Марьяна. Денис Драгунский
 
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025
№ 3, 2025

№ 2, 2025

№ 1, 2025
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


От редакции | Публикуем главу из новой книги Дениса Драгунского «Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг». Это второй том автобиографической серии (первый вышел в 2023 году и был посвящен детским и школьным годам писателя). Жизнь филологического факультета МГУ, легендарные преподаватели, стройотряд и «картошка», галерея друзей-соучеников, студенческие романы, заметки о повседневной жизни 1970-х, и главное — предельно (а чаще всего — беспредельно) искренний рассказ о себе, о своих чувст­вах, увлечениях и ошибках.

Книга выходит в ноябре 2025 года в «Редакции Елены Шубиной» (издательство АСТ).

Денис Драгунский — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Три рассказа (№ 4 за 2024 год).




Денис Драгунский

Марьяна


Второй курс кончался. Была Пасха, и она как раз совпала с большим кафедральным сборищем. У нас бывали такие совместные чае- и винопития преподавателей, аспирантов и студентов. В этот раз — в главном здании МГУ, в этой красивой сталинской высотке, в том крыле, где общежитие. На каком-то высоком этаже — чуть ли не на двадцатом! — был холл с широкими окнами, из которых была видна искрящаяся Москва, и там был поставлен большой Т-образный стол, и мы, возглавляемые Азой Алибековной Тахо-Годи, сидели там все. Пасха, конец учебного года, все желали дипломникам успешной защиты, произносили тосты, пели песни. Например, «Дорогой длинною, да ночью лунною» по-латыни:


               Via longissima, et nocte lunea,

               cum cantilena, quae late volat,

               Cum ea vetere, septenchordanea,

               Quae noctibus me saepe vexabat!


(в некоторых словах ударение для ритма ставили на последний слог, латынь этого не позволяет, ну и черт с ним — зато практически дословно!)

Еще было маленькое театральное представление, по назидательной латинской пьесе Хросвиты Гандерсгеймской, монахини Х века. Про трех дев-великомучениц — Агапию, Хионию и Ирину, — и злого императора Диоклетиана. Красивые голоногие первокурсницы в разноцветных простынках громко декламировали и даже пели. Постановка Николая Алексеевича Фёдорова.

Потом пошли гулять. О, это чувство полной невозможности ехать домой после какой-то пирушки! Обязательно хотелось куда-то еще — догуливать, как мы тогда выражались.


Была одна девушка, она пришла к нам на первый курс в немецкую группу, хотя сама была со второго — но тогда мы с ней совсем не общались, даже не здоровались. Она была старше не только курсом, но и возрастом. Года на три, наверно. Ее звали Марьяна Шаньгина. Рослая, с рыжеватыми волосами, с лицом вроде бы простонародным, но умным и значительным — такие лица были у Достоевского или Пазолини. Но если без мужских сравнений, то она была похожа на первую натурщицу Тулуз-Лотрека по имени Кармен Годэн — просто вылитая.

А мы с ней поближе познакомились почти год назад. Меня приводила к ней в гости девушка по имени Таня, ее однокурсница и подруга. С этой Таней у меня был короткий нелепый роман, ужасно стыдный для меня самого. Потом Марьяна говорила мне: «А когда ты с Танькой ко мне заходил, я уже все заранее знала». — «Что ты знала? — спрашивал я. — Прямо вот так планировала?» — «Не планировала, а догадывалась», — смеялась она.

Когда мы с Таней к ней заходили, она еще была замужем. Муж у нее был парень с русского отделения, Саша Бессмертнов его звали. Симпатичный, даже талантливый — стихи писал. Очень сильный физически, просто гора мускулов, несмотря на свой не особо высокий рост. Веселый, чуть хитроватый — этакой простецкой хитростью, которая дает человеку звание хитреца в своей компании, но и всё. Больше ничего бедный Саша Бессмертнов себе не нахитрил. Через год после свадьбы они развелись — Марьяна его выгнала. Потому что она, как в классическом анекдоте, на день раньше вернулась домой из Ленинграда, рано утром, поезда-то в семь утра приходят — бац! — а любимый муж в супруже­ской койке с какой-то шалавой. Помню, как на психодроме я видел: он подходил к ней мириться. У нее из глаз лились слезы, она поворачивалась и убегала. Он не догонял. Интересно, кстати, что эта измена происходила на глазах у соседей, потому что жили они в Марьяниной комнате в коммунальной квартире. Как она со временем узнала, это был не первый случай, но никто из соседей слова не промолвил.

Потом она рассказывала мне, что задолго до замужества у нее был любовник из этой же коммуналки. «Как удобно! — говорила она мне. — Ему не надо провожать, мне не надо бегать на свидания».


Огромная коммунальная квартира, в которой жила Марьяна, была в доме, стоявшем буквально в трехстах метрах от моего. Тоже на Садовой, но мой — на углу Каретного Ряда, а ее — на углу Лихова переулка. Дом был начала ХХ века, очень красивый, стиль модерн с древнерусскими вкраплениями. Витязи в шлемах стояли на его углах, и толстые пузатые колонны окаймляли его подъезды.

Поэтому мы с Марьяной после кафедрального вечера и общей прогулки поехали домой — каждый к себе домой — вместе. На метро до «Маяковской» и дальше пешком вниз — сначала по Садово-Триумфальной, а там и по Садово-Каретной. Мой дом был раньше, но я все-таки решил проводить ее. Совсем рядом с ее домом — на другой стороне Лихова — было что-то вроде скверика. Наверное, раньше там стоял какой-то домишко, кажется, я даже помню это — но его снесли. И вот теперь, то есть тогда, там было пустое место, газончик и скамейка. Я знал, что мне надо попрощаться с Марьяной и идти домой.

Домой, однако, мне идти не хотелось по очень смешной причине — наш роскошный стеклянный подъезд на ночь запирался.

У нас было три лифтера. Лучше всех была лифтерша Вера Васильевна, татарка, несмотря на свое русское имя-отчество. Как я это понял? Она целыми днями сидела за своим лифтерским столиком и писала письма по-татарски — я заметил.

Второй лифтер был чудесный и веселый инвалид Генка. Сухорукий и подтаскивающий увечную ногу, весельчак, который любил эдак распахнуть дверь лифта и сказать: «Пожалста, пожалста, счастливого пути, приятно вечер провести!» — это если я приходил с девушкой; девушка смущалась, но, в общем и целом ей (точнее, им, девушкам!) это нравилось.

А третий лифтер был мрачный тип. Я почему-то считал, что это тюремный надзиратель на пенсии — такое у него было злобное и подозрительное лицо.

Возвращаясь после полуночи, я звонил в звонок, и лифтеры мне отпирали. Вера Васильевна молча, Генка — даже с прибауточками. А вот этот, чьего имени я не запомнил, всегда злобно сверкал на меня глазами и жевал губами — казалось, едва сдерживая ругательства. Хотя, ясное дело, он никогда не ругался, потому что — возможно, в силу своей прежней профессии — о которой я, возможно, фантазировал — потому что знал: порядок есть порядок. Но я все равно его ужасно не любил и как-то побаивался. И когда я этим вечером уходил в университет на праздник, я видел, что дежурит именно он, и что придется долго звонить в звонок, а потом он через стекло будет долго в меня всматриваться, а потом долго отпирать дверь, а потом вздыхать, кряхтеть, жевать губами, сверкать глазами и шевелить бровями. Смешно сказать, что я, как ни крути, но все-таки хозяин квартиры, ну или хорошо, хозяйский сын — боялся лифтера. Что-то чеховское. «Я боюсь дворников, швейцаров, капельдинеров, полных дам», — говорил Алексей Лаптев в черновиках повести «Три года».

Но я что-то заговорился.

Примерно так же, как я задумался тогда, сидя на лавочке и болтая с Марьяной — так, ни о чем. О только что прошедшем вечере, о друзьях и подругах, о вине и пирожных — и о том, что наши профессора и доценты, сидя во главе стола, угощались «Хванчкарой», а нам достался дешевый портвейн. То есть опять-таки о главном предмете моих размышлений — о социальном неравенстве. Смешно.

Внутренне засмеявшись над собою, я очнулся от этих дурацких мыслей.

Очнулся и совершенно неожиданно обнял Марьяну, она придвинулась ко мне, и мы поцеловались. Я даже удивился. Но потом решил, что все идет правильно, расстегнул на ней плащ, обнял ее. «Перестань, — сказала она и через секунду сама обняла меня и добавила: — А то я тебе отдамся прямо здесь». Вот прямо такими словами сказала! Я решил чуть пошутить: «Но здесь так холодно и шумно». «Да», — она обняла меня еще сильнее. «Что же делать?» «Пойдем ко мне», — сказала она. И вот тут я вспомнил, что обещал маме с папой непременно вернуться домой, ведь я довольно часто оставался ночевать у своих приятелей, но уговор был, что я заранее предупрежу родителей, чтобы папа не волновался. Потому что папа уже тогда, увы-увы, сильно болел. А в этот раз я-то обещал быть дома, значит, надо позвонить. Я нашарил в кармане двушку и пошел к ближайшему автомату. Разумеется, объяснив все Марьяне. Было, наверное, пятнадцать гудков, а может быть, даже двадцать. Наконец трубку сняла мама. Боже, как она меня ругала. Прямо тогда, и еще потом, то есть назавтра. «Но ведь я же предупредил! Я хотел как лучше!» — верещал я. «Дурак! Ты перебудил весь дом! Меня, отца, маленькую Ксюшу!» Но она очень скоро успокоилась, в точном согласии с любимой своей поговоркой — «материнский гнев как весенний снег, много выпадает, да скоро растает». Так что назавтра в финале этого маленького скандала она чмокнула меня в лоб и спросила: «Ну как? Хорошо хоть было? Девушка хоть красивая?» — «Что ты, что ты, при чем тут! — зачастил я. — Я ведь ночевал у одного своего товарища». «Ну ладно, ладно тебе», — сказала она и пошла по своим делам. Но это было назавтра.

А пока я вышел из автоматной будки и побежал к Марьяне. «Смотри, — сказала она. — У нас в квартире на ночь запирают входную дверь». Ого, подумал я. Почти как наш подъезд. «Поэтому давай вот как, — мы уже ехали в лифте. — Ты поднимешься чуточку наверх и встанешь так, чтобы тебя на всякий случай не было видно. Если дверь заперта на задвижку, я позвоню, соседи откроют, а потом, минут через пять, когда все угомонятся, я тихонечко выйду и тебя впущу. Не заскучаешь?». «Давай, — сказал я. — Вперед». Взбежал на длинный лест­ничный марш (потолки в этом доме были высоченные, четыре с половиной метра, наверное) и стал смотреть, как она сует ключ в замочную скважину. Ура, дверь открылась! Никаких задвижек. Марьяна махнула мне рукой, и мы на цыпочках вошли в длинный, как сто раз описано в повестях из советского быта, увешанный пальто и плащами, заставленный велосипедами, лыжами, коробками и сундуками — коридор здоровенной коммуналки, которая когда-то была просто огромная и, наверное, роскошная квартира. Уже было, наверное, два часа ночи. «Ты голодный?» — спросила она. «Не очень, — сказал я. — Но можно». «Сейчас!» — она убежала на кухню. Минут через пять вернулась, неся на подносе две маленькие мисочки с супом и нарезанный хлеб. «Ура! — сказал я. — Суп дают!» — «И суп дают, — ответила она, — и хлеб дают. И всё дают».


Должен покаянно признаться, что я плохо себя вел с Марьяной Шаньгиной. Ах, как я был к ней невнимателен и, главное, несправедлив! Несправедлив в каком-то особом смысле. Я приходил к ней очень часто, тем более что она жила, можно сказать, почти через дорогу от меня. Она всегда встречала меня радостно и любовно. И, наверное, относилась ко мне гораздо лучше, чем я к ней. А я — не пускал ее к себе. В самом прямом смысле слова: я помню, как Марьяна не раз хотела зайти ко мне домой, а я все время чем-то отговаривался. И не пускал ее — пусть это звучит слишком напыщенно — в свое сердце.

Не рассказывал ей о том, что меня на самом деле занимает или тревожит. Ничего не говорил ей о своих факультетских делах и планах, о занятиях древними рукописями, о других мыслях, чисто филологических, которые меня часто посещали. Мысли были наивные, даже глуповатые. Например, я искал какой-то знаковый смысл в чередовании гласных при образовании греческих отглагольных существительных, а также в чередовании «ma/mi» в греческом и латыни в словах, обозначающих «большой/малый». Потом, через несколько лет, прочитав сенсационную брошюру Газова-Гинзберга «Символизм прасемитской флексии: об абсолютной мотивированности знака» (1976), я понял, что это было не так уж глупо. Но не о том речь. Речь о том, что я об этом не говорил ей ни слова.

Не рассказывал Марьяне о своих философских увлечениях. Ни о своих походах на семинары к Щедровицкому, ни о попытках изучать математическую логику, ни о том, как мы с Андрюшей, Аликом и Лёней вечерами читали Платона и комментарии Лосева к нему, размышляли о проблеме рефлексии, о границах самопознания (об этом я подробно писал в предыдущей книге, так что здесь хватит простого упоминания).

Почему я молчал об этих вещах? Ведь Марьяне тоже, я уверен, было бы интересно поговорить об умном. Тем более что я любил распустить павлиний хвост перед девушками.

Если хорошенько подумать, получается очень неприятная и нелестная для меня штука. Я распускал хвост — то есть сыпал именами ученых и названиями книг, ошарашивал парадоксами, уличал великих филологов в мелких ошибках, и все такое прочее — увы, с единственной целью: завоевать благосклонность девушки. Проще говоря, соблазнить. А здесь все уже произошло и состоялось. Как говорила сама Марьяна, «было дадено». Так зачем же амортизировать павлиньи перышки? Фу. Стыд какой.

И уж, конечно, я не рассказывал Марьяне про тяжелую болезнь моего папы. Я молчал об этом не только потому, что всегда неловко признаваться в болезнях и немощах, своих или родительских; не только потому, что наружно я всегда был бодр, весел и беззаботен и старался всегда казаться таким; не только потому, что рассказ о болезни моего папы разрушит (я так думал) его образ — образ сильного, талантливого, добродушного, щедрого и энергичного человека… Но и потому, что мне казалось: расскажи я об этом, Марьяна тут же предложит мне, а может, не только мне, но и моей маме, какую-то свою помощь — сходить, купить, принести, посидеть. Я был почти уверен, что она понравится маме и папе, станет своим человеком в доме… А вот этого мне, сам не знаю почему, не хотелось. Хотя с ней мне было очень хорошо, но, увы, с тоской и раскаянием повторяю, только вот эти полтора-два часа, которые мы проводили под одеялом. «Ты знаешь, — сказала она мне однажды, — я думала, когда привела тебя к себе, что это так, легкое приключение. Как говорили в старину, пустая интрижка. А сейчас я вижу — нет, это что-то совсем другое». И замолчала. А я молчал в ответ, длил паузу, а потом перевел разговор на другую, не столь эмоционально опасную тему.

Иногда она веселилась. Рассказывала о своих подругах. Бывало, вышучивала их — совсем без злости, но от этого еще обиднее. «У нее икры толщиной в мою талию, каждая икра, я имею в виду», — говорила Марьяна про свою однокурсницу Танечку, ту самую, которую я подлейшим образом бросил после первого раза.


Боже мой, почему так получилось?

Такая была милая, хорошая, ласковая и преданная девочка, эта Таня. Тоже, кстати говоря, жившая в квартире если не коммунальной, то чертовски интересной. Это был бывший старинный особняк в районе Курского вокзала, на Садовом, но как бы во второй линии, во дворе пышного «сталинского» дома.

Танечкина квартира — то есть, конечно, квартира, в которой жили ее папа, мама, брат и она — была выгорожена внутри какого-то бывшего зала во втором этаже. Это пространство, в целом не меньше семидесяти метров — было разгорожено на прихожую, на просторную проходную комнату, где жила сама Танечка, и на очень большую комнату с широким старинным окном — но в которой были выгорожены темные спаленки для родителей и для брата. Все эти перегородки, двухметровой примерно высоты, не доходили до роскошного лепного и расписного потолка с амурами, чертями, змеями, цветами, луками и стрелами, скалами и фонтанами. Его можно было рассматривать часами. Зато сортир и ванная были в коридоре — общем для всех жильцов этажа.

Танечка была умная и талантливая. Обожала латынь и только латынь. Говорила: «Вот получу диплом и буду с наслаждением забывать греческий». Писала курсовые по лирике Катулла, сама делала неплохие стихотворные переводы. То есть на самом деле очень плохие, но в этом нет ее вины.

Через несколько лет одна выдающаяся поэтесса — и высокообразованная женщина при этом — показала мне свой перевод знаменитого стихотворения Катулла № 5 («Vivamus, mea Lesbia, atque amemus») — тоже никудышный, потому что Катулл в любых переводах нехорош, да и вообще непереводим, на мой вкус. Нет, не весь, конечно. «Аттис», «Свадьба Пелея и Фетиды», «Эпиталамы», знаменитое двустишие «Odi et amo» и, наверное, «Ille mi par esse» (вариация на Сапфо) — сколько угодно, но это как бы и не совсем Катулл — вернее, не те стихи, которые вспоминаются, когда мы слышим это имя. А вот его знаменитые (простите, фирменные) одиннадцатисложники по-русски звучат ужасно. Пошловато звучат в переводе, на мой вкус, разумеется — или совсем непохоже. Даже гармонично-любовные — они получаются чуточку сусальные. Но как перевести суперпохабный № 16, например, где автор угрожает своим врагам гомосексуальным изнасилованием? Или кошмарный № 58, где автор рыдает, что любимая, которую он обожал, — теперь в подворотне делает hand job кому попало?

Тут нужен какой-то особый ход, какое-то переводческое открытие. Подобное тому, которое сделал Михаил Гаспаров. Он перевел оды Пиндара — с их переусложненной ритмикой и головоломной строфикой, ареной для потных упражнений и победного щегольства переводчиков (вот, мол, глядите — всё в точности как в подлиннике! размер в размер и слово в слово!) — перевел их верлибром, и они, не побоюсь этого слова, заблистали.


Мы с Танечкой почти весь второй семестр первого курса гуляли по улицам, целовались, обнимались. Часами сидели во дворе ее дома у Курского вокзала. Это было в мае. Деревья уже покрылись молодой весенней листвой, и эта листва уже успела запылиться. Мы сидели на низких наружных подоконниках чужих домиков, на чугунных загородках клумб, на садовых скамеечках. А однажды, страшное дело, мы были свидетелями секса какого-то немолодого дяденьки со столь же неюной тетенькой на скамейке по ту сторону клумбы. Мы долго и страстно обнимались, ласкали друг друга бесстыдными руками, и вот однажды после многочасовых поцелуев и уговоров, уже у меня в квартире — родители были на даче, — Танечка все равно ушла домой. Но в полночь позвонила и сказала замечательную фразу: «Папа спит, он пьян по-юбилейному, а брат обещал не выдавать. Давай я приеду». Она приехала. Я вышел ее встречать. Слава богу, лифтершей была добрая Вера Васильевна.

Очень скоро настал рассвет, поскольку июнь. Все наконец получилось. А еще через пару дней Танечка уехала — кажется, в Германию, то есть в ГДР. В студенческую обменно-туристическую поездку вместе с однокурсниками.

Я пришел ее встречать на вокзал, когда она возвращалась. Это была уже середина июля. Я увидел, как она выскочила из вагона и бросилась на шею своему папе. Он был тощий и горбоносый, у него были пышные седые волосы. Я вспомнил, как она говорила: «Мой папа похож на Марка Твена». Глядя на нее, за какие-то две секунды я вдруг подумал — вот, у нас уже все было, она уже моя девушка, то есть, извините, уже моя женщина. Мои родители с сестренкой Ксюшей и няней Полей уехали на дачу, в квартире я один, и, значит, она может ко мне приходить когда угодно, не дожидаясь, пока отец крепко уснет, а брат пообещает не выдавать — а прямо сегодня. Хорошо, не сегодня — сегодня она будет ужинать в семье, дарить сувениры и рассказывать про заграницу — но завтра уж точно. Завтра, и послезавтра тоже, и дальше в любой день, потому что каникулы, и все будет очень хорошо, но вот этого мне не надо. Но почему?


Потом со мной еще один такой случай был — когда я понял, что все будет хорошо и прекрасно, но этого мне не надо.

Сначала был вечер, гости у меня дома, один приятель пришел с девушкой, которую я раньше ни разу не видел, студентка какого-то технического вуза, то ли Бауманки, то ли Керосинки. Мы с ней даже потанцевали разочек, но потом я вдруг напился, то есть хватанул лишнюю пару стопок водки, или нечаянно запил водку вином, и меня повело и закачало. Я пошел к себе в комнату, погасил свет и решил подремать полчасика, а в квартире меж тем идет веселье, шум-гам-тарарам — я опять был без мамы и Ксюши, а папа весной уже умер. Вдруг заходит эта девушка, садится на тахту и целует меня без предупреждения, но на полном серьезе, и при этом лепечет: «Я тебя люблю, я тебя люблю!» — «Ты с ума сошла? — я даже протрезвел от неожиданности. — Почему? Как это?» Она шепчет, что ее кавалер — то есть мой товарищ, с которым она пришла, который сейчас за стенкой пьет-веселится — он ей про меня много рассказывал, и она в меня заочно влюбилась. Вот это да! Я прямо возгордился — вот я какой, оказывается. А она меня уже очень серьезно обнимает, и я ее тоже, и всё уже, казалось бы, вот сейчас… Но она говорит: «Тсс! Всё. Больше нельзя! Он же здесь рядом! Неудобно! Приезжай ко мне на дачу, на выходные, я одна буду». Потом мы с ней созвонились, она сказала адрес.

Вечером в пятницу я был у ее калитки. Там был старенький звонок, фаянсовая кнопка посредине жестяной блямбы. Позвонил, переводя дух. «Открыто!» — крикнула она с крыльца. Я толкнул калитку и увидел клумбу, окруженную косо поставленными замшелыми кирпичами, дачный дом с чуть облупившейся зеленой краской на дощатых стенах и веранду с цветными стеклышками.

Улыбаясь, она бежала по дорожке мне навстречу. Мы обнялись. Она была в сарафане и легкой шали на голых плечах. От нее пахло чуть-чуть печным дымом и сильно — свежим яблочным вареньем. Дачным вареньем из собственных яблок — вот они, сбоку от дома, эти старые яблони, раскинули низкие ревматические ветви. Вареньем, которое варят в медных тазиках с длинными деревянными ручками, на костре, то есть на камнях, между которыми прозрачно краснеют головешки — и от этого варенье слегка припахивает дымом — как ее плечи сейчас.


О, эти запахи семидесятых!

Запах свежего черного хлеба. Кисловатый дух ржаного, мягкий и глубокий — орловского, уютный и нежный — круглого обдирного. Запах свежего огурца, пупырчатого, с крупными семечками внутри. Запах «рыночного» (то есть купленного не в магазине, а на рынке, у колхозников) подсолнечного масла.

Горчичный запах нового костюма. Запах постельного белья, которое сушили во дворе на морозе. Запах нафталина весной и осенью, когда вынимают или прячут зимние вещи. Запах сухой апельсиновой корки — вместо нафталина. Запах толстой мелованной бумаги — альбом репродукций, который подарили на день рождения. Тонкий запах музея — смесь сухого навощенного паркета, старых холстов, старого дерева, штофной обивки кресел, перетянутых желтым шнуром.

Сводящий с ума запах вокзала и поезда: пропитка деревянных шпал, горячее масло вагонных букс, древесный дымок из кипятильников, линкруст в вагоне. А на дальних станциях — еще и дым паровоза.

Запах девушки. Не духов и косметики, а именно ее, ее собственный. Неж­ная кожа, только что вымытая голова, свежевыглаженная блузка. Как будто жар утюга остался.

Старый дачный запах — керосинка, сырой деревянный пол на веранде, смородиновый лист, свежая земля на грядках. Чуть винный запах из погреба с картошкой; она прорастает тонкими белыми стебельками. Клумба, огороженная косо торчащими из земли кирпичами, которые пахнут сырым мхом.

Леденцовый щекотный запах ирисов.


Я вдохнул этот дачный запах и прямо увидел, что сейчас войду в этот дом, и все будет очень хорошо, а утром она приготовит завтрак, и мы пойдем гулять, и потом пообедаем, а вечером посидим за столиком в саду, попьем чаю перед сном, ляжем спать, и опять все будет просто прекрасно, а в воскресенье утром снова позавтракаем, а вечером возвратимся в Москву мужем и женой, но вот этого я до смерти не хочу. С ней — не хочу. Режьте — не хочу. Что делать?

Я собрался с духом, поцеловал ее в щечку и сказал, что приехал только потому, что у нее на даче нет телефона. Не мог же я допустить, чтоб она ждала и волновалась. Я был мрачный и злой. Я наврал ей про какие-то срочные важные дела. Она проводила меня до станции. Больше мы ни разу не виделись. Кто мне объяснит, почему? Такая прекрасная влюбленность, такая красивая девушка — откуда же это злое и упрямое «нет»?


Но вернемся на вокзал, где я встречал Танечку.

Эта мысль, вернее сказать, этот яростный протест — все это продолжалось самое большее две секунды, ну, может быть, пять, покуда Танечка обнималась со своим папой. Возможно, бросаясь папе на шею, она краем глаза уже видела меня, даже почти наверняка. Но когда, оторвавшись от папы, она повернулась и посмотрела на меня — увы, там было пустое место. Я убежал.

Танечка была гордая. Она не стала мне звонить, выяснять отношения и вообще задавать вопросы. За это я ее чуть было не полюбил снова. Но почему-то вместо Танечки я вдруг стал ухаживать за ее одногруппницей Лидочкой. Очень умной, очень порядочной и совсем некрасивой девушкой. С которой мы, кстати говоря, так ни разу и не поцеловались — именно из-за ее потрясающей строгости и порядочности. Хотя я приезжал к ней в гости и пил чай с ее родителями, а также с бабушкой и дедушкой. Наверное, я ухаживал за Лидочкой для того, чтобы наказать себя за свое недостойное бегство, или затем, чтобы отбить у самого себя всякий аппетит к любовным приключениям.

Мне кажется, что Марьяна и была той, которая разбила этот перерыв.


Однажды я пришел к Марьяне, а у нее сидела вон та некрасивая и строгая Лидочка. Смешно сказать, но эта Лидочка неизвестно почему вдруг стала предъявлять какие-то не то чтобы претензии, не то чтобы права, но стала слегка намекать, что мы с ней не чужие люди. Марьяну это ужасно смешило. Она прыскала в кулак, буквально. Особенно когда Лидочка сказала: «Ну что, пойдем, что ли?» — обращаясь ко мне. Видя, что я немножко запнулся, задержался с ответом, она решила выйти из положения, сказав: «Ты меня хоть проводишь до метро?» Но Марьяна засмеялась: «Пожалуй, он все-таки останется здесь». И посмотрела на меня, подняв брови: «М-мм?» — «Угу» — кивнул я. «Какой же ты поросенок!» — сказала Лидочка. Не стала дожидаться моего ответа, надела плащ и вышла. Марьяна проводила ее до лифта и сказала мне: «Как-то ты скомкал сюжет. Вы так хорошо сидели рядышком на диванчике, и она так миленько к тебе прислонялась плечиком, а ты ей даже ручку не поцеловал. Не говоря уж про погладить коленку». «Вот такой я добродетельный человек», — развел я руками. «Да, — улыбнулась Марьяна. — Триумф добродетели. Добродетель долго молчала, а потом сказала: “А не потрахаться ли нам?”» — «Какая хорошая девушка эта добродетель», — сказал я, обнимая Марьяну.

Нет, нет! Была весна 1970 года, и слово «трахаться» еще не вошло в обиход. Оно появилось года через два, не раньше. В переводе какого-то немецкого романа. Поэтому Марьяна сказала другое слово, более грубое, сочное и свежее. И все было прекрасно — грубо, сочно и свежо.

Но потом Марьяна почувствовала эту странную границу, которую я неизвестно зачем возводил между нами. Мы стали встречаться чуточку реже. Она как будто сама прореживала наши свидания. Сначала «не сегодня, лучше завтра». Потом она несколько раз говорила в ответ на мои звонки, что она занята и точно не знает, когда сможет встретиться. Скоро зачет, надо писать курсовую. Мне было очень обидно, но иногда я чувствовал, что устроен как-то совсем уже примитивно. Когда мне что-то предлагают, я начинаю вертеть носом, щуриться, хмыкать и думать, что не больно-то и хочется. А вот когда отнимают — другое дело. Сразу возникает обратное стремление. Но — снова уже не дают. Ну и ладно.

Через полгода или год я как-то зашел к Марьяне и нашел у нее какого-то приятного мужика литературно-художественного обличья, с длинными волосами, с бородкой, с красивыми музыкальными пальцами. Мы пили чай, и в разговоре она вдруг сказала, адресуясь ко мне, но на самом деле, конечно же, посылая сигнал своему нынешнему мужчине: «Денис, если твоей маме нужна справка, что ты рос и развивался нормально, могу выдать». Там в разговоре было что-то медицинское. Может быть, какая-то сексологическая шутка. И она этой фразой рассказала этому мужику, что я в ее компании не случайный человек, но все это — в прошлом; а мне объяснила, что ловить здесь уже нечего.


Но потом, через много-много лет, мы с ней поговорили, и она призналась, что очень тяжело переживала наше расставание. Как-то так, двумя-тремя словами сказала что-то очень горестное и печальное. «Ты же ничего не знаешь, — сказала она. — А мне было по-настоящему плохо. Я чуть не…». И она замолчала. «Боже, из-за чего? — изумился я. — Ведь я же, прости за такие пошлые слова, не бросал тебя, ты же не говорила мне “о нет, молю, не уходи!” Я же не говорил тебе “между нами все кончено, не звони мне больше”. Наоборот! Это я тебе звонил, а ты была то занята, то не в настроении. Вдруг, внезапно. Хотя только что была всегда свободна и всегда в настроении. Что же ты? Ведь чисто формально можно сказать, что это ты меня бросила! Ты, ты!» — я так развоевался, потому что сильно чувствовал свою неправоту, но не умел ее сформулировать. «Я просто вдруг поняла, — честно сказала Марьяна, — что у нас с тобой ничего не получится все равно. Ты вот так будешь ко мне ходить хоть два года каждый день, а потом женишься на какой-нибудь писательской, или академической, или дипломатической девочке». «Боже! — я даже руками всплеснул. — Ты что? Неужели ты такая, извини за выражение, классово сдвинутая?» «Нет, — сказала она. — Это ты такой классово сдвинутый». «Докажи!» — возмутился я. «Смешной ты, — вздохнула Марьяна. — Эта твоя полоумная Срезневская и красоточка Кулешова. Дипломатическая и академическая. Разве я не права?»

Не знаю. Может быть, и права.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru