ЭССЕ
Об авторе | Слава Сергеев родился в 1965 году. Окончил Нефтяной институт им. Губкина, четыре курса Литературного института им. Горького. Десять лет работал геологом. Печатался как прозаик в журналах «Знамя», «Континент», «Дружба народов», «Новое литературное обозрение», «ОМ», «Нева» и других. Автор пяти книг прозы: «Места пребывания истинной интеллигенции» (2006), «Капо Юрий, море и фея Калипсо» (2008), «Москва нас больше не любит» (2011), «Уроки каллиграфии в зимнем Крыму» (2016), «Путешествие Фомы» (2019) и книги эссе, статей и интервью на темы русской и зарубежной классической и современной литературы «Не все поправимо» (2025). Участник лонг-листов премии «Национальный бестселлер» (2007 и 2012) и шорт-листа Фестиваля имени Сергея Довлатова «Заповедник» (2015). Переведен на итальянский и испанский языки. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Где в Москве жили гуси, которые спасли Рим?» (2025, № 3).
Слава Сергеев
В служении русской свободе есть что-то религиозное
История одного ареста. По страницам «Былого и дум»
Наше повествование предваряет небольшой разговор из 1834 года. За несколько месяцев до ареста Герцен зашел к сыну известного ссыльного, своему приятелю Вадиму Пассеку. Было утро, приятеля не было, телефонов тоже не было, в доме его знали, и Герцен остался ждать в комнатах. Вышла мать Вадима. Сказала: пишите-пишите, я мешать не буду, посижу с вами… В ее лице, — отмечает Герцен, — была «та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий». Это не удивительно: отец Пассека, Василий, был осужден по ложному доносу «за политику» еще в последние годы матушки Екатерины II Ангальт-Цербстской (по убитому мужу Романовой) и провел в Сибири около 20 лет. Они разговорились, мать товарища сначала рассказывала о Сибири, в которой прожила так долго, а потом сказала: «Вы и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю, как сына…». Герцен молчал. Она взяла его за руку: «Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой…»1.
Однако мать ошиблась: несмотря на мрачные николаевские времена, за ее сыном, будущим историком и писателем, был всего лишь установлен тайный надзор и частичный запрет на профессию, а Герцен, проведя в первой ссылке пять лет, во второй два года, продал имение, уехал за границу и стал одним из самых известных и значительных писателей России и Европы.
1
Не будем торопиться, итак, 10 июля 1834 года был арестован Огарев, а через десять дней, в Москве, в доме родителей на Тверском бульваре, был арестован недавно закончивший курс Московского университета студент — Александр Иванович Герцен-Яковлев.
Пришли как всегда ночью. Герцена разбудил испуганный слуга: вас требует какой-то офицер. В дверях залы стояла фигура в военной шинели, у окна виднелся белый султан, казацкая шапка. Стали рыться в бумагах. «А вы покамест одевайтесь. Куда? В полицию… А потом? Нет указаний…» Они всегда лгут. Дело было серьезное, приехал сам полицмейстер, все равно что сейчас бы приехал начальник ГУВД Москвы.
Пришли родители. Мать не пустили в комнату, увидев казака, она закричала от страха, полицмейстер на время перестал рыться в бумагах и пропустил ее. Отец, принадлежавший к одной из старинных дворянских фамилий Москвы, старался казаться спокойным и говорил с полицмейстером о пустяках и погоде, но голос его дрожал. Отцу было под 70, в те времена это было много.
Герцен не хотел слез при полиции и попросил:
— Поедемте.
Тогда, на минуту выйдя, отец, вообще не отличавшийся религиозностью вельможа XVIII века, принес фамильный образок и надел сыну на шею, обнял, благословил. Вся дворня провожала барича со слезами, ему целовали руки, полицмейстер нахмурился, дворовых было много больше, чем конвоя, всего-то четыре казака и два полицейских, скажи слово отец или сам бывший студент: «Братцы, помогите!» — казаков разорвали бы, но никто, как обычно, ничего не сказал. Надеялись, что все уладится. Сели в открытые дрожки, тронулись. Два казака по бокам. Мать Герцена лишилась чувств.
У ворот дремал бородатый мещанин. «Кто это?» — оглянувшись, спросил Герцен у полицмейстера, сидевшего рядом. — «Добросовестный. Без него мы не можем входить в дом». — «Зачем же вы оставили его за воротами?» — «Пустая формальность, зря помешали человеку спать», — отвечал полицмейстер.
Образ, — напишет Герцен, — изображал голову Иоанна Предтечи на блюде, и он так и не понял, что это было: пример, страх отца, или пророчество.
2
Будущего эмигранта и писателя привезли в полицию. Специального места для политических арестантов в 1834 году, несмотря на большой процесс над декабристами в Петербурге, в Москве еще не было, и его посадили в канцелярии, просто заперев двери. (О, святая старина!..) Герцен сел за один из столов и от нечего делать стал листать бумаги. На глаза ему попался полицейский устав. В уставе было написано (напоминаем, в 1834 году): «Всякий арестованный имеет право через три дня после своего ареста узнать причину оного или быть выпущен».
Дворецкий отца, седой старик, привез Герцену одеяло и подушку, но охрана не пустила, разговаривала грубо. Герцен кричит им в окно: «Пустите его!», в ответ охрана велит старику «убираться». Дворецкий поклонился Герцену в пояс, кучер снял шляпу — что это было, российское сочувствие к любому арестанту, сочувствие к молодому человеку, выросшему на их глазах, или все-таки существовало и понимание, за что арестован Герцен?.. В набившей оскомину дурацкой фразе Ленина «Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию» все же было рациональное зерно: развернул, развернул, правда, не революционную, а либеральную, и не только «Колоколом», но и личным примером… Пример показывал, что после погрома 1825–1826 годов, когда в Сибирь и ссылку были отправлены дети лучших русских фамилий — желание справедливости в обществе, причем на самом его верху — не исчезло… Мы здесь сбиваемся в некоторый пафос, что сделаешь, влияет тяжелый исторический момент и расстроенные нервы, но, глядя в спины удаляющихся слуг, Герцен тоже плачет, хотя и добавляет, что это были «первые и последние слезы за все время заключения»… А раз так, надо и нам держаться — пафоса больше не будет.
Под утро (казенные учреждения везде и всегда почему-то начинают рано) появляются невыспавшиеся чиновники — типы из гоголевской «Шинели» или «Мертвых душ» — бедные, полупьяные, в скверной дешевой одежде. Великая аристократическая империя держалась и держала своих слуг в полунищете. Далее следует еще одна в стиле Гоголя или Мопассана сцена: содержательница борделя жалуется на поставщика вина, тот обругал ее неприличными словами в присутствии посторонних, поставщик вину отрицает и клянется, что слов не произносил. Роль мирового судьи исполняет полупьяный чиновник. Все это продолжается, пока не приходит пристав, который, не разбирая правого и виноватого, кричит: «Вон отсюда!» Однако российский человек свои права туго знал уже тогда, содержательница появилась снова и потребовала присяги и священника. Приносят Библию, для клятвы…
Однако Герцен не дожидается конца пьесы, его увозят. Так как задержанный из известной и очень богатой московской семьи, его увозят в дом полицмейстера, где выделяют комнату под самой каланчой — очевидно, боясь побега. Всю российскую историю власти боятся побегов «политических», однако бегали от них, в общем, одни большевики. Кстати, зная, что семья состоятельная, Герцену предлагают оплатить свое содержание в тюрьме, поскольку казенный паек ему еще не назначен. Где-то мы это читали, у Кафки или Набокова? Или это сегодняшние новости из США?.. Тем не менее любая известность лучше неизвестности, и напряжение последних дней перед арестом спадает, Герцен бросается на грязный диван и мгновенно засыпает, довольно точно назвав свой первый арест «рукоположением». При всей иронии и самоиронии этого определения, учитывая опыт почти 200 лет после описываемых событий, мы можем сказать, что в служении русской свободе и правда есть что-то религиозное.
3
Время в тюрьме, по воспоминаниям в ней сидевших, поначалу тянется медленно, особенно предварительное следствие, наш герой просит книг, и, будто зная, что его ждет в далеком будущем — в эмиграции Герцен окажется в Италии, как многие русские классики XIX века, — он просит итальянскую грамматику и словарь, дает охраннику довольно большую по тем временам сумму, «красненькую», десять рублей, ему приносят от букиниста засаленный учебник, разумеется, без сдачи. Герцен пишет письмо полицмейстеру, ссылаясь на прочитанное в первую ночь в полицейском уставе — но не жалобу на обсчитавшего, он хочет узнать причину ареста — охраняющий пристав отговаривает его: право же, сударь, напрасно утруждаете генерала, толку не будет никакого, вам же вред, — но Герцен пишет все равно, и ему передают на словах, что он все узнает — «в свое время».
В то славное, хотя и далекое время арестантам допускалось передавать из дома еду и вино, причем по бутылке в день (по-моему, это где-то описывает Солженицын), Герцен очень забавно рассказывает, как ему пришлось угостить охранявшего его солдата: тот, увидев бутылку, попросил немного выпить. Что делать, охранник — важный человек для арестанта. Наш герой отвечает, что «очень рад», рюмок, разумеется, нет, старик берет стоящий рядом граненый стакан, наливает его до краев и залпом выпивает. Нигде, — пишет Герцен, — нигде более я не видел такого образа вливания в себя вина, не переводя дыхания, только у русских и поляков… А финны? — спросим мы, обуреваемые патриотическими чувствами. Не в нации дело, в климате… Но, кажется, наш герой не был в Финляндии.
Ближе к делу. Через две недели — а куда спешить, Герцен сидит, служба и казенный оклад идут — его первый раз везут на допрос. Допрос проходит не в специальном кабинете со столом и лампой, светящей в глаза арестанту, а в доме полицмейстера. (Пусть в меня полетят камни, но сословное устройство общества, знаете, в нем есть свои плюсы…) И далее описывается поразительная встреча.
В полицмейстерском доме к Герцену вышел толстый чиновник с ленивым и добродушным видом, этакий Обломов, как если бы Илья Ильич служил. Он отсылает куда-то жандарма, стоящего при дверях, и переспрашивает задержанного, не по делу ли Огарева он здесь. Герцен подтверждает. Странное дело, — говорит чиновник, — ничего не понимаю. Я здесь уже две недели по этому делу, — отвечает Герцен, — а тоже ничего не понимаю и мало того, не знаю… Это-то и прекрасно, — вдруг говорит чиновник, — и не знайте ничего. И тут мы снова не удержимся от цитирования, настолько поразительно сегодня звучит то, что он сказал: «Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить, это — беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения».
Герцен смотрит на него с удивлением, чиновник объясняет, что он — бывший студент Московского университета, и выходит, еще раз приложив палец к губам. Эх, были люди в не наше время, не то что нынешнее племя… Я никогда больше его не видел, — пишет Герцен, — и не знаю, кто он. Мы не встречали таких чиновников ни у Солженицына, ни у Демидова, ни у Щаранского и других классиков лагерной литературы, хотя, например, фильм «Жизнь других», основанный на документальном материале, утверждает, что в тайной полиции ГДР «Штази» такие люди встречались… В примечаниях к тóму, которым пользовались мы, и давнему собранию сочинений Герцена 1956 года указана фамилия этого чиновника, которую авторам примечаний удалось установить по спискам московской полиции и Московского университета. Это Дмитрий Игнатьевич Студеникин, служивший в полиции коллежским секретарем в те годы и за 12 лет до того учившийся в Московском университете. Больше ничего нам найти не удалось, но у Русской церкви есть молитва за неизвестных праведников, и вы усмехнетесь, но вот уже третий год, каждый февраль (в этом месяце арестовали Герцена), мы ставим свечку за этого чиновника…
…Впрочем, исключения, как известно, подтверждают правила. В большой, довольно красивой зале «сидели за одним столом человек пять, все в военных мундирах… Они курили сигары, весело разговаривали между собой». Это ведь, господа, всегда так, кто-то весело разговаривает и курит хорошие и не очень сигары, полагая, что за ним (навсегда) сила и власть, а кто-то глупый, слишком много разговаривавший (или по молодости восклицавший), сидит в КПЗ. Не надо было восклицать, напрашивается вывод, но вы же понимаете, «пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим…» — и прочая юношеская дребедень. Потом герценовский добрый ангел был прав: поговорить-то хочется. И не только в молодости.
Перед допросом Герцена увещевает священник, с крестом и Евангелием, его аргументы говорить правду довольно оригинальны: неоткровенность бесполезна, так как Бог слышит все. (Слышать-то слышит, но передаст ли и как?.. Или предполагалась некая голубиная почта между властями небесными и земными?) Дальше включилась светская часть власти, там было все как обычно: скрывать что-либо не имеет смысла, так как комиссии все известно. Быть на воле или на войне (тогда Кавказской), зависит, сударь, от вас. Отвечать предлагалось письменно, по «анкете», наивность некоторых вопросов которой поражала и напомнила нам, как ни странно, вопросы из анкеты на визу в американском посольстве в далеком 2010 году. Герцена спрашивали, не состоит ли он в каком-либо тайном обществе, если да, то кто в нем состоит и где они собираются? В американской анкете был вопрос «не участвовали ли вы в применении химического оружия против мирного населения» и сноска: «ответ “да” не означает автоматического отказа в визе». На все вопросы Герцен, как любой нормальный человек, применявший или не применявший химическое оружие, отвечал «нет». Ответами остались недовольны, предупредили: вы усложняете свое положение, — но тем дело и кончилось.
Судьба любит делать круги: через пять лет, вернувшись из первой ссылки, еще относительно молодым человеком, Герцен стал бывать в доме полицмейстера — там жила одна московская красавица, сестра нового полицмейстера. И он часто проходил по той зале, где его и его товарищей когда-то допрашивали. Так вот, через пять лет в зале этой, — пишет Герцен, — висел портрет императора Павла I Романова — то ли для того, чтобы напомнить, до чего может довести человека злоупотребление властью, то ли для того, чтобы поощрить полицейское рвение. (Мы полагаем, что все-таки второе.) Хозяйка была очень красива, но ее гостиная выглядела странно в доме, пропитанном допросами, доносами и «бренчаньем жандармских шпор»…
4
Через неделю опять допрос. В то лето в Москве было много пожаров, говорили о «поджигателях», аресты и допросы следовали один за другим. Это интересно, так как о поджогах 1834 года мы не слышали, а слышали, как все, о поджогах и пожарах 1812 года, и как некоторые, о пожарах 1862 года, и не в Москве, а в Петербурге, когда Достоевский в истерике прибежал к Чернышевскому, умоляя его что-то кому-то «сказать» (кому?!.), «чтобы прекратили». Видимо, начатая в 1812 году генерал-губернатором Москвы графом Ростопчиным практика понравилась, прижилась и прекратилась только в 1917 году в связи с окончательной победой «поджигателей»… А Москва как стояла, так и стоит, красавица.
Герцен пишет, что задержанных в 1834-м сильно били, хотя официально это было запрещено, и Герцен слышал их крики. В полурабовладельческом обществе царской России первой половины ХIХ века не били только дворян, хотя декабристам и угрожали пытками, зато потом, в ХХ веке, дети и внуки тех, кого били сто лет до того, били и убивали всех подряд. Так ведь оно всегда бывает, и печаль только в том, что потом страдают — почти всегда — невинные.
Далее снова сцена из Гоголя: описывается забавная сцена служебной путаницы, когда караульный Герцена перепутал место допроса арестованного, отвез его не в то помещение и был «распечен» начальством, прождавшим напрасно. Распекли сильно, волновались, не ровен час, политический арестант сбежал — москвич красного цвета на большой скорости движется к государственной границе — старик-солдат перепугался, и, повторяя всю обратную дорогу «Господи, какая беда!», обмолвился, что однажды тонул в Атлантическом океане под Лиссабоном… При чем тут Лиссабон, мы в Москве?! При том, что тогда был менее испуган. Оказалось, когда-то охранник был «морским офицером», вероятно, младшим… Поиски в интернете, что делали русские корабли у Лиссабона в начале XIX века, дали любопытный результат. После водки «Русская эскадра», вылезшей номером первым, появилась любопытная статья пользователя LiveJournal под ником Alwin, рассказывавшая, что в 1808 году, в разгар Наполеоновских войн, русская эскадра под командованием адмирала Сенявина, следовавшая после боев с турками на Балтику, попала в сильный шторм и, зайдя на ремонт в Лиссабон, оказалась блокированной на несколько месяцев английскими кораблями с одной стороны и французами, захватившими Португалию, с другой. Участник этих событий и охранял Герцена. Интересно также, что ведший дело Огарева, Герцена и их товарищей московский обер-полицмейстер Цынский также участвовал в Наполеоновских войнах, но на их заключительной стадии, в 1813–1814 годах. Кстати, через несколько лет после истории Герцена он был отставлен со службы — после нашумевшего романа с одной из московских актрис и катания с ней в казенных экипажах... К чему это? К тому, что пишу я это в июле 2025 года и среди прочих мыслей, вспоминая город Ростов и девицу Ш., думаю, что нет ничего нового под луной.
Далее следует совершенно толстовская история о задержанном «поджигателе» — это просто «Война и мир». Герцена привозят обратно в канцелярию, там есть новый арестант: он, очевидно, сильно избит, лежит на стульях и стонет. Герцен узнает у караульного его историю… Молодой человек, офицер, ночью навещал возлюбленную, служившую горничной. Во время свидания, происходившего поздно вечером, загорелся флигель дома горничной. Начался переполох, и, чтобы не компрометировать девушку, молодой человек тихо покинул дом и спрятался в ближайшем подвале. Это видела маленькая девочка, жившая неподалеку. Она сказала полиции, полиция вместе с жильцами торжественно вытащила горе-влюбленного из подвала, жильцы попутно так избили его, что наутро… он умер. (Занавес с орлами и звездами опускается.)
Предполагаемых поджигателей из простых допрашивали с пристрастием — их били, и Герцен слышал их крики — впрочем, об этом мы уже писали. «Это было ужасно», — напишет он, но и об этом мы тоже писали. Хотя по закону, принятому еще при все той же Екатерине II, признания, сделанные «под страхом», то есть под пытками, не засчитывались как доказательства. Тем не менее, «по всей России — от Берингова пролива до Таурогена (сейчас — Литва. — Прим. авт.) — людей пытают», — напишет Герцен. Позднее эти методы «дознания» воспроизвели советские тюрьмы, причем уже без всяких сословных ограничений. Но было одно важное «но»: в царской России в судах была публичность, публичность есть возможность оправдаться, до общих собраний с лозунгами «расстрелять, как бешеных собак» было еще сто лет. Подсудимые обращались к публике, публика «глухо роптала», о ропоте доносили в полицию, роптавших не вычисляли, в отличие от позднейших времен, но иногда назначали новое расследование. За расследованием еще реже, но следовало оправдание, Герцен описывает случай, когда несправедливо осужденному и битому человеку из царской казны выдали не бумажку о «реабилитации», а двести рублей ассигнациями за один удар — состояние по тем временам…
Однако, несмотря на все принятые «меры», причин и организаторов московских поджогов 1834 года так и не нашли, как не нашли виновников поджога Рейхстага, а идея «назначить» кого-то на эту роль все-таки принадлежит позднейшим временам.
«Былое и думы» — книга воспоминаний, фантазия воспоминателя — вольная вещь, и Герцен вспоминает «кстати», что перед годовщиной коронации Николая I Романова, 22 августа, по Москве ходили подметные письма, в которых жителям сообщалось, чтобы они «не заботились об иллюминации, что освещение будет». Лихо сказано, не правда ли?
Московское начальство невероятно переполошилось, — пишет Герцен, — во дворе стоял эскадрон улан, пешие и конные объезжали улицы, была приготовлена артиллерия, князь Голицын с адъютантами грозно объехал верхами центр, «вид скромной Москвы был странен и действовал на нервы».
Нам вдруг вспомнился далекий 1989 год. Тогда тоже перед знаменитой полумиллионной демонстрацией на Манежной у Михаила Сергеевича сдали нервы (вероятно, и господа Крючков с Язовым что-то добавили), и в Москву стянули войска. Помню, что технику спрятали в ближайших к Тверской улочках — улице Герцена и на бульварах…
«Но пожаров не было», — напишет Александр Иванович.
5
Герцена отвозят в Крутицкий монастырь, где в нескольких (слышите, всего в нескольких) бывших монашеских кельях были сделаны камеры для «политических», а в целом подворье передали тогдашнему Минобороны еще при Екатерине II. Почему — к нашей теме относится косвенно… Место известное, красивое и целое до сих пор, и я там был году в 2015-м, мед-пиво пил. Интересная сегодняшнему читателю подробность: при поступлении Герцен сделал замечание полезшему ему в карманы жандарму (мол, к чему это?) и тот — убрал руки!.. Хочу заметить, что мы не собираемся, подобно Солженицыну, сравнивать условия и стиль содержания арестантов в царской и постсоветской России, но удержаться от восклицательных знаков в этом месте как было трудно в 1967 году, так трудно и спустя пятьдесят лет… Но от либерализма в России происходит одно баловство: Александру Ивановичу удалось сохранить в кисете перочинный ножик и гораздо более грозное оружие всех политических заключенных — карандаш, быть может, тот самый, благодаря которому мы все уже 130 лет читаем его великую книгу и сегодня пишем эти строки.
В камере было холодно, офицер велел затопить печь, но солдат-охранник не стал открывать заслонку (тепло уйдет); что простому человеку хорошо, то интеллигенту — смерть, и Герцен чуть не угорел в первую же ночь. Знали бы высокие чины, кто вырастет из 22-летнего мальчишки, болтавшего о равенстве и братстве, может, и не велели бы охране давать ему нюхать хрен и пить холодный квас. А тут дали, и Герцен пришел в себя…
Самое тяжелое для любого писателя, хоть настоящего, хоть будущего — это ранний отбой, свечу тушили в девять вечера, и до восьми утра Герцен сидел в темноте. Однако (again!) тогдашняя Россия была мягче нынешней, через несколько недель начальство разрешило свечку на ночь (за свой счет), запретив занавешивать окно, выдало бумагу и чернила (с обязательным просмотром написанного), разрешило прогулки в сопровождении и кофе по утрам. Кофе, слышите?! Но я умолкаю, к тому же содержание политических арестантов тогда было на самоокупаемости (сегодняшнему президенту США бы это понравилось) и составляло немаленькую сумму в 2 рубля за день. При этом неясно, что это была за самоокупаемость — так как позднее выяснилось, что из казны в подворье тоже выделялось по 1,5 рубля. Впрочем, обобрать ближнего в трудной ситуации — подлинно христианская добродетель, а 1834 год — самые гоголевские времена, «Ревизор» писался как раз в это время плюс-минус год-два. И — ко всему человек привыкает, тем более, сами видите, отношение было, в общем, сносное: Герцен пишет, что читал до часу ночи, а когда не читалось, разговаривал с жандармами, особенно со стариком, лечившим его от угара.
Он был «существо простое, доброе и преданное за всякую ласку, которых, вероятно, ему не много доставалось в жизни. Он делал кампанию 1812 года, грудь его была покрыта медалями, срок свой он выслужил и остался по доброй воле, не зная, куда деться» — срок срочной службы в России того времени составлял 25 лет… Очередной Каратаев жил в Германии после взятия Парижа в 1814 году, немного знал немецкий и презабавно рассказывал об убийстве неверной молдавской возлюбленной своего ротного командира во время службы в Бессарабии. Несложный расчет показывает, что старик скорее всего служил там в допушкинские времена, но, учитывая то, что в начале XIX века 50-летний мужчина уже считался «стариком», как похожа эта история на то, что ранее описывал национальный гений в письмах из своей южной ссылки и позднее отразил в поэме «Цыгане». Типический случай, можно сказать… Очень интересно также описание Герценом современных ему жандармских офицеров — этой основы любого российского режима. «Большая часть между ними были довольно добрые люди (!), вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему не учившиеся, без состояния (вот это важно. — Прим. авт.), не зная, куда преклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли другого дела». Похоже, правда, за исключением одного — прилагательного «добрые». Но добрые — это не аберрация зрения: познакомившись «со мной, они делали все маленькие льготы и облегчения, которые от них зависели, жаловаться на них было бы грешно…». Да, господа, да, делали что от них зависело… Россия, которую мы потеряли, — как любил говорить покойный Станислав Сергеевич Говорухин, — вот она. В заключение, вишенкой на торте, чтобы уж совсем расстроить современного читателя, приводится пересказ истории молодого офицера, о его участии в подавлении польского восстания 1831 года. Нужно было найти одного непокорного помещика, как показали его патриотически настроенные крестьяне — скрывавшегося в районе своего имения.
И вот, террористы не ушли далеко, они скрывались на чердаке своего дома, прикидываясь семьей — она, он и дочь лет двенадцати. Увидев ребенка, герой-рассказчик смутился. Женщина спросила его, готов ли он погубить отца и дочь. Офицер начал было песню о том, что он выполняет приказ, но остановился (честь дворянина и прочая чепуха), и спросил, что же ему делать.
Женщина была красива.
— Идите вниз и скажите, что тут никого нет, — попросила она.
И он пошел и сказал, можете себе представить?! А потом, всего через три года, пересказал этот случай опасному политическому арестанту!..
«Ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, чем оптовые осуждения целых сословий, — напишет Герцен. — По надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха».
И знаете, мы согласны, согласны, несмотря на опыт 1990-х годов. Но оставим в стороне современные сравнения, бесполезное дело, остается без ответа один важный вопрос: как при таких жандармах и оппозиции режим Николая I Романова простоял 30 лет и пришел к своему логическому концу — поражению в Крымской войне и позорному захвату Севастополя англо-французскими войсками?..
6
Герцен часто использует то, что называется «обратной перспективой». Давно пора поговорить о причине произошедшего, а повествование все течет, как будто бы это не очень важно… Но вот доходят руки и до причины.
Полиция следила за всеми студентами университета постоянно, про Огарева и Герцена знали, но «точных данных», видимо, не было или было недостаточно. Тогда в компанию подослали провокатора, некоего отставного офицера по имени — не будем его скрывать хотя бы почти через 200 лет — Иван Скарятка. Кто-то из студентов понял, что он странный, кто-то нет. По окончании курса разные компании и кружки делали вечеринку, party, ни Огарев, ни Герцен, слава Богу, на эту не были приглашены. Студенты выпили, станцевали, спели антиправительственную песню. Услышав песню, провокатор вспомнил, что у него именины, пригласил товарищей к себе, обещал поставить дюжину шампанского. К нему поехали, шампанское явилось (интересно, сколько бутылок потом указали в ведомости?), Скарятка предложил спеть песню еще раз — диктофонов-то не было. Запели, в середине двери отворились, вошла полиция. Просто? Просто. А зачем усложнять?
Якобы сочинил песню поэт Владимир Соколовский, сам не студент, но со студентами друживший, потом, впрочем, некоторые говорили, что ее автор — Александр Полежаев. Мы думаем, что вряд ли Полежаев, слишком нехорошо написано, но, с другой стороны, с Полежаевым, до его катастрофы и отправки в солдаты, Соколовский дружил. У Соколовского нашли письма еще одного, с горьковской фамилией Сатин («Человек — это звучит гордо!» — помните?), поехали еще к одному — у него нашли письма Огарева, поехали к Огареву — там письма Герцена. Вот и славно, все погрузили в мешки, студентов взяли из постелей, и дело двинулось. Перепуганные 14 декабря 1825 года и войсками на площади, власти везде искали «тайные общества», дело намечалось скверное — но, незадача, в письмах ничего особенного не было. Тем не менее, отпускать Огарева и Герцена не стали, а из Петербурга прислали братьев-дознавателей — бывшего обер-прокурора Священного синода, князя Голицына-старшего и его сына, сведений о котором нам пока достать не удалось; впрочем, знаменитая русская фамилия, среди нее были и царские сановники, и царские шуты. Подмосковная станция Голицыно Белорусской железной дороги, не переименованная даже в советские годы, той славы тихий свидетель… Со следствием с самого начала вышел небольшой казус: назначенный председатель комиссии, военный комендант Москвы, генерал Карл де Стааль, из прибалтийских немцев, участник Наполеоновских войн и взятия Парижа, коротко разобрал дело и удивился: песню пели — понятно, но мало ли что письма, тем более, повторимся, по счастью, в письмах ничего не было, а людей схватили ни за что, за письма надо отпустить. Но славной фамилии не понравилось мнение Стааля: как отпустить, раз уже взяли? Дело можно было раздуть славное: Голицыну-младшему надо делать карьеру, пахло повышением и орденами — что за ерунда?! Они заспорили, немец вспылил, стукнул шашкой об пол: губите невинных! Впрочем, по словам Герцена, попутно предложил закрыть университеты, в предупредительных целях — ибо какой смысл срезать цветки, вырастут снова, лучше перепахать всю клумбу.
Дошло до Николая, он спросил, «что за вздор?», Стааль заговорил о чести солдата и в комиссию больше не ездил. Мы не поленились посмотреть в Википедии портрет генерала: господа мои, что за лицо, что за лица, Боже ты мой!.. Вот эти лица спасли Россию в 1812 году от неминуемой гибели, а через 20 лет им предлагают быть полицейскими ищейками. Впрочем, Стааль не усомнился, а всего лишь сказал, что его жизнь принадлежит Его Величеству, только от гадостей, мол, увольте. Результатом возмущения было приказание усилить охрану задержанных (неужели думали, что комендант Москвы может устроить побег?!), но Стааль остался комендантом — потому что цари в отличие от генсеков понимали, что порядочный человек на важном месте надежнее.
Про допрос мы уже писали: «Бог все видит», «анкета» и прочие шутки — забыли написать, что власти светские были традиционны и просили объяснить то или иное место из захваченных писем, много пеняли сенсимонизмом. На это было отвечать легко, особенно человеку начитанному, каким являлся Герцен. Получалось даже изящно показывать комиссии нос. Сделали замечание: вы не диссертацию защищаете… Но бить-то было нельзя, не кормить, не давать спать тоже — как добывать нужные показания?.. Подождите умиляться, возможно, играло роль высокое положение отца в сословной системе Москвы и России — нельзя мучать сына такого семейства. Предполагаемого сочинителя возмутительной песни Соколовского сажали в одной рубашке в неотапливаемый каземат зимой, хотя отец его был полковником и одно время занимал место губернатора в Томске: то ли в этом смысле царское правительство было принципиальнее советских владык, не говоря о последующих, то ли были другие причины — скажем о них чуть позже.
Герцена и Огарева обвиняли в подготовке тайного общества, но где же это общество? — спросил Герцен на одном из допросов. А мы вас вовремя остановили, вы не успели ничего натворить, этим же мы вас и спасли, — был ответ.
Долго сказка сказывается, еще дольше дело делается. В конце следствия Голицын-младший пришел к Герцену.
— Молодой человек, мы хотим вас спасти, «вы идете прямо под белый ремень» (понятная деталь армейской одежды), ваш отец не переживет вашего попадания в солдаты. Вы зря запираетесь, ваши товарищи не так скромны. Напишите покаянное письмо, скажите, что были вовлечены по молодости, назовите несчастных заблудших, кто вас вовлек, и спасите свою жизнь и жизнь вашего отца.
— Я ничего не прибавлю к тому, что сказал, — отвечал Герцен.
— А, так вы не хотите… Ну что же, не наша вина! — раздраженно подвел черту Голицын.
Следствие сделало последнюю попытку. Здесь этот прием следственной комиссии любопытен только с точки зрения истории применения — например, как хорошо известную сегодня физиотерапевтическую процедуру применили бы первый раз. Ну или один из первых.
7
После окончания следствия (длилось девять месяцев) стало легче — опять же, знающие люди говорят, что так почти всегда. Разрешили свидания, допустили родственников. В середине марта 1835 года пришло известие, что приговор «высочайше» утвержден. На его оглашение 20 марта 1835 года всех осужденных собрали вместе. «Это был праздникам праздник, — напишет Герцен, — мы увиделись в первый раз после ареста». Шумно, весело (молодые), обнимаясь и пожимая друг другу руки, стоят наши герои в окружении цепи жандармов и солдат. (Где-то была такая картина советского времени, или мне кажется?..) Очень интересно, что, по словам Герцена, главный подозреваемый, Соколовский, «вовсе не был политическим человеком»... Забавен, любезен, веселый товарищ, милый гуляка, bon vivant… Если даже он написал эту песню, всего лишь песню, что с того, Господи? Песня была хулиганская, богохульная, ругательная, воспроизведем часть ее как документ, чтобы читатель понимал, что послужило поводом для всей истории. «Едет к нам на царство / Костюшка-урод. / Но царю вселенной, / Богу вышних сил / Царь благословенный / Грамотку вручил. / Манифест читая / Сжалился Творец — / Дал нам Николая / С…н сын, подлец». За эти слова, — пишет Герцен, — автора отправили в Шлиссельбург, «бессрочно», там Соколовский заболел, его «выпустили полумертвого на Кавказ, он умер в Пятигорске» — в 1839-м. За два года до Лермонтова, добавим мы.
Кстати, по поводу рубашек Соколовского. Здесь Герцен делает небольшое отступление: некий доктор Гааз прислал ему в тюрьму связку белья. Скажем о приславшем два слова — лишним не будет. Фёдор (Friderich) Гааз (Haass) — известная фигура в основном благодаря Льву Толстому, но и у Герцена о нем сказано достаточно. Фигура важная в «ликах» того гражданского иконостаса, который мы сейчас так бегло набрасываем. После Студеникина и Стааля, в этой статье, Гааз — третий ангел — Господи, посели душу этого праведника там, где присещает свет Лица Твоего.
Немец по происхождению, он приехал в Россию на работу в 1806 году, имел обширную практику, в 1812-м работал хирургом в действующей армии, с 1828 года вошел в состав Попечительного комитета о тюрьмах и проработал в нем до конца жизни, отдав все свое состояние и гонорары на помощь заключенным. Герцен отмечает (на своем опыте), что Гааз должен был наблюдать за отправкой партий ссыльных и каждый раз привозил с собой корзину деликатесов, которые были бы деликатесами в похожих условиях и 190 лет спустя: апельсинов, грецких орехов, яблок и даже ветчины. Отвечая на упреки дам-благотворительниц в том, что он де балует заключенных, Гааз отвечал, что они теперь долго не увидят ничего похожего — отчего же не побаловать?
Что нас поразило при изучении обширной статьи «Гааз» в русской Википедии, это то, что в 2011 году Римско-католической церковью был начат процесс канонизации доктора Фридриха (Фёдора) Гааза и причисления его к лику блаженных. Чем поразила? На наш взгляд, это почти то же, что и канонизация Дон Кихота или Елизаветы Глинки… Так что наше «посели Господи душу» вышло тут очень кстати. Впрочем, и РПЦ попечителя тоже жалует, в издательстве Патриархии о нем выходила обширная книга. Так что наша метафора о гражданском иконостасе в данном случае попадает в самую точку.
После Гааза Герцен рассказывает об арестанте Сатине и о его мучениях, пытки холодом были в ходу в Российской империи: в холодной камере держали не только Соколовского. От нервного потрясения при известии об аресте Огарева Николай Сатин подхватил грипп, и его, больного, также зимой некоторое время держали в Лефортовском госпитале в холоде, но он не умер (молодость!) и дождался, чтобы его перевели в нормальное помещение.
…Арестанты шумят при встрече, точно все они «возвратились после долгого путешествия, — расспросам, шуткам, остротам не было конца». Дети расшумелись так, что вышел кто-то из взрослых в мундире и сказал, что шум и особенно смех «показывают пагубное неуважение к высочайшей воле», которую все должны были вот-вот услышать.
8
Высочайшая воля оглашалась в парадных мундирах: «кнесь» Голицын, полицмейстер Цынский были при лентах через плечо… Генерал Стааль не присутствовал, прислал «особое мнение», да только кто же к нему прислушался — все особые мнения у нас кладутся сами знаете куда.
Если быть кратким, то причастные к сочинению и пению песни Соколовский, художник Уткин и офицер Ибаев получили бессрочное заточение в Шлиссельбурге (чуть ли не самая страшная российская тюрьма в то время) за оскорбление императорского величества. Вторая серия — Огарев, Герцен, Сатин и компания — ссылка. Прочие, по выражению Герцена «tutti frutti» (сказывалось чтение итальянского учебника) — по мелочи: гласный надзор полиции, подписка о невыезде и так далее.
Герцен пишет, что полицмейстер, желая показать себя светским человеком (а мы думаем, что и издеваясь), после приговора спросил Соколовского, бывал ли он в Шлиссельбурге?.. Соколовский, подхватывая тон, отвечал, что бывал, и даже выпил там бутылку мадеры… Кстати, дополнительным аргументом в его деле было то, что он писал шутливые «резолюции» от имени младшего брата императора, Михаила Павловича, известного своей нелюбовью к наукам и любовью к строевым упражнениям, и делал в них намеренные орфографические ошибки, «резолюции» нашли в бумагах — это ли не оскорбление?..
Подведем некоторые итоги. Через два года художник Уткин умер в Шлиссельбурге. Человек он был по тем временам немолодой — 40 лет, и, хотя, кроме того, что Уткин присутствовал на вечеринке, устроенной провокатором, никакой вины на нем не было, но он «дал волю языку в комиссии, был резок и груб с членами» и получил, как сегодня бы сказали, по полной. Никогда не грубите следствию, господа.
Офицер Ибаев был также мало виноват, попал на пирушку, пил и пел, как все, но был «виноватее других эполетами». Память о 14 декабря была так жива, и страх перед заговором военных так велик, что малейшее инакомыслие или даже признак его в военной среде наказывались очень строго.
Герцена, Огарева, Сатина и еще троих наказали ссылкой в дальние губернии «бессрочно», но на гражданскую службу, то есть чиновниками, умный враг тоже может принести пользу отечеству, он лучше дурака-друга. Остальных оставили по домам под гласным надзором полиции — при этом объявив, что всех надо было бы лишить жизни и отправить в каторжные работы, но, учитывая молодость подсудимых и милосердие императора, и т.д. и т.п… Ссылка эта была чистым произволом, так как, повторимся, прямых улик не существовало, но, сравнивая приговор, например, с приговорами ХХ века, мы можем сказать, что милосердие и правда было проявлено, да еще как. Было также сказано, что князь Голицын ходатайствовал перед императором, и поэтому приговор так мягок, и была сделана пауза — для выражений признательности Голицыну, но в зале царило молчание. Огарева отправили в Пензу, к отцу, Герцена — на Урал, в Пермь, родственников там не было. Герцен в последнем слове возразил, что на последнем допросе ему сказали, что его не обвиняют в «песенном деле», а в приговоре сказано, что он виновен именно в этом. Ему ответили, что его вина «вдесятеро больше вины тех», кто был на вечеринке (!), и он об этом сам отлично знает (!!), и что если бы у полицмейстера был сын с такой «закоснелостью», то он сам бы попросил государя отправить его в Сибирь (!!!). И это была правда, про «вдесятеро», потому что наши собственные разыскания показали неожиданную вещь: Огарев и Герцен, не имевшие к злополучной песне никакого отношения, пострадали чуть ли не больше других, если не считать несчастного Уткина.
Кстати, про «лишить жизни». Немного выше я писал, что, по Герцену, Соколовского долго держали в Шлиссельбурге, выпустили больным и отправили на Кавказ, где он вскоре умер в Пятигорске. Однако это не совсем так. Заинтересовавшись биографией поэтов Владимира Соколовского и Николая Сатина, мы стали читать статьи о них в интернете и обнаружили, что в Шлиссельбурге Соколовский провел полтора года, был выпущен и отправлен, но не на Кавказ, а в Вологду, где стал редактором в губернской газете «Вологодские ведомости». Находясь в Вологде, Соколовский активно писал и печатался в Петербурге и Москве, в «Современнике» и «Библиотеке для чтения», сочинял поэмы на библейские и исторические темы. Но Герцен прав, здоровье его было подорвано в крепости, кроме того, сказывалось злоупотребление алкоголем. По состоянию здоровья он был переведен в Ставрополь в 1838 году и в 1839-м умер.
В судьбе этого молодого человека вообще есть некая печаль: пишут, что при отце, врио Томского губернатора, и дяде, Енисейском губернаторе, в Москве, вероятно, поссорившись с родными, еще за несколько лет до ареста, Соколовский остался без средств и был вынужден сочинять легкую беллетристику. В сочинении легкой беллетристики нет ничего дурного, но не ссорьтесь с родными, господа, особенно высокопоставленными, они могут вам пригодиться… Поэт Николай Сатин был сослан в Симбирскую губернию, где, как пишут, переводил Шекспира. В 1837 году по состоянию здоровья был отправлен на Кавказ, где позднее общался не больше не меньше чем с Лермонтовым, через три года отбывавшем там вторую ссылку, и Белинским, тогда проходившим лечение на водах. В 1839-м был прощен и вернулся в Москву. Позднее, в 1841–1846 годах, путешествовал с Огаревым по Европе…
О чем это говорит? О том, что память — вещь ненадежная, о том, что Герцен и Огарев действительно раздражали власть больше других, или что не так был страшен черт, как его малюют? Не знаю.
Один из сосланных, Лахтин, подошел к Голицыну и попросил отложить ссылку на несколько месяцев — его жена беременна. Лахтину нахамили: не моя в том вина-с, — отвечал князь Голицын с усмешкой.
Перед тем как арестантов начали выводить, вопреки протестам полицейских, они обнялись друг с другом. Герцен говорит, что до возвращения из ссылки, то есть пять лет, не видел никого, кроме Оболенского, еще одного ссыльного… Утром 10 апреля 1835 года коляска с осужденным покатилась по Владимирке, началась новая часть жизни Герцена.
Собственно говоря, вот и все. Меня могут спросить, зачем я так подробно все это здесь рассказывал. Отвечу: главное отличие «Былого и дум» — их вечная русская актуальность. Первый раз я читал эту великую книгу в середине 1980-х, в разгар андроповского похолодания, мальчишкой, вдруг начинал перечитывать в 2012-м, потом в 2018-м, а продолжил в 2024-м, уже на дистанции. И каждый раз было ощущение, что это написано вчера, ну в крайнем случае позавчера — а на самом деле почти два века назад.
Может быть, хватит крутиться этому колесу? Не знаю уж какому: красному, белому, синему — ну да все равно.
1 При работе над эссе было использовано издание «Былого и дум» 1969 года (М.: Художественная литература, серия «Библиотека Всемирной литературы») и примечания к книге И. Белявской, Л. Ланского, Н. Застенкера, А. Малаховой и других.
|