Чудотворность жизни. Шестнадцать этюдов о детстве. Денис Сорокотягин
 
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025
№ 3, 2025

№ 2, 2025

№ 1, 2025
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Денис Андреевич Сорокотягин родился в 1993 году в Екатеринбурге. Окончил Свердловский мужской хоровой колледж как пианист и Екатеринбургский государственный театральный институт. Актер, режиссер, драматург, художественный руководитель «DAS-театра», автор учебных пособий для детских музыкальных школ. Автор книг «Во всем виноват Бэнкси», «Синдром Шишигина», «Изменение формы. Особая книга», «Школа свободы и бесстрашия». Актер Театра музыки и поэзии Елены Камбуровой. Живет и работает в Москве. Рассказ «Абы pulvisus (но каждый может дать свое название)» (№ 8 за 2023 год) вошел в шорт-лист премии им. В. Катаева за лучший рассказ года. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Невзятая нота» (№ 11 за 2024 год).




Денис Сорокотягин

Чудотворность жизни

шестнадцать этюдов о детстве



1.

Я родился в Екатеринбурге в 1993 году в тогда еще полной семье (развод родителей придет с новым тысячелетием). Все номинально живы и вместе, но ощущения семьи, как чего-то скрепляющего целого, я не помню: мы никогда не сидели за одним столом, у нас не было общей точки притяжения, мы не так много перемещались, никуда не переезжали, исключая поездки родителей за товаром для дальнейшей реализации на рынке.  В это время я был у бабушки-дедушки то по папиной, то по маминой линии, мне было хорошо и с ними, и в компании с самим собой, я никогда не испытывал скуки. Но самое большое счастье и первая точка моего личностного роста — это детский сад. Мое бегство от реальности (отец в реальности пил), первые театрализации жизни, пантомимы, сказки, образы, сговор-договоренность среди первых друзей (не помню имен), в какой из новых открытых вдруг миров мы попадем на этот раз. Моя страна в то время (девяностые) — это лица воспитательниц, их наряды, запахи, улыбки/плачи моих одногруппников в садике, все эти банты, комбинезоны с микки-маусами-чип-и-дейлами, и это то, может быть, обманчивое ощущение, что всего в жизни вдоволь, что ты стоишь пока еще на первых страничках твоей книги жизни. Пролог. Ощущение неизведанности, загадочности нового завтра (до приятного жжения внизу живота) я выношу с территории детства, пытаясь рассмотреть его сегодняшними глазами. Неизведанности, кажется, давно нет, она выпарилась благодаря пониманию, что страшного не миновать. Загадочности тоже не осталось, есть надежда на чудо, но об этом вскользь не хочется. Лишь бы было это самое завтра, а там уже поглядим, если сможем.



2.

Я не знаю, когда и при каких обстоятельствах познакомились мои родители. Мог бы узнать, спросив об этом у мамы (с папой я не общаюсь), но не хочу, есть желание оставить что-то непроясненным, потому как излишняя дотошность разрушает ту самую чудотворность жизни, которую я всеми правдами и неправдами отстаиваю. Мама всю жизнь работала и работает в торговле, она — классный менеджер, может продавать все что угодно, она говорит: «Если что-то не продается, значит, ты не хотел это продать». Она — человек дела, слова, невероятно любящий меня, так уверенно и сдержанно-страстно (и за себя, и за папу, и еще за кого-нибудь). Я учусь у нее любви, отвечаю ей своей волной заботы, благодарности, трепета, юмора. Мы всегда на связи, нам важно слышать друг друга каждый день и сверять наши часы.


Папа — инвалид афганской войны, невероятно одаренный человек (мог рисовать, писать стихи, и другое мог), но был призван судьбой и сложившейся военизированной родословной быть на защите государства, пройдя все стадии — от ощущения себя нужным (в момент боевых действий) до состояния обособленности и оставленности (я предполагаю, может быть, он и не чувствует этого). Имея проблемы с алкоголем, он подарил мне незабываемый опыт выживания в сложных условиях турбулентного детства (мы жили от запоя до запоя, с передышкой в паузу между ними). Сейчас мы не общаемся, отголоски его присутствия долетают до меня, и каждый раз, сколько бы уже ни прошло времени, фрустрируют меня. Я останавливаюсь, встряхиваю головой и вспоминаю, что я давным-давно вырос, что опасность не близка ко мне, как когда-то, когда мне было шесть, я принадлежу себе и теперь могу постоять за себя и за маму. Я благодарен папе за весь травмирующий и нет (была и радость) опыт. Его война, точнее, отзвук ее, вылепливала меня, я про себя называю себя «ребенком войны», хотя это совсем не так, я не был под обстрелами, не спасался в бомбоубежищах, но я временами заходил в голову к своему отцу и, жмурясь от страха темноты, пытался разглядеть там хоть что-то и, не найдя ничего, даже выхода, просыпался.



3.

Когда вспоминаешь о дружбе в детстве, поражаешься, какое большое количество друзей (именно, не иначе) было вокруг, в непосредственной близости, в рамках одного двора, дома, подъезда. Катя, Света, Саша, Алена, Таня и еще, еще, мы все были ровесниками, пацанов среди моих друзей не было, они были либо младше, либо настолько асоциальны и опасны, что не то что дружить, говорить с ними было нельзя.

Помню, как звали с улицы: «Денис!», а ты находился в другой комнате, на другой стороне дома и тотчас слышал знакомый тембр, срываясь на балкон, крича «Иду!». И вот ты уже сбегаешь по лестнице вниз, берешь с собой какое-нибудь угощение для друзей — например, химозные кексы с каплей джема внутри, после которых сейчас всегда болит живот, а тогда — все падало в прорву разогнанного до лютого темпа метаболизма детства/роста/лета.

Наши игры всегда были связаны с театрализацией: мы проводили экскурсии по двору, по всем закоулкам и кустам, устраивали музей кукол и игрушек в подвале дома, где сделались, как я сейчас понимаю, самыми настоящими кураторами, научными работниками, принимали принесенные в дар экспонаты, приводили их в должный выставочный вид. К нам даже приезжало телевидение, снимали о нас ролик на трех местных ТВ, где мы с испуганными глазами осознавали, что всё, мы теперь звезды, почти как группа «Ранетки» или «Токио Хотел». Да, мы создавали музыкальные группы, писали песни, рифмовали во мне — во сне, ночь — прочь и… конечно же, любовь — вновь, пели все в том же подвале (там помещался «красный уголок» в советское время), мы были необходимы зрителям, от нас ждали все новой и новой причуды и активности.


Наверное, именно тогда, в детстве, в этих нехитрых играх, я сформировал свое режиссерское ощущение себя. Это не вопрос силы, громкости голоса, вдруг занятого привилегированного места, нет, я никогда не рвался в лидеры. Это, скорее, присутствие какого-то особого знания, которым ты делишься с другими, погружая, увлекая, заражая этим новым принесенным откуда-то из области фантазии миром, и тебе вдруг верят, за тобой идут с неподдельным доверием, так как риски сведены в детстве к минимуму, исключая реальную опасность для жизни (такого, к счастью, не было). Детство — как скетчбук, черновик жизни, где форма и содержание только намечаются контурно, порой содержание вообще отсутствует, все держится на хлипком каркасе формы, лишь потом, спустя время, вот как сейчас, например, я впрыскиваю в наши детские игры какое-то глубокомысленное содержание, пытаясь проанализировать ход своей жизни, дать себе отчет, что всё в настоящем поступательно выверено и идет оттуда, с двора, с прерванной на полуслове игры, потому что уже поздно и надо со всеми прощаться (до завтра?) и возвращаться домой, медленно, с неохотой поднимаясь по ступеням.


Когда была самая последняя игра во дворе, я не вспомню. Наверное, это забывается человеком, как процесс его рождения. С последней игрой детство не закончилось, но ведь оборвалось, какой-то узел завязался на этом месте и потянулась какая-то новая нить.



4.

Выхватываешь моменты из детства, опираясь на опыт сегодняшнего. Кладовая воспоминаний ломится от неразобранных, неучтенных залежей, лишь малая часть ее каталогизирована, кажется, наконец отрефлексирована, исчерпана, но нет, что-то вдруг всплывает со дна памяти, что-то до боли знакомое, но в то же время вновь обретенное, причем неясно до конца, было ли это с тобой.


Я попал в садик сразу в старшую группу, где был младше всех на год. Какого-то сверхъяркого ощущения от этого разрыва (а мы знаем, что в детстве разница в год равна бездне) я не чувствовал. Сейчас я не вспомню имен тех ребят, помню только лица, платья девочек, парадные костюмчики мальчиков, все запомнились ровно такими же, какими предстали перед объективом при создании выпускной фотографии. Я понимал, что для меня конец садика отложен еще на год, впереди ждала неизвестность, новая группа, сложная адаптация.


Все так и было: в новообретенной группе мне было одиноко, тоскливо, я тогда впервые занырнул под тяжелое одеяло депрессии, мне было катастрофически неинтересно с новыми ребятами. Мой организм бунтовал и сбивал все базовые настройки — пищеварения, сна, во время тихого часа, любимого мной раньше, я боролся с крутящимся животом, потел от нетерпения, злился, негодовал, был замкнут в своем отчаянии, выхода не было, нужно было как-то перетерпеть этот нестерпимо длинный год.

В один из дней, должно быть, это была весна, наша группа гуляла на выделенной нам игровой площадке. За нами следили воспитатели, чьих имен я тоже не помню, как и не помню игр, своих положений в пространстве, все мизансцены стерты. Через садик шла асфальтированная дорожка, режущая участки на две половины. Я вглядывался вдаль, куда-то в междеревье, листва еще не проклюнулась, и я вдруг увидел среди ветвей моих прежних воспитателей — Надежду Павловну и Наталью Владимировну. У них на тот момент была новая группа, в ней были ребята младше меня на год. Я заликовал, как будто поймал спасательный круг и понял, что не потону, а все же выплыву. Я побежал по главной дорожке навстречу старым воспитателям: из нового к старому. Мы обнялись и расцеловались, как самые близкие друг другу люди. Я помню, как Наталья Владимировна сказала мне: «О, какие люди в Голливуде», помню детально ее интонацию, тембр, и, этот самый Голливуд, при чем он здесь? Это что-то связано с телевизором, или с мороженым на палочке, производимым Екатеринбургским хладокомбинатом (оно так и называлось — «Голливуд»).


И вот я спасен, точнее, меня спасли. В этот же день я был переведен в группу, где был самым старшим, но вновь никакой разницы в возрасте я не чувствовал, ясно было только, что после травмирующего опыта я вновь обретал свободное и ровное дыхание жизни.


Почему именно этот эпизод вспомнился сейчас? Он как катализатор, выявляющий, в каком состоянии я нахожусь сейчас. Мне тридцать два года, Голливуд где-то по-прежнему невообразимо далеко, а внутренний ребенок порой нет-нет да и сталкивается с ощущением замурованности, будто муха в смоле, в чуждой для него среде. Всякий раз чувствуя этот непокой, я вглядываюсь вдаль и ищу сердцем тех людей, с которыми мне хорошо, и бегу к ним сломя голову, в надежде, что меня примут в игру. Важно, что я не убегаю от трудностей, я бегу от понятного и разобранного по пунктам до сухой скукоты, я бегу туда, где мне интересно, это мой главный критерий.



5.

Кажется, большую часть выпавшей нам на долю совместной жизни (а это без малого двадцать восемь моих лет) мы куда-то ехали (он за рулем, я на заднем сиденье) и постоянно пели дуэтом, вторя магнитоле. Наш репертуар — Лолита, Кадышева (еще до ренессанса популярности), Успенская, сборники русского шансона, задушевные песни на четырех аккордах, и дорога от дома к лицею, в котором я учился, или от дома к нашему саду и обратно. Мы пили кока-колу в баночках, временами о чем-то говорили, как всегда, о чем-то малозначительном, священный мусор жизни, так как самое главное и важное мы друг о друге поняли сразу. Я — внук, он — дед, заметивший, еще с моего первого появления в роддоме, мои длинные пальцы, пошутив, что, наверняка, вырастет скрипач, но вырос пианист, потом артист, потом уже режиссер, одним словом, что-то притягательно несерьезное и счастливое.


Смерть. Как удар, несмотря на то что ты все понимаешь, что «годы летят», точнее, «пролетели, как птицы», как в той любимой тобой песне. Я часто напеваю ее. Мне сложно писать о тебе в третьем лице, и каждое мое воспоминание оборачивается письмом к тебе на тот свет, таким образом я эгоистически лишаю других счастья быть в твоем поле, попытавшись визуализировать тебя по незначительным, ничего не дающим штрихам. Я, тогда, еще в самых зачатках детства, самонадеянно присвоил тебя себе, как и ты меня.


Близость нашего родства с дедом только усилилась после его смерти, конечно, сыгравшей на всех нотах свой оглушительный реквием, но так же быст­ро отступившей, как смерть актера, играющего в драме Шекспира, — герой заколот, но тут же ожил, как только закрыли занавес.


Моя страсть к написанию текстов, а потом выращивание из этих разрозненных кусочков-лоскутов книг — тоже от деда. Он был профессором, доктором юридических наук, в последнюю треть жизни он написал десяток учебников, по которым учились и будут учиться еще многие поколения будущих юристов. Его писательский образ — седой человек за столом, огромная кружка чая с мелко нарезанным «лимончиком», перьевая ручка «Parker», мастерски заправляемая чернилами, листы «обороток», из которых и вырастал торт рукописи, затем рукопись передавалась машинисткам — всё, как в прежние времена. Машинистки были почти святыми, с тонной терпения, разбирая дедов барашчатый почерк. Мне легче — у меня нет машинистки, свои тексты я набираю чаще всего в телефоне, у меня нет писательского места, но интуитивно я могу представить, как это, сев в своем воображении за твой профессорский стол (я опять срываюсь на личное обращение), примерить очки и стать похожим на ученого филина, взять перьевую ручку, попытаться написать какую-нибудь каракулю, еще не заметив, что вся ладонь перемазалась чернилами.


Даже после смерти дед продолжает формировать меня. Я чувствую его беспокойство в моменты моей турбулентности, замечаю знаки, посланные им с той стороны света. Я пользуюсь его фирменной моделью юмора, временами по-черному высмеиваю реальность, чтобы не дать себе сойти с ума. Мне сложно представить, что я испытаю, когда мы увидимся вновь, представ друг перед другом. Узнает ли он меня, узнаю ли я его? Узнаем.



6.

В памяти замутненная фотография моей прабабушки по папиной линии, бабушкиной мамы. На ней девушка (она так и останется молодой, уйдя из жизни в двадцать семь лет, родив троих детей — брата и сестру моей бабушки), она, кажется, смущена, пытается преодолеть фальшь позирования, старается быть естественной. У нее это получается. Как ее звали? — я не запомнил, кто — фотограф, я тоже не знаю. Теперь и не спросишь: бабушка, всю жизнь работавшая в милиции/полиции, никогда не раскрывала карт прошлого, а сейчас, впав в лежачее безумие и оторвавшись от всякой реальности, точно не скажет.


Лица бабушки и ее мамы одинаковы, сработаны под копирку, и поначалу мне казалось, что на фото — моя бабушка. Мне не давала и не дает покоя ее неславянская внешность, какое-то бурное смешение, конфликт кровей, который завершился миром, воплощенным в миловидном, но странно-притягательном лице с нездешними чертами. Я все детство верил, что у бабушки есть какие-то китайские корни, сравнивал ее внешность с фигурками нэцкэ, пылившимися за стеклом чешской стенки, еще не зная, что нэцкэ — это Япония, отнюдь не Китай, но сам разрез глаз бабушки, конечно, не такой утрированно суженный, как у фигурок, но явно отличающийся от моего, не давал мне покоя. Я так ничего и не выясню, хотя буду пытаться узнавать у бабушки хоть что-то, буду фантазировать, что мои предки могли работать на рисовой плантации (я обожаю рис во всех видах), но все тщетно.


Однажды мои друзья подарили мне на день рождения тест ДНК с расширенным исследованием и выявлением всех текущих в моих жилах кровей. Процесс сбора слюны — особо мучительный: в горле пересохло, и я, стыдясь своей нерасторопности, полчаса пытался собрать материал. Потом долго ждал результатов, и совсем недавно получил их по электронной почте. Конечно, я ждал и надеялся подтвердить свою догадку о наличии во мне китайской крови (ведь бабушка родилась на самой границе, тест высокого качества, разгадка близка), но результаты были иными — во мне 87 процентов украинской крови и остальные 13 — русской. Украинская кровь со стороны деда (супруг бабушки), его семья родом с Кубани, смесь украинского с русским, станичный суржик, отзвук которого я мог услышать только от дедовой мамы — полнокровной казачки, она даже в свои восемьдесят пять сотрясала стены нашей квартиры громоподобным голосом. Теперь я понимаю, что через эту линию и мне передалась луженость связок, тембральность и звучность певческого голоса. 13 процентов — от мамы, география рода — Курганская область, Свердловская область, тест не соврал, все координаты верные.


Мы никогда не говорили в семье о корнях, о национальной идентичности. Прожив большую часть жизни на Урале, с фирменным говором (Ы вместо А и О в безударных положениях) живущих там людей, от которого я избавлялся, учась в театральном институте, чтобы попытаться поступить в Москву, «куда с говором путь заказан», во мне сформировалось новое ощущение, что я — уралец, со всеми вытекающими: это и особенности характера, стальная несгибаемость, тугоплавкое упрямство. Старшее поколение старательно поддерживало и пыталось удержать советскость языка, культуры, мама и школа соответствовали современности со всеми быстро меняющимися веяниями моды. Корни для меня — это язык, устная и внутренняя речь. В моменты уязвимости, стресса, страха в моей речи появляется тот самый уральский говор — моя базовая настройка. Она встает на мою защиту, поднявшись с самых глубин. Чаще всего именно так я понимаю, что начинаю «сыпаться» и нуждаюсь в помощи.



7.

Зашел в одну из библиотек Петербурга, спросил, есть ли в каталоге какая-нибудь из моих книг. Я это спрашиваю не из тщеславия, а из простого и праздного интереса, попадают ли книги к читателям, пользуются ли спросом, крадутся ли из библиотек (о, мечта автора). На мой вопрос поступил ответ: был сборник, где опубликован один из моих рассказов, но недавно он был отозван из всех каталогов. Хочется навести курсор не на причину, здесь лично у меня никаких удивлений нет (хотя я узнал об этом от библиотекаря), а на сам факт того, что книга — вещь, наделенная смыслами — изымается, и кажется что-то теряется внутри и у самого автора. Книга уходит в подполье, наверняка будет пользоваться спросом в электронном виде, передаваться из рук в руки, а потом, по истечении катастрофы, она станет артефактом прошлого, и будет трудно поверить не жившим в наше время, что — такое — вообще может быть. Книга наделяется каким-то лишним придатком смысла, на деле — она проще и линейнее (что плюс, она идет от сердца к сердцу), и вот теперь новообретенные обстоятельства проверяют и ее на прочность, выдержит ли она обособленность, навязанную ей отгороженность, исключительность. Тексты уже написаны, они прорастут, несмотря на ограничения, найдут дорогу и вернутся, пусть и нескоро, но у вечности — сестры хорошей литературы — свой время-метр.


Вещи хранят в себе замурованное время, остановку нашего зрачка, кадр прош­лого. Человек приходит в мир без вещей и, живя, обрастает ими, перевозит их с места на место, избавляется от них, хранит память о безвозвратно утраченном.


Я потерял свой дом детства. В квартире, где я жил, почти не осталось моих вещей. Так распорядилась судьба, все, что было нужно, я забрал в Москву, и моя съемная комната сейчас напоминает склад реквизита в театре, где можно найти что угодно: и екатеринбургский период, и московский, и привезенное из разных странствий барахло. Сейчас моя комната часто пустует, я уезжаю на постановки в другие города и живо представляю себе, как фигурки, маски, статуэтки, даже чучело селезня (не спрашивайте) живут своей обособленной жизнью, радуясь полученной свободой в отсутствии хозяина. Понимаю, что мог бы спокойно обойтись без всех этих вещей, постоянно ругаю себя за хроническое плюшкинство. А книги, книги, книги — сколько их… На полках, на полу, на кровати, пирамидами, упирающимися в потолок, они — большей частью своей еще не прочитанные — уже ничего не ждут от меня, просто создают для меня комфортную среду. «Вещи приятнее, в них нет ни добра, ни зла» — писал Бродский в «Натюрморте». Я согласен с ним.


Недавно побывал в Доме ветеранов сцены, где живут пожилые артисты со всей страны. Каждый из них сам выбирает для себя: активное времяпрепровождение в Доме — чтецкие вечера, написание книг воспоминаний, посещение музыкальных салонов, либо — отшельничество, почти монашеское уединение, скит после многолетней жизни на сценических подмостках. У каждого своя комната с казенной мебелью и привезенными памятными вещами. Аскетизм и выверенность, порядок и мера. Это последняя земная гавань человека, и необходимо, наконец, привести хотя бы на этой планете все в порядок. Если бы я попал в такой дом, я взял бы любимые старые и новые книги, свои написанные книги, чтобы дарить их гостям, намолотый кофе, мотки пряжи, спицы, крючки. И постепенно избавлялся бы от всего, сведя учет до нескольких позиций. Я бы приближался к состоянию безвещности, к новорожденному отсутствию багажа, так двигался бы к вечности. Есть ли там хоть какая-нибудь вещность? Или я и там умудрюсь захламить выделенное мне после жизни пространство…



8.

В детстве я был окружен любовью. Эта многокомпонентная любовь — мамы, бабушек-дедушек, временами папы со своим особым видом любви — была деятельной, без сюсюкания и заискиваний, без упрощения, со мной говорили на равных, а чаще — на равных молчали.


Все, что я умею сейчас — в музыке, в театре, в литературе, — без родителей не обрело бы должного результата. Необходимо добиться поступления в лучший музыкальный лицей города, поднять все видимые и невидимые связи — будет сделано, посетить все выходящие премьеры в театрах, чаще всего взрослые, навсегда изменившие меня, открывшие мне знание, что можно расширять свою жизнь, надевая на себя (все шло в ход, что было в платяном шкафу) жизнь других персонажей. Любовь родительская множилась и отделяла от себя обособленные любови — к театру, к звучащей музыке, к тишине, к общению со старшим поколением, чьи речи, чаще всего непонятные мне, завораживали. Я был уверенно вписан во взрослую среду, оставаясь у мамы на работе, исполняя простые поручения — скрепить степлером бумаги, разложить документы в файлики. Вспоминаю свои посещения юридической академии, где работали дед и бабушка. Я не чувствовал себя лилипутом в этом густонаселенном лесу вечно снующих туда-сюда, хохочущих, рефлексирующих каждую прожитую секунду студентов, меня не пугали авторитетные дубы профессуры, сосны доцентов, в этом заповеднике знаний я чувствовал себя полноправным участником, стягивая центр внимания на себя. Мне улыбались, мое имя запоминали, и до сих пор многие из тех людей из прошлого со мной на связи через социальные сети.

В этом многообразии ребенку очень легко затеряться, но родители каждый раз, без лишнего нажима подчеркивали мою значимость в каждом моменте их жизни. Здесь очень тонкая грань — я не был избалован, хотя кто-то лишен такого сверхвнимания и может сделать о моем воспитании свои выводы.

Каким-то образом, исправив ошибки в воспитании, идущие еще из прошлых поколений, мои родители сумели не перенести свои травмы детства на меня. Все было в меру, хотя истинная любовь всегда норовит выйти из берегов.


У меня нет детей. Нет никаких мечт и прожектов их воспитания. Мне кажется, это самое сложное — воспитать человека, оставаясь ему другом, опорой и поддержкой, чтобы молчать и все-все понимать без слов, а не замалчивать.


Сейчас во многих детских театрах практикуют такую акцию — «в театр вместе с папой». Билет покупается только ребенку, а папа, как маленький, идет без билета. Папы с сыновьями, дочками, в ожидании спектакля — все это выглядит невероятно трогательно, и как будто какое-то общемировое равновесие в этот момент обретается, что-то выравнивается. Сам я с папой в театр никогда не ходил.



9.

Можно ли назвать традицией то, что стало самой тканью жизни, буквально — ее питательной жидкостью? Борщ, сваренный руками моего деда. Без него невозможно было представить моего детства. Именно борщ собирал всех за семейным столом, посильнее любого праздника. Борщ манил запахом соседей по лестничной клетке, Нина Викторовна с четвертого, учуяв борщ, непременно спрашивала: неужели Игорь сварил борщ? В этом ее деланом удивлении была волшебным образом не ставшая обыденной жажда жизни, стремление к чему-то мастерски сотворенному, первородному, выверенному и сваренному по всем нормам и стандартам, данным деду его предками — кубанскими казаками. Чтобы ложка стояла и мясо на косточке как затонувший фрегат посреди кроваво-свекольного моря. Сметана, заранее заготовленные сухарики и томительное ожидание, когда борщ наконец остынет и сухари превратятся в неразборчивую кашицу, и ты ешь эту «тюрю», представляя себя беззубым стариком, который потерял челюсть.


Я не умею готовить, считаю, что для этого необходимо иметь талант. Такой талант был у моего деда, есть у моего отца. Сейчас, заказывая кубанский борщ в ресторанах, я, мало удовлетворенный тем, что пробую, ищу вкус того самого дедова борща, вспоминаю бесившие меня капли жиринок по краю тарелки теперь с какой-то особой нежностью. Как я ненавидел мыть за собой тарелку, нужно было заморачиваться с «Ферри», проверять, качественно ли промыта попка.

Когда дед готовил уху или щи, традиция нашей жизни нарушалась, из нее уходил какой-то вечный закон предопределения, мы теряли почву под ногами и пережидали это время перемены блюд с надеждой на возвращение к былому традиционному укладу. Мы привыкли к борщу, как привыкли друг к другу за время нашего совместного сосуществования. Когда дед умер, вместе с ним умер и борщ. Дед варил его до своих последних дней. Последовательность действий, механику готовки не смогла выжечь из его памяти навалившаяся на него всем своим весом деменция. Деда не было на свете, а борщ в кастрюле был, и стал еще вкуснее и наваристее на третий день, день похорон. Борщ на помин души, финальный гастрономический аккорд. А дальше… дальше — вечный поиск золотого руна, того самого кубанского борща. Наверное, чтобы найти его, мне необходимо поехать в родные места дедова детства. Станицу Крымскую, Ильскую, ставшие теперь районными центрами. Хочется верить, что там рецепт борща передается из рук в руки, из поколения в поколение.



10.

Старый рассохшийся ящик платяного шкафа, не поддающийся приложенной к нему сверхсиле, наконец выстреливает дощатым туловом мне в живот, больно упираясь дулом кованой ручки, и на меня обрушиваются замурованные прежде запахи детства, громкость которых притушена, выкручена до минимальных настроек, но память, память гиперболизирует их, отворяя одну за другой двери в анфиладу комнат — туда, туда, в прошлое. Общий запах сырости, как базовая долгая остинатная нота, в нее вмешиваются запахи духов в стеклянных флакончиках (непременно по несколько штук с одинаковыми названиями), напоминающие маленькие мерзавчики-шкалики, на одном флакончике имя моей мамы, это духи «Наташа», с резким ландышевым запахом. Оставляю капельку на левом запястье, и еще неделю буду пахнуть «Наташей», но не мамой. Мама любит крепкие восточные духи, а эти хоть и плотные, но свежие, какая-то советская радость в них разлита, мечта о светлом будущем, которое обязательно будет построено. К запаху духов примешивается запах обмылков. Они лежат в отдельном пакете от кефира и своим видом напоминают гигантские ногти нюдовых цветов, сделанные гелем шеллак, видимо, сброшенные, как старая кожа, какой-нибудь ведьмой. Обмылки предназначались для кройки и шитья, но в нашем доме никто никогда ничего не шил, все покупалось на рынках и в магазинах, тогда зачем эти ногти здесь в таком количестве. Наверное, истаявший кусочек мыла всякий раз было жалко выбрасывать, и легче было его положить к другим таким же, чтобы потом сделать из них (не знаю как) один большой лоскутный кусок мылища и измылить его до нового обмылка.

А пахнут ли пуговицы? Здесь их целая шкатулка. Шкатулка рассохлась и треснула на две равные части, но сохранила свою целостность, напоминая упавший наземь созревший каштан. Каких тут только пуговиц нет — всех цветов и размеров, мечта маниакального перфекциониста — собрать все эти пуговицы по группам, лишив их свободы хаоса. Среди разноцветья выделяются пуговицы-запаски для военной формы (от кителя отца и бабушки). Золоченые, с фирменной звездой в центре, на петельке, с запахом чего-то окисленного и со специфичной мажущей руки смазкой, отчего пуговицы кажутся живыми, оставляя на тебе след, подобно слизняку, ползущему по руке. Запах старой газеты «Уральский рабочий», которой оклеен шкаф с внутренней стороны,  сплошь в заметках о деятельности мэра и губернатора, кажущихся всегда небожителями, людьми, живущими в телевизоре, от которых зависит и моя начинающаяся складываться судьба. Ящик, непокорный в своем открытии, остается верным себе и не желает закрываться. Я дергаю его на себя, вытаскиваю из пазов и держу на весу. Отклоняя ящик чуть вниз и приближая вновь к себе, чувствую, как ударная волна запахов проникает в меня, гремучая смесь, после вдыхания которой хочется понюхать кофейные зерна. Этот аромат прошлого слишком плотный, его прежняя приглушенность стала его же силой, хватит одной капли на запястье. Выматерившись, я помещаю ящик на прежнее место силой, заметив, что все-таки допустил погрешность и его положение теперь напоминает скривленную в сарказме улыбку, усмешку судьбы.



11.

С шести лет в мою жизнь ворвалась классическая музыка. Я каким-то чудом поступил в мужской хоровой лицей, хотя на прослушивании не смог отхлопать ни одну ритмическую комбинацию, предложенную приемной комиссией. Потом, уже на пересдаче, проходившей через месяц, я смог это сделать, какие-то силы мне помогли. И начались каждодневные упражнения, этюды, гаммы, пьесы из знаменитого сборника — «Школа игры на фортепиано» Николаева, слушание музыки — запомнились «Петя и волк» Прокофьева, «В пещере горного короля» Грига, «Трепак» и «Танец Феи Драже» из «Щелкунчика», пение в хоре. Пение хором.


               Вот тогда ты пожалеешь, Кулакова,

               Что ты ранец свой носить не доверяла,

               Что за партою одной, ты сидела не со мной,

               И, вообще, была большой воображалой.


Стихи Феликса Лаубе, положенные на бойкую, хитовую музыку Георгия Струве, не попадали в меня личностно. Шекспировских страстей, первых влюбленностей в лицее, где учатся одни мальчики, по определению не было. Была дружба, которая, как выяснится позже, покрепче любой любви, то есть она-то и есть настоящая любовь, просто называется дружба.

Самые интересные музыкальные впечатления, так называемая база, которая и сформировала мой музыкальный вкус, была обретена до учебы в лицее. Меня вела петляющая и для кого-то ненадежная дорожка радио «Шансон» и привела к тому, что я до сих пор знаю тексты многих песен из репертуара Кати Огонёк, Любы Успенской, Михаила Шуфутинского, Михаила Круга, Ивана Кучина, группы «Любэ», это краши моего детства), композиции всплывают из подкорки сознания, я люблю читать тексты этих песен так, как мог бы прочитать стихи Анны Андреевны или Бориса Леонидовича, они и до сих пор попадают в меня, не только своей четырехаккордовой музыкой и хрипловатыми тембрами большинства исполнителей, они режут душу без ножа, и ничего тут не сделаешь.


Почему так путаются мысли?

(Чувствуете, как и хорошо, и как больно)

Почему так часто меркнет свет?

(Я до сих пор ищу ответа на этот вопрос)

Я к тебе пришла из прошлой жизни

(И мне, шестилетнему, доподлинно известно все, что было там, в моей прош­лой жизни)

В этой — мне с тобою жизни нет

(Это мы еще посмотрим, еще не все решено, не все потеряно, Люба!)


Это песня «Кабриолет» из репертуара Любы Успенской. Знаменитый припев меня интересовал меньше, поражал куплет, начатый с прямого вопроса в лоб — почему так путаются мысли? Без разбега и прелюдий, певица обращается ко мне, и только ко мне, с вопросом, на который я так и не найду ответа спустя почти тридцатилетие. Я буду петь эту песню, стоя на стуле (классика), в гостях, на кафедральных банкетах у деда и бабушки в институте, на дощатой эстраде посреди нашего двора.


Почему, почему, почему так путаются мысли?


Потом, через время, будучи подростком, я впервые попаду на концерт Любы Успенской и не поверю своим ушам и глазам. Мне будет казаться, что все, что было в далеком детстве, уже не должно существовать, оно улетело, как шарик в облака, а тут вдруг все возвратилось. Это был 2006 год, и Люба была совсем другая. Мы все меняемся, меняются наши лица, садится голос, меняется и сама тональность нашей жизни, но есть старые записи, которые можно включить и вновь попасть в то облако, в тот вайб (пусть будет так). Все проходит, ничего не удается восстановить, удержать, ностальгировать без какого-то обобщения и глубинного осмысления из точки сегодняшнего — обрубать себе крылья, вновь попадать в то поле и попытаться выхватить из недр памяти что-то до этого момента неохваченное — подарок судьбы и истинное счастье.


               А я сяду в кабриолет,

               И уеду куда-нибудь

               Если вспомнишь —


Если вспомнишь, пожалуйста, постарайся не забыть. Это как сон, как песок сквозь пальцы, как песня, которую не успел зашазамить, а на ее смену пришла совсем другая, не твоя песня.



12.

С детства мечтал лишь об одном — быть звездой, или звездочкой, из которой сделают настоящую звезду, как делали на проекте «Фабрика звезд». Взросление пришлось на все созывы этого проекта, и казалось, что вот-вот и можно будет и мне попробоваться, ведь певице Алексе на момент прихода на проект было всего шестнадцать, а мне пока только четырнадцать, но я расту, расту каждый день. Только потом я узнаю, что за каждым телепроектом стоят деньги, связи, четкая выверенная режиссерская структура, обеспечивающая рейтинг. У меня будет возможность попасть в подобный проект, но предстояла бы сделка с собственной совестью. Предложенные условия никак не монтировались с той детской, взлелеянной мечтой, которая, несмотря на все «не», на факт знания всей оборотной стороны процесса, не истлела, а продолжает гореть на маленьком огне. Я, как и тогда в детстве, хочу петь свои песни и чтобы их слушали и пели другие.


Когда родителей не было дома и мы оставались с котом Степаном одни, я вытаскивал из кладовки синтезатор, кот сразу спешил ретироваться в другую комнату от воцаряющегося на ближайшие два часа шума, затем я подключал микрофон, долго настраивал его, чтобы не было «брака по звуку», закрывал все окна, балконную дверь, репетировал, проигрывая несколько раз будущую основу для песни, потом записывал отрепетированное и накладывал поверх коржами дорожек всевозможные сэмплы, накидывал эффекты. Голос порой не слушался, звучал идиотски, я искусственно вмешивал в него басовые частоты и молился, чтобы весь проект не обрушился (компьютер плохо тянул программу), поэтому после каждого изменения-добавления я все тщательно сохранял, убеждался, что все ок, и продолжал. Полученную песню я выкладывал во ВК и получал истинное удовольствие, что могу слушать ее в плеере, песня сразу обретала статус почти-хита, хотя в прослушивающих были — мама, мой лучший друг, ну и бесконечное количество меня.


В один из страшных, черных дней (так казалось) я как обычно пришел в лицей, чтобы провести в нем спокойный учебный день без потрясений и катаклизмов. На входе, в фойе, я вдруг услышал одну из своих песен, проигрываемую через кнопочный телефон, от этого мой голос звучал еще идиотичнее. Продвигаясь как в тумане и еще не силясь ничего понять, я вновь услышал песню, но уже в коридоре первого этажа, потом в рекреации, у туалета, в холле на втором и т.д. Ее прослушивание было сдобрено смехом, улюлюканиями, смешками в мой адрес. За какой-то битый час пацаны нашего лицея выучили эту песню и потом уже, оторвавшись от первоисточника, стали петь ее мне прямо в лицо, нарочито подчеркивая каждое слово, как будто бы это не я написал эту песню и мне бы нужно тоже ее заучить. Тогда я действительно хотел вычеркнуть эту песню из жизни, потом я узнал, кто слил песню ребятам (один конкурирующий начинающий композитор), но ведь она была в свободном доступе, я сам ее выложил, с кого тогда спрос. Ты ведь этого хотел? — спрашивал я себя — Вот ты и стал звездой, местного разлива, твоя песня звучит пусть не из каждого утюга, но ведь это только начало. Хотелось зарыться, спрятаться в нору и не выходить оттуда. Об этой песне стало известно не только моим однолицеистам, но и учителям. Я учился, точнее, пытался это делать, в перманентном состоянии стыдливости и концасветности. Меня очень поддержал мой лучший друг, впрыснув в эту историю свой фирменный юмор, всегда приободрявший меня. Популярность набежала волной, окатила с ног до головы, и с той же стремительностью отхлынула. Мне стало легче. Я перестал быть звездой местного разлива, но это «ощущение славы» пусть и в объеме микродозы, вспоминаю с содроганием. Не это поднимает ввысь, не это.



13.

Удивительно, не было ни минуты в жизни, где я бы не принадлежал себе. С детства, постепенно понимая, каков я, отстаивал каждый этап внутреннего взросления, чаще всего идущего далеко впереди в сравнении с внешним. Меня во многом спасла и спасает музыка, нотный текст которой организован в пространстве, при всей свободе интерпретаций, она ограничена ритмом, метром, формой, в финале любой композиции есть та самая двойная тактовая, тот предел, после которого начнется что-то другое. Вот это ощущение свободы в рамках ограниченной формы невероятно успокаивает меня. Знание, что сыгранное не выплеснется из берегов, приободряет меня. Так же и в текстах. Внутри письма все подконтрольно, даже нить самого страстного потокового вдохновения структурируется в строгую строку, ты будто бы заранее чувствуешь форму, как бы ни пытался отключить сознание, знаешь, что точка будет поставлена именно в этом месте, угадываешь фрагменты наибольшей силы и сразу видишь слабые места, к переделке и уточнению которых ты можешь вернуться позже или не вернуться никогда. Это ведь не ткань жизни, где любое — набело — пишется поверх черновика, который не сжить со свету. Текст можно удалить. Вот, например, как этот текст. В нем что-то сказано, что-то важное, и в то же время он не говорит ни мне (я это и так знаю), ни вам ничего нового, но он продолжает писаться и обеспечивать мне чувство безопасности, в тексте я за семью замками. Особенно радостно, когда имеешь дело с выдумкой, фантазией, разгоном авантюризма внутри себя, когда пишешь сказку, не имеющую ничего общего с реальностью, не эзоповым языком, камуфлируя все боли и страдания нашего времени, а самым настоящим сказочным языком, на котором дети придумывают свои игры. Этот язык невероятно точен, лаконичен, понятен каждому ребенку мира, в нем ничего не объяснено и все кристально ясно, внутри него невероятно безопасно, внутри него ты настоящий, даже если притворился Принцессой, Лягушкой, Ведьмой, Старухой Кривой Гвоздь. Даже если внешняя свобода будет ограничена, текст всегда отстоит свое право быть независимым, я это знаю с самого детства.



14.

Как ступени у ракеты, отпочковываются от тебя части тебя самого, удаляя все дальше и дальше от того самого первого дома, из которого ты вышел и пустился в путь странником. Годы странствий, где ты окажешься завтра, будет трудно предугадать, да ты и перестал что-либо планировать и загадывать. Будешь пытаться жить — здесь и сейчас, навеки похоронив тот прежний самый первый дом, оставив его в себе глубинным воспоминанием, и если следовать твоей сегодняшней геолокации, ты находишься где-то посреди шелестящего леса, переговаривающегося на все лады — «как его сюда занесло, а кто это такой, мы его не знаем и знать не хотим». Повсюду оборонные заводы, стрелка навигации юлит и нагло врет, подрагивая. Дом не найден, такого дома нет — шелестит шепотом лес.


Я уехал из родного города десять лет назад, и с того времени мы потерялись друг для друга. Где-то там квартира, в которой я провел детство, где-то там квартира мамы, куда я приходил гостевать, где-то живет тетя, папа, лежат в земле дед, двоюродная бабушка, прабабушка и другие, с кем мы даже не успели встретиться. Меня не тянет в Екатеринбург, я не скучаю по географии города, со всеми, кто мне дорог, я держу онлайн-связь, нас всех разбросало. Город вылепил меня как человека, имеющего пусть и сомнительную профессию — актера, отпустил в столицу, и уже Москва начала играть со мной, как расшалившийся ребенок. Она перекидывала меня из рук в руки до головокружения (здесь и успех, и боль неудач), потом забывала обо мне, закидывала под кровать и через время доставала меня — запыленного, потерянного, чтобы снова начать в меня играть. Я по-прежнему, как и десять лет назад, живу в съемной комнате, которая за эти годы разбухла от количества вещей, но удержала оборону, так и оставшись хозяйской. Все воспоминания уйдут вместе со мной, все следы будут стерты.


Что же тогда для меня — дом? Сейчас это Москва, точнее, особые места, в которые я люблю возвращаться после месяцев странствий. Я страшно тоскую по ним, хотя могу появляться на этих локациях раз в два года, но сам факт возможности возвращения для меня чрезвычайно важен. Возвращаясь, я обретаю себя не только вернувшись, я понимаю, какие трансформации произошли с моим духом, глядя в московское зеркало, я вижу, как исподтишка изменился мой порт­рет. Я могу огорчиться этим изменениям, порадоваться, но никогда я не останусь к ним равнодушным. Дом, чувство дома не позволяет мне быть не включенным и индифферентным. Через месяц я снова отправлюсь в путь и буду в разлуке с Домом два месяца. Кто-то говорит, что нужно наконец осесть, закрепиться, не отпочковываться, прорасти корнями. Кто-то говорит, что, пока жив, надо сниматься с места, искать, говорить с другими городами и населяющими их людьми. Я ничего не говорю, я лечу.



15.

Чтобы попытаться реконструировать понятие «семья» в моей жизни, собрать всех ее членов в одной горсти, попытаюсь воссоздать семейный чат, который мы могли бы вести.


Я бы в него ничего не писал, а только постил каждое утро свое свежее селфи, по которому красноречиво было бы понятно, какой я сегодня. На лице будут написаны все новости из тг-каналов, и потом из множества моих лиц можно будет сделать коллаж, дающий какую-то правдивую информацию о проживаемом мной времени, пока до конца не понимаю, какую.

Моя мама ставила бы лайки под репликами других, сама бы писала мало, делала бы исключения для поздравления кого-то из членов семьи с днем рождения или какими-то другими ставшими хрестоматийными праздниками. Она бы все читала (пока непонятно, что именно можно прочесть), но как бы оставалась в тени. Серый кардинал чата.


Бабушка, если бы освоила телефон, оставляла бы голосовые. Она человек аудиальный, остро реагирующий на чужую интонацию и воспроизводящий свою всегда аффектированно, никакой текст не передаст охватившей ее вольты экзальтации. Сейчас сознание покинуло ее, и она либо кричит, либо мяукает, временами произносит нечто осмысленное. Она точно знает, что наш кот Степан работает в военкомате, а муж (мой дед) сейчас в горячей (понятно где) точке. Неужели и после смерти человека ждет воинская повинность?


Мой дед, если он действительно в зонах боевых небесных столкновений, писал бы редко и читал бы нас крайне редко. Он мог бы написать — «жив, здоров», что-то на скупом языке телеграммы. Или же мог прикрепить свою любимую песню. «На побывку едет молодой казак» — хочется, чтобы песня называлась таким образом, раз дед — потомственный кубанский казак, но в оригинале в исполнении Зыкиной — на побывку едет моряк. Эй, моряк, ты слишком долго плаваешь, возвращайся домой. В наш семейный чат.


Мой папа наверняка бы постил какие-нибудь открытки патриотического содержания, военные сводки. В случае нахождения в алкогольном опьянении он бы пытался всем звонить, но, обнаружив, что трубку никто не берет, попытался бы удалиться из чата. Но, к сожалению, или к счастью, из метафизического семейного чата нет никакого способа уйти, все вписаны в него намертво, даже если и умерли.


Так покинувший землю в 2018 году кот Степан, воспользовавшись ИИ, переводил бы свое мяуканье и шипение (по сложным вопросам) на язык людей, и мы бы чувствовали себя гораздо лучше, чем мы есть на самом деле, подтверждая, что несмотря на все мы понимаем проблемы животного мира и стремимся к нравственности и чистоте братьев наших меньших. Наверняка кот Степан перевел бы и бабулины сигналы. Кто бы мог подумать, что они будут говорить на почти одном языке и будут так близки.


А вообще, семейный чат наверняка удобная вещь. Я не пытаюсь иронизировать, просто хочу живо представить его возможность в моей жизни, проанализировав все удобство его функционала, где все — как на ладони. Я не сказал, что в этот чат могли войти и моя тетя, и родственники второго плана, но что все это дает? Мы невероятно разобщены — городами, нравственными позициями, вкусовыми предпочтениями, войной и миром, и в то же время я не могу представить каждого члена семьи в отдельности от другого. Мы — сложная система зеркал, чаще всего кривых, где неузнаваемый портрет по ту сторону зеркала, как ни на есть самый точный, безжалостно правдивый слепок реальности.



16.

Чувствую перевес — меня любят больше, чем люблю я. Для кого-то я — луч в темноте, смысл в отсутствии всякого смысла, надежда на лучшее, на меня возложены пуды любви, я опутан любовью и благодарен каждому за нее. Мне страшно подумать, как я чувствовал бы себя, если бы мне предъявили суммарный счет всех любовей, — я бы сел в долговую яму. В одном из ранних текстов я беру в сообщники эту метафору и понимаю, что по прошествии лет мало что изменилось. Я так и не встретил любовь (если говорить не в обобщенном формате), не увидел своего человека, нет, временами видел, но отчаянно боялся упасть в эту самую любовь, она обжигала, срывала голову, манила на высоту, а я отчаянно боюсь высоты, вернее, не так. Забравшись на высоту, я люблю устремить взгляд вниз, увидеть реальность, которая засасывает тебя воронкой, и хочется низвергнуться, нет бы — довериться высоте и забыться, у меня это никогда не получалось. Я летел вниз, разбивался о реальность в отсутствии предчувствия любви, а человек, бывший близким, за время моего падения (страха) оставался на той самой высоте по-прежнему бесстрашным, непокоренным, но одиноким; спокойно спускался вниз по всегда стоящей прислоненной к этой горе шаткой лест­нице отчаяния и горечи.


Что было бы, если бы меня не любили? Наверное, я бы не смог жить на таких ускоренных темпах, у меня просто не было сил жонглировать своими умениями в театре, музыке, литературе. Я бы зарос сорняком и бурьяном. Всегда чья-то любящая рука пропалывала пространство вокруг меня. Наверное, это рука Бога (а в ней руки всех меня любящих).


А я в долговой яме. Как мне выбраться оттуда? Я вновь надеюсь на поблажку судьбы, на ее волшебный пендель, долговая яма — та зона комфорта, из которой мне необходимо выйти, чтобы зайти в другую зону комфорта — любовь, а потом из любви перейти еще куда-то, ведь любовь может оказаться и нелюбовью, и надо найти в себе силы не ринуться обратно. В яму. Я рассуждаю в духе сентиментализма, я глупею, говоря о любви. Кажется, все умствования падают ниц перед ней.


Я боюсь любви. Я боюсь задохнуться. Может быть, написав и проговорив это, я начну борьбу с этим главным моим страхом. Страхом открыться. По-настоящему.


Я люблю своих друзей, люблю свою семью, какими бы разными мы ни были. Я люблю место, где я был рожден. Я люблю место, где я живу. И, кажется, я совершенно не умею любить. Когда я пишу эти тексты, я ведь тоже чувствую любовь, но эта любовь к себе и своему прошлому/настоящему/будущему. Это тоже очень и очень много. И, может быть, я желаю чего-то сверх меры? Это сверх может быть выражено языком поэзии и музыки, но никак не прозой. Мне кажется, любовь не доверяет прозе. Как сыграть любовь на сцене?

Великий Станиславский говорил, что любовь — это поступки, повышенное внимание к человеку (партнеру по сцене), не маниакальное, а осмысленное, это желание удержать то самое чувство высоты, о котором я пытался сказать. А если все же падать, то только вместе, держась за руки. Такая розовая сопливая лирика, любовь прощает и ее.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru