Об авторе | Мария Юльевна Игнатьева (Оганисьян) родилась в Москве. Поэт, филолог. Книги стихов: «Побег» (1997), «На кириллице» (2004), «Памятник Колумбу» (2010), «Юго-Запад» (2025). Очень давний автор «Знамени», публикации в журнале: «Стихи, присланные из Испании» (№ 4, 1997); «Окончательный вариант» (№ 9, 1999); «Деревушка в каталонских Пиренеях», (№ 9, 2002); «В праведных и неимущих» (№ 8, 2004); «Барселона» (№ 6, 2008); «Ангелы в тёмных шалях» (№ 10, 2017); «В Россию, на Марс…» (№ 8, 2024). С 1990 года живет в Барселоне.
Мария Игнатьева
На чистом русском
* * *
Старинной скукою — сторицей
плати за виды с облучка.
И всё же тёмный день струится
сквозь розовые облака.
Дитя в песочнице пасётся,
старик с овчаркой, как пастух,
глядит с тоской, и раздаётся
норвежских палок перестук:
уходит дама, огибая
Новочерёмушкинский пруд,
всем корпусом передвигая
груз убывающих минут.
И всё же летний день струится,
раз горлышко наклонено.
И тот — мне брат, и та — сестрица,
А как нас звали — всё равно.
* * *
У времени и темени учась,
рассудок как бы делается резче
и наблюдает: плотяная часть
ещё жива и пользуется речью
затем, чтобы ему преподнести
на блюдечке с покоцанною гжелью
(разбито всё — и как перенести?)
неверное его же отраженье —
так, некий фронтиспис, автопортрет,
нажитых изменений фоторобот —
где бездна звёзд, и холод во дворе,
и родственников слышится мне ропот,
живых или ушедших — всё равно:
веками умирали и рожали
и ждали, что покажется одно
лицо без перемен и подражаний,
без макияжа жизни на лице —
нормальная двусмысленность начала —
у однозначной пропасти в конце:
как ни точи перо — пиши «пропало».
* * *
Во чреве морском, точно в трюме,
разносится грязная брань,
и утренний берег штурмует
отборная лёгкая дрянь:
обрывки сетей и рогожи,
медуза с душою в аду.
И в наших Черёмушках схоже
имеется мусор в пруду.
Он мартовским льдом, как Бутыркой,
закован и тупо храним:
коряга, фанера, бутылка
из-под воды «Пилигрим».
Но дней через пять или десять
истает замёрзшая взвесь.
В тоске остановленных действий
предметы прощаются здесь
в весенней засвеченной плёнке —
из будущего занесло:
во льду — голубые пелёнки,
и селезень каркает зло.
* * *
Я удивлялась, что у старцев —
на дюйм от роковой черты —
ещё играть способны страсти,
душить — любовь, томить — мечты.
Тем горячее жаждут счастья
очнувшиеся старики,
чем холодней рукопожатье
моей бесчувственной руки.
Сама как лёд, я — шуток кроме —
завидовала казакам:
сто лет в обед, бурленье крови,
какой пылающий закат!
Но вдруг один: my lovely lady —
сказал, и тонкое тепло
лёд растопило на последях
и нежностью обволокло.
Нет ничего для сердца круче
нездешнего та-ра-ба-ра:
чужих наречий и созвучий
я с детства верная раба.
Под щебет их на смертном ложе —
и свет — во тьму и жизнь — в золу,
когда того, кто всех дороже,
на чистом русском позову.
Holland Park
Брожу по аллеям голландского сада.
Пусть бродят народы — в Сибири ли, в Сирии,
а мне — лишь бы, тихо окликнута, Siri
со мной зависала.
Вот белка, вот лорд металлический Холланд,
ручей над камнями журчит по-японски,
деревьев неся золотые обноски.
Рифмуется с «холод».
Полночи кукуя в отеле без сна,
на Лондон глазею не прямо, а мимо,
какая-то жалость, какая-то с миру
по нитке весна.
Кончается нечто, и плакать не смей,
медведь не ревёт о минувшем зимовье.
Друзья отвернулись, как в тридцать седьмом — не
году, а псалме.
* * *
Бургундской осени кино —
полузабытое блаженство,
когда для грусти нам дано
лишь личное несовершенство.
Следы незнаемых копыт —
как закорючки на надгробье,
а жизнь невидимо кипит
в лесной таинственной утробе.
Бегом, селения тесня,
взмывает линия пригорка
сквозь лес: деревьев желтизна
дрожит от влажности прогорклой.
Не стоит время ни гроша —
день пролетел, ну и не надо.
Лишь коршун, в облаке кружа,
во мгле выглядывает падаль.
А я на тропке винтовой
стою, как жертва, без движения,
под властью чувства одного:
и э т о зря? Да неужели?
* * *
Вон день повис на волоске,
во взмыленных сияя водах,
что топчут в розовом песке
следы людей и их животных.
Над яхтой гордый хохолок —
привет от чьей-то лучшей доли,
а в ухе скорбный хохоток,
Дениса Новикова, что ли.
Закат — движение весла —
affetuoso, piano, lento…
Ещё старается весна
не умереть в объятьях лета.
Отсюда — поздние дожди,
чумные выдохи лаванды,
и это жалкое в груди
желанье прежней, нагловатой
не юности, но что-то вро-
де той грозы в начале мая:
бегом скрываешься в метро
и ждёшь, ресниц не размыкая.
Сезанн
Розово-серые жернова
недостроенной мельницы,
камни и срубы
в напрасно поруганной зелени.
Глиняный цвет поражённой земли.
Будто бы параллельные линии
диагональных деревьев
напоминают мне провода,
по которым проносятся строки
стихотворенья.
Изобразил мне художник
то, что невидимо чую,
пока мычу я:
гудение в трахее,
напряжение света
под закрытыми веками,
позднее чёткое утро.
* * *
Уже четвёртый час настал,
а ни в одном глазу.
Лежат и плоть моя пластом,
и дух — в чужом возу.
Куда везёт их грубый дед
в коротком армяке?
Ему и мне сто лет в обед,
но дырка в номерке.
Застрял на пальце номерок.
Пора уснуть, хотя б
не как — всегда со мной — сурок,
но как усталый раб,
и не замысливший побег,
а смылившийся — жесть! —
от собственных тяжёлых век,
от мыслей, что не счесть.
Клонись, как юная лоза,
и забытье лови
сквозь потускневшие глаза
в предчувствии любви.
* * *
Из прозрачного чрева Нью-Йорка —
заглядишься — и выпадешь вон —
вылетаем. Ни сладко, ни горько.
Пассажиры усажены швом
ко шву, надувные подушки
на загривках, как нимб, расцвели,
и качаются ушки-макушки,
на семь футов под киль от земли.
Что ж, гудбай, в голубой амбразуре
небоскрёбы, Ист-ривер, жара,
как всегда подтишок образуя
бесполезное позавчера.
Впрочем, нынче и я не согласна
с невесёлой своей правотой:
за бортом остаётся Аляска,
лес еловый и крест над водой;
держит в лапках детёныша выдра,
проплывая на гибкой спине —
из помянника жизни не выдран,
этот лист остаётся во мне.
Мхи, монахи, мохнатые камни…
Из какого-то прошлого сна
на закате кита в океане
показали — и смерть не страшна.
|