Малинник + бесконечность».
А стихи Богина — раз уж мы о поэзии — скажут о нем больше, чем русскоязычный космополит…
Когда стоял Я перед Богом
И робко Душу предлагал,
За мной от Божьего порога,
Где след оставила нога,
Тянулась очередь, роптала,
Друг другу задники топтала,
Кому-то на голову став…
Все торопились поскорей
С последнею Нуждой расстаться
И хоть в Аду, но — ОКАЗАТЬСЯ!!!
Но всем помеха я — еврей,
Стоящий молча перед Богом
И заслоняющий толпу…
Я был для них вторым ПОРОГОМ,
Который НЕ ПЕРЕШАГНУТЬ…!
С Иосифом Бродским меня познакомили в Париже в 1977-м, а вот Богин еще в 1960-х «ставил» будущему лауреату Нобелевской премии кофе в легендарном «Сайгоне» на Невском. «Помню, зашел туда как-то днем, — вспоминает К.К. Кузьминский… — а там Мишка [Богин] с каким-то парнем в кепке, мне не знакомым… Мишка стоит у столика (ну, помнишь, эти столики, высокие, круглые, на одной ножке), а парень в плаще сидит на подоконнике рядом и дымит почти в открытую… Мишка ко мне бросился: не найдется ли лишних семи копеек — мол, Бродскому на кофе… «Кому?» — «Да Бродскому, стихи почитает». Ну, я взял себе и Мишке одинарную, а Бродскому двойную за шестнадцать… И стихи были…»
Мы все там начинали как поэты. Когда же возник и стал заостряться вопрос о выборе профессии, я услышал от мамы, что сын ее подруги после школы пошел учиться на режиссера. (Как сказал один из его друзей: «Из всего, чем его щедро одарила природа, Михаил Богин выбрал самое трудное — режиссуру».) К тому времени я напрочь забыл свои детские фантазии об альтер эго на улице Рубинштейна, но известие укрепило в планах на будущее. Меня природа одарила не так щедро: в последних классах подумывал только о карьере сценариста. Поздней осенью в Минске, в парке Горького, в дощатом и насквозь продуваемом кинотеатре «Летнем», который потом сгорел дотла, сеанс за сеансом и реплика за репликой «списывал» с экрана «Затмение» Антониони — в порядке овладения азами ремесла.
А вот аберрация, которая со мной случилась в 1965-м (мир не только без интернета, но еще с советским инфодефицитом). Прочитав на улице газетный щит (или «Советский экран» в читальном зале), решил, что это именно «мой» Богин стал автором короткометражки «Двое», столько восторгов вызвавшей в стране и в Каннах. Увы. Богин, но не мой. Автор фильма оказался (за исключением отчества Синаевич) его полной тезкой и был из Риги. Потом рижанин эмигрировал и творческий путь продолжил в США. А Михаил Шоломович Богин остался в Союзе ССР по причинам, о которых можно только гадать.
Передо мной без малого 800-страничный мемуарный том «Сумерки “Сайгона”», изданный в СПб в 2009 году. Листаю. Нахожу. О Богине вспоминает завлит легендарного питерского Театра юного зрителя Мария Ланина:
«С Мишей мы познакомились как раз в “Сайгоне”. Он был талантливым, удивительно тонким по восприятию человеком, с ним было чрезвычайно приятно общаться. Дело даже не в том, что он владел музыкальными инструментами, сочинял музыку, писал на эту музыку стихи — дело в том, что он жизнь воспринимал ухом, он слышал жизнь. При этом он умел лавировать в этой жизни, и это было неплохо, это не значило, что он идет на компромиссы, что он предает себя или кого-то. Он интуитивно, ухом слышал места каких-то зияний, куда можно было попасть, и таким образом ему удавалось, не фальшивя, выжить в те полные фальши времена».
Режиссер, поэт, музыкант. Выпускник режиссерского курса (1967–1973) многострадального Зиновия Яковлевича Корогодского, педагога, профессора, народного артиста РСФСР. Через четверть века после гибели о «моем» Богине помнят, например, в Бишкеке («очень мудрый, педагог»)? и вспоминают уехавшие, например, в Торонто («…был руководителем театральной студии Радиофизического факультета Политеха. Поставил спектакль по рассказам Шукшина. Вторая половина 70-х»). Работал в Челябинском молодежном театре (1977), в Северодвинском драматическом (1978). Что еще? Ставил Сарояна. Был режиссером питерского фестиваля «Шалом, Иерушалаим!» (во времена, когда СПб отмечал трехтысячелетие «золотого города»)...
В поминальном фильме о нем мы слышим: «Мишу очень ценил Алексей Герман». Показывают снимок, где оба в профиль и визави друг к другу. Гений с брюхом взирает на сухопарого брадатого красавца. С 1983 года на «Ленфильме» Богин работал вторым режиссером. На разных картинах. На «Хрусталеве…» тоже. В сверхчувствительной к табелям о рангах Америке этого «второго» называют «первым», но, правда, только помощником того, кому достаются лавры. First Assistant of Director. Правая рука демиурга. Почему он не указан в титрах? Пересматривая гениальную картину о временах, которые непосредственно предшествовали нашему знакомству на улице Рубинштейна, я остро чувствую, что среди прочих «контрибьюторов» киногении «Хрусталева…» здесь в каждом кадре присутствует мой знакомый.
БОГИН Михаил Шоломович (03 июля 1946 — 03 августа 2000), российский режиссер. Окончил факультет драматического искусства ЛГИТМиКа (1973). В 1973–1983 работал режиссером в ленинградских театрах, режиссировал концерты на радио, телевидении Ленинграда, Новгорода, Горького, Иркутска, Рыбинска, Читы, Ташкента, Алма-Аты, Владивостока. Преподавал актерское мастерство, режиссуру и теорию драмы в вузах и театральных студиях, до 2000 — доцент кафедры киноискусства Санкт-Петербургского государственного университета кино и телевидения. Автор пьесы «Баллада о парнишке» (1972). С 1983 — второй режиссер на киностудии «Ленфильм».
1989 «Это было у моря...»
1990 «Такси-блюз»
1990 «Я служил в аппарате Сталина, или Песни олигархов»
1991 «Большой концерт народов, или Дыхание Чейн-Стокса»
1998 «Время для остановки» (худрук)
1998 «Хрусталев, машину!»
* * *
В юности прочитал я в журнале «Америка» интервью Джона Апдайка, где писатель поминал безымянных мастеров Средневековья, которые украшали резьбой исподы церковных скамей и уходили в Лету, даже своих инициалов не оставив бесам авторской гордыни. «Богин... — на «о» ударяя — Богом поцелованный», — говорят о нем коллеги в упомянутом фильме «Михаил Богин» (Ленфильм, 2022). И если оно так, то запечатлен был он, возможно, еще и за свою я не скажу смиренность — благородную ненавязчивость.
Или за ужас, что поджидал в конце?
Убили режиссера
В Петербурге убит режиссер киностудии «Союз» 54-летний Михаил Богин. Соседи нашли убитого в его собственной квартире, в доме № 28 на Моховой улице. Богина ударили тяжелым предметом по голове, а затем удушили. Предполагается, что он был убит с целью ограбления, при этом совершил преступление кто-то из знакомых режиссера — тот сам открыл дверь убийце и, судя по всему, пригласил его на кухню.
Богин известен среди петербургских артистов и деятелей кино. В середине семидесятых он был завсегдатаем кафе «Сайгон» — центра неформальной культурной жизни Ленинграда. В конце восьмидесятых возглавил актерский класс детской школы-студии «Кадр» при «Ленфильме». Его ученики работают теперь практически во всех петербургских театрах.
Карьера Богина сложилась не блестяще: нет ни одного яркого собственного фильма, но во многих картинах он выступал вторым режиссером. Бедность Богина была одной из легенд «Ленфильма». Но в прошлом году на базе московской киностудии «Союз» он закончил съемки и монтаж рекламного видеосериала «Сеньора», заказанного аргентинской компанией «Малинос», производителем растительного масла «Идеал». Это была единственная крупная работа Богина последних лет. Возможно, гонорар за нее и стал роковым для режиссера.
Андрей Ъ-Смирнов
Санкт-Петербург
* * *
Вроде никто не заикается, что за его гибелью может быть политика, но Мария Ланина, представляя несколько другую, чем Смирнов, картину преступления, почему-то настаивает: «Мишу убили, это было чисто уголовное дело. Он жил на первом этаже, на улице Червонного Казачества, которая славилась большим количеством разношерстной публики. Выпивал, как многие в то время. Нашли его не сразу, он пролежал порядка трех дней…»
С тех пор Петербург, видимо, превратился в город всеобщей трезвости. Вот только гибель Богина даже четверть века спустя остается черной дырой, от которой коллеги держат дистанцию даже в фильме его памяти. Вот самые отважные приближения:
«Миша предложил мне что-нибудь сочинить. Я рассказал свой сюжет, он посоветовал его развить, разработать. Я приходил к нему в дом на Моховую, но так получилось, что это было за неделю до его смерти, поэтому продолжения не было. Приятно было разговаривать в окружении бесконечного числа полок с книгами, от пола до потолка — много книг...»
Или:
«Лучшие иногда уходят первыми... Почему?»
Или:
«Смерть принял страшную...»
Почему вместо этого он не уехал? Вопрос естественный, и, надо думать, на уме у многих, хотя публично никто его не задает.
Ответ подсказывает фильмография — лестница восхождения к тому, что могло стать его вершиной. Надежда. Пока дышу, надеюсь, что сойдутся все переменные фортуны, и он во всеоружии и блеске обретенного мастерства получит шанс на собственный шедевр.
УССР, 1958
Еще на вокзале, в толчее, бандиты «положили глаз» на маму, а кудрявый с фиксой украдкой показал ей бритву. Но об этом узнали мы потом. А тогда я не понял, почему мама внезапно заметалась перед путями и перронами. Потом схватила нас, обливающихся мороженым, и втащила в поезд, отходящий неведомо куда. Внутри мы долго уходили вглубь, вагон за вагоном, гармошка за гармошкой. Нашли места и стали приходить в себя. Под стук колес стало темнеть, зажегся свет. Как вдруг вдали открылась дверь и наглым золотом блеснула фикса. Мама поволокла нас дальше по вагонам. Бросаясь то налево, то направо:
— Люди добреньки! Мене зараз будут убивати! Сховайте хлопчиков!
Сама она уже прощалась с жизнью, а нас надеялась пристроить по пути к кому-то сердобольному. Мне было страшно стыдно. Главное, не объяснить, что эти проклятые головные уборы прижимаем мы с братом к груди не потому, что в поддержку мамы вымаливаем жизнь: просто иначе их гибкое соломенное широкополье сквозь тесноту не протащить. Украинцы откликнулись. Брата взяли под рогожу, меня под грозди лохматых авосек с товарами из Киева. Под завалом хлебных кирпичей и резиновых мячей висок пластало о простенок страшное чувство непоправимости. Как мы могли бросить маму одну? С другой стороны, только свобода от сыновей дала ей шанс. Может, доберется до паровоза, где ее возьмут под защиту кочегар с машинистом? А вдруг она выпрыгнет в эту черную ночь? Как ее там искать?
Мама сама нас нашла, когда поезд стал сбрасывать скорость. Мы соскочили, как только он затормозил. Налегке. Все бросив там вместе с ненавистными брилями. Мимо беленых известью лип и заборчиков мы убегали в темноту за станцией. Перед броском за угол я оглянулся. Бандиты свисали из двери вагона. Прыгать или нет? Видимо, склонялись к мысли, что сойти в ночь мы не рискнули. Что продолжаем улепетывать по вагонам к паровозу. Тем не менее проем не покидали. Схватясь за столбик поручня, фигуры, подсвеченные сзади, выпадали наружу и вертели головами в кепках. Посверкивала фикса.
Пахнуло пометом. На площади фыркали лошади. Мама бросилась на огонек папиросы. Курила ее тетка на облучке. В телеге под ней возился и хрюкал мешок.
— Умоляю! Вопрос жизни и смерти! Увезите нас отсюда!
Тетка вынула папиросу и сдвинула под подолом юбки ноги в солдатских галифе и сапогах.
— Сидайте! Куди, мадам?
— Всё равно, только швидче! Скорей! Умоляю!
Тетка натянула поводья:
— Тримайтеся, хлопчики!
Схватившись за борта, сжав зубы, мы подскакивали в сене, пока не выехали на беспредельную природу. Серебром сияли овалы прудов. В небе плыл новорожденный месяц. Неожиданно культурным голосом, и даже с чувством, как в радиоспектакле, возница наша произнесла:
— Знаете ли вы украинскую ночь?
Мама прыснула и стала хохотать. Нас, утонувших в сене, толкало и дергало по обе стороны живого мешка. Поросенок бился там копытцами, но, выпростав наружу пятачок, уснул, уютно покачиваясь. Женщины разговорились. Из того, что доносилось, я понял, что наше появление спасло жизнь малышу. Привезенный в райцентр на продажу и заклание, теперь младенец возвращался во сне туда, где хлев и мать.
Брата убаюкало тоже. А я перебирал события последних дней. Пытался вывести из них то, что с нами приключилось. Но все выпадало, как из рук...
Потом я проснулся. Мы все еще ехали.
|