Исповедь любимого пасынка жизни: ранние годы. Кода. Александр Давыдов
 
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025
№ 3, 2025

№ 2, 2025

№ 1, 2025
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Давыдов родился в Москве в 1953 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг прозы «Апокриф, или Сон про ангела», «Повесть о безымянном духе и черной матушке», «Три шага к себе», «49 дней с родными душами», «Свидетель жизни», «Бумажный герой», «Мечта о Французике» и др. Переводчик французской литературы. Возглавлял несколько издательств и изданий. Издает культурологический журнал «Комментарии». Живет в Москве.




Александр Давыдов

Исповедь любимого пасынка жизни: ранние годы

кода


В последние годы в журнале «Знамя» опубликованы три моих текста-монолога: «Янус-2, или Тумор хуманоид» (№ 5, 2023), «Обнаженная душа» (№ 4, 2024), «Игра без правил, или Опыт превентивной самоизоляции» (№ 5, 2025). Не сразу я понял, что они составляют некое единство, возможно, музыкальное, напоминая симфонию своими лейтмотивами, повторами, перекличкой тем. Поэтому мне захотелось ее завершить кодой (тут слышится и слово «код»), краткой биографической отсылкой. Разумеется, герой-рассказчик этих трех текстов не копия автора. Тут можно строить догадки: то ли он ему давно опостылевший друг, то ли отчужденная и немного презираемая часть его собственной лично­сти, то ли на него пародия, то ли его отлетевшая душа, а он сам опустевшее тело (может, и наоборот). Или он саднящий прыщ на его затылке, готовый хотя бы частью узурпировать сознание. Но в любом случае сродство героя с автором несомненно. А эта, последняя часть написана почти от моего имени. Надеюсь, она что-то проясняет в предшествующих монологах, которым я дал общее название «Любимый пасынок жизни».



* * *

Вот (любимейшее слово, так бы с него и начинал каждую фразу) и настало время подводить итоги жизни, подбить бабки, как мы цинично говорили когда-то, по крайней мере, начать. Не в том смысле, что пора бы сесть за мемуары: мемуарист из меня так себе, поскольку я никакой бытописатель. Я уже когда-то написал о родных людях, как умел, не в событиях или поступках, а пропущенными сквозь мою душу; так же и о родных пространствах — в Учебнике по географии моего детства, названном «Ключик», который мне раскрыл некоторые потайные дверцы. Теперь постараюсь о себе непосредственно. Не страшно, коль где-то и повторюсь: жизнь все же едина, как и единственна (а также возвращу себе события жизни и чувства, прежде отданные тому или другому своему герою). Мое время сейчас стало особым — сменило вектор, тем будто спутав прошлое с будущим. Теперь словно не идешь встречь будущему, а пятишься назад, спиной к роковой дате, которой может стать любая. Зато прошлое видней, оно уже не тянется шлейфом, а будто предстоит. Моя нынешняя память становится все равнодушней к повседневным мелочам, зато более цепкой к прошлому, стараясь там уловить поворотные вехи. Не так это просто, поскольку судьбоносным подчас становилось не событие, не поступок, не какой-либо яркий жест, а легкое веянье тайного смысла, упущенный или, наоборот, счастливо найденный поворот на едва заметную тропку. Так и приходится нынче идти навстречу времени, наперекор направленью его стрелы, всегда прицеленной тебе в самое сердце. Красиво сказано, но путь не столь гладок, редко бывает прям, и к тому же весьма ухабист. Даже теперь, в поздние годы, бывает искушение не противиться току времени, не идти ему наперекор, а покорно влачиться, как прелый осенний лист по асфальту.

Давно, лет двадцать назад, я написал текст (не разберешь какого жанра), названный «Янус». Я так и не отважился его обнародовать, — да и не уверен, что нашелся б издатель. Слишком уж он своеволен и герметичен. Много лет я даже не решался его перечитать, а теперь отчего-то захотелось. За эти годы он стал еще более замкнут в себе, даже и мне самому полупонятен. Однако он оказался для меня пророческим, словно предвестием моего нынешнего состояния. Через много лет я его переписал целиком, назвав «Янусом-2», уже в соответствии с новыми реалиями и проблемами моей жизни.

В этом «Янусе-2», опубликованном в «Знамени», сохранен только сюжетный мотив: у человека на затылке вдруг, сначала мелким болезненным прыщиком, прорезается будто бы брат-близнец, мятое младенческое личико. Так он стал двуликим Янусом, один взгляд которого направлен в будущее, другой — в прошлое, причем особым образом: «Вдруг отдаленное прошлое становится огромным и тогда — незначительным будущее. Иногда ж дальняя точка будущего начинала маячить перед самыми глазами. Вдруг былая опасность накатывала на него как действительная угроза. Иногда ж трагедия будущего казалась ему уже свершившейся. Тогда прошлое грозно маячило впереди, а будущее виделось милым, как ностальгия. Это был странный, асимметричный Янус». Там еще сказано, что «…взгляд близнеца был вперен в трагедию рождения, Янус же устремлялся к трагедии смерти, вся его жизнь — гребешок двух схлестнувшихся волн, налетевших друг на друга из прошлого и будущего».В его сознании происходила именно та путаница времен, о которой я помянул. Далее следует рассказ о его странствии в обществе двух людей, точней даже, вымышленных образов иль фантазмов: мужчины, который почему-то назван Лекарем (впрочем, если двухголовость болезнь, нужен и врач), и женщины, вольно менявшей возраст, внеш­ность и душевные свойства, — о ней сказано, что она «нежна, как любовь или смерть» и «умела расцветать и вянуть мгновенно, без повода времен года». Так вот: в подоплеке этого загадочного даже теперь и для меня ребуса явственно чувствуется фактура моих ранних воспоминаний. Странным образом, тот нелепый Янус переплетается с моей нынешней исповедью. Так что в нужных местах буду цитировать именно того, прежнего «Януса», ибо в чем-то его хоть и затуманенный удвоенным зрением взгляд свежей моего нынешнего, притом что в ту пору я еще не до конца растратил свой литературный дилетантизм, о чем скажу позже.

А сейчас мое бытие стало полупрозрачным, поскольку быт уже не так навязчив, цели не так насущны, будущее не манит, а прошлое саднит все больше (почти как близнец-прыщ на затылке) и требует к себе пристального внимания. Жизнь почти обратилась в какое-то марево, сквозь котороемерцают образы неких истин, которые, однако, не постигнуты до конца, а, может быть, и непостижимы вовсе, — за прожитые годы я успел познать тесные границы любых постижений. Как, наверное, все или многие, я ребенком себя не представлял в поз­д­ние лета, — ну, тридцатилетним еще мог, но не дальше, притом что все важнейшее в моей жизни свершилось уже позднее. Так что теперь пребываю в, что ли, беззаконном для себя возрасте, который осмыслить пока не выходит, — да и он стремит к еще более глухим годам. Надо сказать, что сама эпоха способствует воспоминаниям: она вновь застойна, как болотная тина, тягуча, будто кисель, похожий на длинную соплю, что нам давали в школьной столовке, и так же мутна, потерявшая образ, и даже самопонимание, лишенная своего гения. Эпох, что я когда-то назвал «нулевыми», мне пришлось пережить несколько. Я считал их теми пустотами, на которых история выбивает свою барабанную дробь, подчас оглушительно. Даже себя воображал чуть не специалистом по безвременью, свою первую повесть (не повесть, конечно, а буйный выплеск мыслей, скопившихся за тридцать лет существования в мире) так и назвал «Ноль»: очень разумно было начать с нулевой отметки. Но ведь тогда уже понял, что эти ноли не бескачественны, ибо в них всякий раз вызревает наиновейшая новизна с ее не­ожиданным смыслом, потому они по-разному томят душу. Вот и нынче в этом овале бьется, словно пойманная птичка, зыбкое, неуловимое «сейчас». Пытался я много позже найти образ «гения современности» (так и назвал повесть или нечто в этом роде), но, если он мне в какой-то мере и дался, то никак не в органике, а, разве что, его внешним обликом, собранным с помощью выдуманного художника от многих по чуточке, так до конца и не решив, привело ль моего очередного бумажного героя его обретение к гибели или же к возрождению.

Я никогда не верил, что мысль существует лишь в слове, и эту музыку жизни, которая подоплека и слов также, я все же пытаюсь передать словесно. Пом­ню, как в детстве я теребил одним пальчиком пафосный концертный рояль, каким-то случаем попавший в мое детское жилище, там захватив чуть не половину жизненного пространства, пытаясь воссоздать услышанную мелодию, — о нем я, наверно, еще скажу пару слов. А пока не буду сетовать, что дар Божий будто б неполноценен, и такого-то вряд ли заслуживаю.

Названия сочинений мне даются легко. Обычно возникают в процессе письма и намертво прикипают к тексту. Но тут заголовок возник заранее. Этот пасынок, разумеется, я, поскольку никогда не умел всерьез увлечься кем-либо другим, как и даже самым ярким экзотическим бытом, каким-либо повествованием или событием. Такого рода эгоцентризм не считаю постыдным, ибо все, что писал, хоть и во внешне прозаическом облике, но всегда считал лирикой (притом что, странным образом, моя жизнь мне подчас представала в эпиче­ском облике), которую где и почерпнуть, как не в себе самом. Никогда мне не удавалось выпрыгнуть из себя самого, — увы или к счастью — хотя и старался в своей неуемной тяге к недостижимому совершенству. Наверно, вот почему имена героев мне даются трудно: всегда честно старался подобрать достойное имя, но ни разу не удалось, любое к ним не прилипало, казалось ложно вымышленным, случайным и недостоверным. Так все и остались безымянными.

Любое выдуманное имя мне казалось ложным, потому всегда пишу от первого лица, частично наделяя героя собственными качествами. Наверно, честней было это оставить никак не оформленным выкриком. (Только к кому обращенным? По сути, ни к кому, в никуда, но все-таки в надежде, что его хоть кто-то услышит. А может, это оклик, обращенный к самому себе. Этот мой текст, по сути, такой же выкрик с той же самой надеждой. Можно было б сказать, что также и оклик другим пасынкам жизни, но знаю по себе, что они почти глухи к чужому слову, замурованные в собственном чувстве, увлеченные лишь своей собственной мыслью, озабоченные только своей личной судьбой.) Однако я все ж пытался его вписать в изобретенный сюжет, впрочем, не стараясь попасть в какой-либо жанр и сторонясь текущей литературы. Это и способ чуть отмежеваться от субъекта письма, то есть взглянуть на себя сколь возможно со стороны. Когда писал (сейчас пишу) о себе самом — это все-таки не от первого лица, а, скорей, от полуторного.

Этот пасынок, разумеется, не я целиком, во всем объеме. Понятное дело, коль обычный человеческий объем, знаем, потенциально почти беспределен — со всю вселенную с ее настоящим, прошлым и будущим, даже если сама личность норовит забиться в какой-нибудь пыльный закуток. Да и вообще, это не совсем я, не в полной своей самости, а все ж и «некий пасынок», с очень похожей на мою судьбой. Я буду о нем свидетельствовать, припоминая былое в нескольких важных для себя вехах. Притом вовсе не хочется производить саморезекцию, выставлять наружу (даже и себе напоказ) свои внутренности, неэстетичные кишки, весь смрадный ливер, хотя не отрицаю, что потребности тела неотступны, и его приключения становятся роковыми, придавая нашему существованию не только живой терпкости, но и подлинного трагизма. Это общее место. Как и то, что жизнь любого из нас, даже чистейшего, приправлена скабрезными мечтаньями (это еще в лучшем случае). Я в качестве пасынка жизни, конечно же, буду самосотворенным литературным образом, который постараюсь сделать, сколь удастся, достоверным, то есть как можно более самим собой, теперь не прикрываясь вымышленным персонажем. И, пожалуй, не стану забираться чересчур глубоко в психологические дебри, где находки сомнительны и немудрено там заплутать.

Литературная исповедь всегда лукава, но постараюсь избежать невольных фальсификаций и лучше или хуже скрытых самооправданий, хотя в оных достиг немалого мастерства, притом что при достаточном самомнении и почти что волюнтаризме вину за шероховатости моей жизни не склонен списывать на обстоятельства или тем более на чью-то злую волю, — целиком беру на себя. Но такая уж у меня требовательная совесть: надо от нее постоянно отбрехиваться, — все норовит уколоть (особенно по утрам, как только проснешься, паче того с похмелья), отчего-то напоминая стыдные мелочи, второстепенные жизненные огрехи, а не действительные проступки. Да, честно говоря, в последнее время уже устал с нею спорить. Теперь мало того что склонен соглашаться, готов любую вину даже еще и внутренне усугубить. Такой странный эффект начала моих поздних времен, где я вообразить себя не мог не только в детстве-юности-молодости, но и сейчас-то с превеликим трудом. (Уже сказал, что никогда себя не умел представить в столь почтенном возрасте, — удивительная, надо признать, непредусмотрительность, но свойственная, как показал мной однажды проведенный блицопрос, многим любимым пасынкам жизни. В детстве я простодушно считал старость стариков их будто бы врожденным свойством, а свою жизнь всегда предполагал движеньем от возможных упадков к очередному расцвету, и вот теперь медленно — хотелось бы сказать, торжественно — вплываю в беззаконную для меня старость, эпоху отчасти героическую, по крайней мере, открытую героике, которая, возможно, сулит обретенья, но неведомые, невиданные и, конечно, нежданные, — только б их не проглядеть, очень уж те специфичны и совсем лишены блеска. Да, хотелось, чтобы торжественно, но моей жизни не свойствен пафос, она постоянно кривится какой-то дурной усмешкой к ней приблудившегося проказливого бесенка, — а что делать, коль существование человека в мире во многом комично?) Что это — род отрезвления от похмелья более ранних лет, тяга к начавшей ускользать реальности, когда все котурны прочь, все иллюзии побоку? Но ведь опять выходит преувеличение, перекос теперь уже в обратную сторону.

Почему же своего героя, который отчасти я, отчасти полувымышленный объект-субъект, почти для меня равный прочим насельникам сего мира, назвал «пасынком жизни»? В полной мере ее сыном я себя никогда не чувствовал. Бывали, правда, краткие периоды моего с нею почти полного совпадения, когда она охотно принимала меня, даже словно б во мне нуждалась. Но затем вновь между нами пролегала полоса отчуждения, даже точней, не полоса, а будто прозрачный экран, где я — по одну сторону, весь мир — по другую, однако не целиком достоверный: невесть откуда льющиеся воздушные токи, многоцветные флюиды подчас искажали картинку, обращая мир в почти домысел, украшенный моей фантазией. Иногда ж тот экран и вовсе покрывался будто холодным потом, испариной ужаса, и тогда ничего было не разглядеть сквозь запотевшее стекло, — оставалось лишь угадывать и догадываться. Даже странно, что догадки нередко случались и верными.

Почему ж тогда «любимый»? Может, это преувеличение, больше надежда, чем уверенность, но я никогда не чувствовал себя и отверженным, напротив, будто б испытывал какое-то вялое к себе благоволение даже и неуютных для меня времен. (Да и сам-то я испытываю к жизни почти то же чувство. При своем перфекционизме мог бы ее возненавидеть за вопиющие, откровенные несовершенства, но нет. Даже признаю, что в целом к ней неблагодарен. Ведь она так изобильна, полна ненавязчивых даров, к которым только протяни руку, — но не протягивал, ведомый то ль судьбой, то ль каким-то упрямством, предписывавшим именно такой, а не какой-либо иной путь.) Видал я пасынков, напрочь отвергнутых веком, изгоев своего времени. Это не про меня. Но и таких вот любимых пасынков знал и знаю во множестве. (Приятно было б думать, что они тайный резерв человечества, его неприкосновенный запас на случай очередного кризиса мысли и упадка чувства.) Выходит, упрощенный и уплощенный в этих записках, я своего рода типаж, — слишком тут много от правила, а не исключения. Поэтому я не лишь сам по себе, а отчасти эпоха. Верней, множество эпох, накатами волн промывавших мою душу. Так что эта исповедь, думаю, представляет также исторический или, верней, культурологический интерес. То есть она не лишь только лирична, это в какой-то мере именно эпос. В моей исповеди я, как уже сказал, отчасти просто некий пасынок века сего, аноним, подобный моим прежним героям, каждый из которых одновременно и я, и не я целиком. Надеюсь, что кто-то из таких же пасынков опознает нечто свое в этом отчасти обобщенном образе. Все ж, надеюсь, это будет больше лик, чем личина.

С чем же я, любимый пасынок, подобный многим другим, пришел к началу своих осенних лет? Много знаний, от которых, как и должно, больше печаль, чем радость. Множество пониманий, объяснений, ракурсов, полная оснащенность интеллектуальным инструментарием, который, однако, не складывается в единое миропонимание, да и чувством не охвачен целиком. То есть мир смотрится лоскутным, нецельным, делится на аспекты и ракурсы, что безусловно снижает его общую ценность, как теряет свою цену разбитая ваза. Приобрел, конечно, и некоторые умения. Например, способность вилять иль, помягче скажем, довольно умело лавировать средь жизненных обстоятельств вопреки врожденной прямолинейности. Пришлось научиться, этому жизнь обучит даже и самого тупого к ее урокам, а уж тем более своего любимого пасынка.

Ну еще появился, с годами упрочился навык письма. Так ли это хорошо? Прежде я тут предпочитал дилетантизм, презирал благополучное, хорошо разученное письмо, его презрительно называя беллетристикой. Сам я даже упивался собственным дилетантизмом, когда средь хаоса едва ль не случайно подвернувшихся под руку слов удавалось ухватить нечто точное и для меня важное, что я торжественно именовал «перловицей». То есть ее полагал не лишь для себя обретенной ценностью. Так ли это было, действительно ль в ней таилась жемчужина? Для меня самого доказательством ее драгоценности служила вдохновенность поиска — до сердцебиения, до головной боли, до потных ладоней. В счаст­ливые минуты слова изливались бешеным потоком, будто самим напором утверждая свою истинность. Я упоенно пер по бездорожью нашего изобильного и безбашенного языка, наугад шарил рукой в болотной мути, подчас испуская истошный вопль, то ль отчаянья, то ль восторга. Рождавшийся текст будто стирал душу до кровавых язв, я начинал к нему испытывать омерзение, — потом никогда не решался перечитать написанное (только с «Янусом» вышло не так). Короче говоря, это занятие было всем чем угодно, но только не беллетристикой. Присутствовала в нем одновременно и добросовестность, почти что одержимость, и беззастенчивость. Нечто было стыдное в столь истерическом стремлении к истине, как ей полагается, нагой, чему следствие — обнаженное письмо, почти без покровов сюжета, не подытоженного, хоть бы мнимо, какой-либо моралью, не увенчанного никаким выводом и вообще безо всяких реверансов литературной вежливости. Именно что нулевая литература.

Потом, увы, случилось что и должно было случиться: порыв стал облекаться формой, коростой литературности, иссяк благодатный дилетантизм; исподволь, вопреки желанию, приобретенный навык укротил почти параноидальную тягу к открытиям. Сформировавшийся навык так и норовит сбить, толкнуть на уже проторенный путь, — еще хорошо, что мною самим, а не другими. Трудно избавиться от обволакивающего образа уже во мне обжившегося героя (я как-то назвал его «бумажным героем»), который норовит подхватить мою руку и уже сам выводить на листе каракули букв (почерк у нас обоих мерзкий). Не скажу, что он чем-то плох и, разумеется, мне вовсе не чужд, ибо мое порожденье, но все-таки это не демон и не ангел, слишком явственно он внутри себя шуршит бумагой и сам творит бумажный мир: мне однажды было дурацкое виденье, мной запечатленное во всем тогда еще не сгинувшем дилетантизме в своей сказке про некоего безымянного духа — мир из слюней, соплей, хлебного мякиша и жеваной бумаги, весь провонявший целлюлозой. Этот герой с некоторых пор будто сдерживает мою руку, чтоб не вырвалась вперед меня туда, где смертельный страх и страстная надежда, где Божий дар и дьявольское искушение (могу это назвать лишь патетичными словами, которые тотчас готов высмеять мой лукавый бесенок), где в донном иле вызревают мною не найденные жемчужины. Стараюсь ускользнуть от столь навязчивого героя, пытаюсь писать вперед себя, но тот преследует, старается настичь, овладеть пером, то есть шариковой ручкой. Я, как могу, увертываюсь, так и бежит рука наперегонки с преследующим героем. Раньше оголенная душа будто влачилась по листу, оставляя корявый след, теперь же трудно бывает до нее докопаться: ее кличешь, а она не всегда выходит навстречу, бывает, что прячется в потайной закуток.

Но, вообще-то, письмо дело благословенное. Никогда себя не считал, собственно писателем, но уж не знаю, чем бы другим я занимал избыточное время, куда щедро вливается скука, а главное, чем бы заслонялся от несовершенства жизни, в первую очередь от ее однолинейности, что ли, однозначности проживания. (Да и вообще, если старость меня со временем вовсе сведет на нет, надеюсь остаться хотя б на кончике своей шариковой ручки.) Любой ведь писака, не важно, талантливый или не очень, понятное дело, способен многократно «проигрывать» свою жизнь, ее как можно обогатив — не упуская альтернативы, боковые пути, то есть будто устраивая парад всех упущенных возможностей, тем ей придавая почти бесчисленное количество измерений, этакий суперобъем. Строгая однозначность событий, их неуклонная пригнанность одного к другому, при многочисленности развилок, уверен, любого тяготит. Выходит, что из разливанного моря жизни, щедрого на добро и зло, на восторг и ужас, всякому из нас остается лишь узенький фарватер сбывшегося. Потому я как-то написал, что всей человеческой жизни, по крайней мере, на которую не выпало ни сумы, ни тюрьмы, ни тотальной войны, не хватит не только на симфонию, но и на кратенькую сонату. (Впрочем, смерть выпадет каждому, любой из нас будет удостоен трагедии.) Лучше б мне стать композитором, но не судьба при полном отсутствии слуха, притом, однако, с влечением к музыке и, надеюсь, глубинным ее пониманием, то есть самой ее души, чему музыкальный слух, как я верно когда-то сообразил, мог стать даже помехой. Мой Янус пару десятилетий назад напомнил Лекарю, что «людская жизнь — совокупность множества сюжетов, и человек, не склонный к самокопанию, каких большинство, в каждый миг живет одним из них, а не всеми сразу. Избирательная память смывает лишнее. Мало кто умеет расслышать целиком симфонию жизни».

Свою собственную жизнь я неблагодарно сузил, отверг множество ее даров, по причине, думаю, своего эгоцентризма, необходимого, как говорил, лирику. Родители и вообще учительствующие меня с детства (не с раннего, когда я был всеобщей радостью, а когда уже достиг возраста критики и всяческих придирок, называемых воспитанием), меня обвиняли в эгоизме. Так застыдили, что эгоизм я постепенно изжил, если им называть тягу к самоублажению. Однако эгоцентризм всегда будто стягивал мою жизнь ко мне самому, создавал словно кокон мною постигаемого и, как полагалось, необходимого, остальное выводя за скобки. Это вопреки всегдашнему любопытству: я хотел знаний, но, что ли, отвергал возможности. В этом присутствовала некая туповатость при все-таки некоторой живости ума.

Кажется, я уже заболтался, что мне в общем-то несвойственно, больше склонному к апофатике, а не к схоластике, хотя и последней не совсем чужд. А также во всем ленив (несмотря на свойственные как раз лентяям редкие вспышки трудоголизма), хотя, притом, довольно-таки любознателен. И все ж люблю красивые слова, иногда готов их множить бескорыстно, сколько б их ни высмеи­вал мой ироничный бесенок, не мефистофель отнюдь, а какой-то проказливый чертик. Поганое, конечно, созданье, сбивающее бытие из трагедии на трагифарс, но без его иронического зубоскальства жить было бы еще труднее. Если к жизни относиться с полной, угрюмой серьезностью, можно было б сразу повеситься. Это, конечно, спорная, слишком хлесткая мысль, но так иногда кажется.

Но пора сделать рывок встреч времени в самое раннее мое младенчество, низойти иль, наоборот, взойти к истокам. Путь не близкий, поскольку память моя протяженна — упирается в самые начальные годы. (Притом, учитывая развившуюся в последнее время дальнозоркость, дальнее и давнее видится лучше, чем то, что под носом.) Подчас мне даже казалось неким тактильным чувством, что моя память захватывает и внутриутробное существование, как пребывание в уютной, родной субстанции, — но нет, такого наверняка быть не может. В этот период формирования тела сквозь все фазы зоологического развития, начиная с хвостатого сперматозоида, по внутренней длимости равной всей эволюции человечества от амебки до человека (не исключено, что этот длиннющий зоологический путь, куда не проникает наша память, и есть почти вся человече­ская жизнь; оставшаяся же только ее кончик, уточненье деталей), себя верно или нет, считающего перлом творения, где ж пребывает душа, в какой миг она заводится в этой самосозидающейся личинке иль она ей предсуществует? Знаком с некоторыми теориями на этот счет, но в них углубляться не буду. Однако любопытно, когда именно в этом комочке плоти зарождается судьба? Ведь я уверен, что ведом судьбой, поскольку все явленья моей жизни всегда намекали на собственную неслучайность.

А вот самую кромку, самый рассвет жизни я, почти уверен, помню, как ад­скую муку души, в ее только зачатке ничем не защищенной. Будто даже слышу истошный крик, с которым я выплеснулся в жизнь. Любопытная деталь, которую от меня не скрывали: я родился с петлей на шее из перекрученной пуповины, едва не задохшимся, уже посиневшим. То есть, вроде как, был превентивно приговорен к казни через повешенье, но все же помилован. Может быть, этот начальный ад с накинутой петлей причина того, что моя жизнь всегда противилась окончательному благополучию, но помилование ее заряжало неиссякаемым оптимизмом. (Я и теперь оптимист, верю, как и раньше, что хмурое «сегодня» когда-то ведь закончится и наступит «завтра» со своими радостями, горестями и прозреньями. Только доживу ль до следующего утра? Верю, что грядет не один еще расцвет жизни, пусть я буду уже к нему не причастен.) Тут открывается просторное поле для всяческой психоаналитики, включая индивидуальную. Именно здесь можно было б найти при желании исток иррациональных страхов, постоянно бдящей тревоги и одновременно всегдашней надежды на благополучный исход, помилование. (И мой Янус в какой-то миг понял, «что его близнец еще не отряхнул с себя ужас рождения, не отогнал грозных видений вхождения в жизнь, которые — прообразы всех трагедий».) Да и вообще разнообразных вывертов характера. Притом оказалось, что мне повезло дважды: перед моим рожденьем у мамы был выкидыш, иначе б мне и вовсе не родиться. Такая счастливая для меня и несчастная для другого случайность будто свидетельствовала именно о неслучайности моего явленья на свет (см. выше: это ли не судьба, предварившая мою жизнь еще до зачатия?), утверждала мое полное право существовать в этом мире и даже накладывала определенную ответственность ее прожить и за того, нерожденного. Впрочем, и об этом судьбоносном факте я много не размышлял и не делал из него слишком глубоких выводов. Только изредка о нем вспоминаю и сейчас вдруг припомнил.

Не знаю, может, и не стоило взрослым мне сообщать о перехлестнувшейся пуповине (помню, об этой едва не случившейся беде они говорили даже с некоторым юмором: мамины записки из роддома называли «репортажем с петлей на шее»). Повторю, что этому факту я не придавал когда-либо излишнее значение, видимо, даже его недооценивал, — да и всегда был достаточно трезв, чтоб не прозревать в любом событии жизни какой-либо горней (или хотя б горизонтальной) символики или провиденциального намека, что всегда считал пошлостью, притом что старался уловить ее судьбоносные лейтмотивы. А ведь мог бы придать даже и символическое значение тому факту, что я родился на самом излете тирании, как раз в ту пору, когда мои близкие (по крайней мере, трое из них) были, по сути, приговорены к смерти, но помилованы историей (тоже приговор и помилование), а также всеобщей биологией, которой подвластны также и тираны. Недаром смерть мне всегда виделась угрюмой, траурной, но и милосердной матушкой, вроде черной подкладки моего бумажного героя, однако отнюдь уж не пахнущая целлюлозой, и вовек не сбивающая перо (или шариковую ручку) на путь банальности или же самоповторения, а, наоборот, избавляющая ото всяческой литературы. Вот как оно выходит: жизнь — мачеха, хоть и не слишком злая, а смерть — родная матушка. «Смерть не идет на сделки даже с великими мудрецами» — написал я как-то, а прочих она даже и не удостоит переговорами. Но письмо как таковое не попытка ли с нею договориться? Не я первый это заподозрил, но, возможно, не у всех так.

Итак, слабо, но все же помню, как я был изринут в жизнь, соответственно, и в будущую смерть также. Точней, помню ад первичного вживанья в мир и приживанья к миру. Надолго ль он растянулся, разумеется, не скажу, ибо тогда время для меня было не слишком-то временящим, а неторопливый в ту пору миг наверняка мог тянуться почти беспредельно. Я выпал в единое цельное время раннего детства, пока еще не распавшееся на секунды, часы и месяцы, и полностью личное, без влияния хоть сколько-нибудь отдаленных событий. Это много позднее тяжба со временем стала едва ль не основной драмой моей жизни. Эпохи наезжали одна на другую, набив историю до тесноты, и к каждой из них надо было примениться, освоиться, что пока в результате удавалось. А чистое время витало словно поверх, иногда чересчур свободное, — оставалось лишь подсчитывать пустые мгновения. Понятно я сказал? Видимо, нет, но точней не сумею. Может быть, понятней сказано про Януса: «…он был одновременно и скоро­спелкой, и тугодумом. Быстро схватывал жизненные ситуации, но мучительно в них вживался. Это было верно и для мгновенных, и для столь протяженных, как исторические эпохи или возрастные периоды. Он бодро ворвался в детство, а потом мучительно изживал его годы, так и не изжив. Он, было, вольготно расположился в юности, а потом долго влачил ее труп за собой. Янус уже знал, что наступит миг — и его станет отторгать зрелость, или, лучше сказать, средний возраст, коль нет ни плодов, ни колосьев. Он предвидел, что радостно встретит, наконец, наступившую старость, а потом познает всю ее тоску и бессилие. Янус успел догадаться, что вся огромная ситуация жизни для него развернется согласно неумолимому закону его души. Даже увлекаясь шахматами, он был силен в дебютах и окончаниях, но почти беспомощен в миттельшпиле». Нет, вряд ли это ясней, тем более что тут присутствует и домысел о еще и теперь не наступивших годах.

Поэтому вернусь к мигу, предшествующему моим временам, с которого и началось мое счастливое детство. Я точно запомнил конец своего начального, как выяснилось, невечного ада, обозначенный мыслью, у меня, должно быть, самой первой: «А жизнь, вроде, не так уж и плоха». Выходит, слов еще не было, но мысль появилась. Ну, может, и не мысль в полной мере, но совершенно определенное, не забытое и незабываемое чувство, к которому я много позже приискал слова. А ведь тогда даже и не знал, что я — это я, и уж, разумеется, не имел понятия о своем телесном облике, был всего только чувствующей личинкой, но все ж каким-то образом умевшей суммировать свои первые ощущения. Вряд ли я подозревал, что на свете не один, что мир полон неких существ или, допустим, чужих воль, меня опекавших, но и мучивших необходимыми младенцу процедурами, — иных субъектов будто и не было, а жизнь происходила самопроизвольно, которая, оказалось, не так уж плоха.

Теперь тот мир моих ранних месяцев, который я был готов если и не полюбить, то с ним примириться, мне кажется незаселенным: не могу припомнить ни человеческих образов целиком, ни рук, меня касавшихся, ни ласковых слов, ко мне обращенных, или хотя бы нежных созвучий. Как не помню собственной жизнедеятельности, к которой почти и сводится любое начальное существование: насыщений и испражнений. Не запомнил чувства материнской груди, что потом обернулось первой маминой на меня обидой. Зато явственно помню огромное окно прямо перед собой и павший на пол светлый ромб от него. Впрочем, оно, большое, почти во всю стену моей детской комнаты, еще долгие годы ласково маячило перед моими глазами, — особенно ярко солнечным утром, когда в падающих от него косых столбиках света уютно вились пылинки, — сделавшись на всю жизнь будто символом уюта и домашнего покоя, хотя далеко не всегда наш дом оставался уютным и покойным. Но для меня, понятно, он будто находился в самом центре мирозданья, и его родной запах был для меня лучшим из всех: смесь старого дерева и домашней пыли. Постепенно он мрачнел, будто выстудился, когда начался долгий, мучительный для всех разлад у моих родителей, закончившийся их бесповоротным расставанием. В отроческие годы я покинул квартиру своего детства даже с облегчением.

Сквозь большое окно всегда виделось небо, и вдали — пугающе огромный какой-то дикой постройки Театр Советской Армии в форме звезды, различимой лишь с вражеского бомбардировщика, мною некогда описанный со всех его сторон, «возможно и породивший мою ненависть к театральности и нелюбовь к театру вообще, как чему-то тяжеловесному и небожественному», — предполагал Янус. А у подножья дома, через дорогу — двор Туберкулезного института. Я знал, что туберкулез — это страшная болезнь (объяснили оба моих деда — врачи), но там гулявшие люди вовсе не казались смертниками. Мне нравилось наблюдать сверху за этими мелкими человечками, словно живыми игрушками, такими всегда бодрыми, вопреки своей обреченности, вызывавшими лишь только легкую жалость. С огромной высоты мне казалось, что они обитают в своих предрайских кущах довольно-таки беспечально, играя в спортивные игры или же мирно прогуливаясь.

Самая ранняя память, конечно, обрывочна и вся в дымке. Даже если вгрызаться памятью в свои истоки, там обнаруживается лишь малая горстка ярких впечатлений. О паре из них мне уже доводилось писать, именно тех двух типов, которые лучше всего запоминаются: страх и победа. Первое: ужас, даже и почти необъяснимый. Это как сон: сперва еду в машине на чьих-то коленях. Дальше — речка; иду к воде по упругой, будто дышащей, как живое существо, глине. То есть мертвое обернулось живым. Тут и накатил дикий ужас. Дальше ничего не помню, но родные мне потом рассказали о моих долгих истерических рыданьях; говорили, полдня им не удавалось меня успокоить. Бывали, наверняка, и другие приступы страха, но тут нечто особое: до сих пор помню под ногами дыхание хтонической глины, видно, растеребившее тайный исток какого-то исконного всеобщего страха: червь, змея, склизкие потроха, — ничего из этого я в ту пору еще не видал, тем более не осязал, однако предчувствовал. Потом это жуткое превращение мертвого в живое мне все детство виделось в кошмарных сновидениях. Одно из них описал Янус, которому холодная глина явила образ утопленницы или русалки, полужизни, полунежити: «Там плотная речная глина, холодная, словно мертвец. — Узнаешь речку? — спросила русалка. — Это ведь она, та самая. Я узнал речку речек — прообраз всех земных вод, противницу огня, души и жизни. Образ был столь точен, что не появилось желания добавить ни единой подробности. — А ты кто? — вновь спросил я речную деву. — Я утопленница, — ответила та, не страшно, а ласково, и позвала меня руками. И я, словно несмышленыш, едва не пошел на ее зов, столь привлекателен и заманчив любой из наших младенческих страхов. Хочу отметить, что моим первым горем стала не обида на людей, а мертвенный холод прибрежной глины. Я потом рыдал, долго и сладко».

Возможно, это событие явило первую догадку, что мир все же опасен, и не от всего могут спасти родные мне люди. Потом, и в детстве, и позже, на меня вдруг накатывало чувство как бы не полной прочности этого мира, его способности на какой-либо грозный выверт или коварный подвох. Это было не то чтобы недоверие к людям, а именно к самой жизни, законы которой, как чувствовалось, не так уж верны и постоянны, и она может вдруг превратиться в анархический хаос, вывернувшись своейзлобной харей, которая как оборотная сторона маски, — да и меня самого может поставить под сомнение. Даже в самую мою счастливую пору я чувствовал присутствие зла, бдящего где-то в засаде.

Второе: память о моей победе над всемирным тяготением. Как я учился ходить, это наверняка не ложное, кем-то подсказанное воспоминание, поскольку тут именно память вестибулярная: иду, пошатываясь, цепляясь за буфет или наш полированный шкаф, не помню точно, иногда не больно шлепаясь задницей об пол, гуляющий вверх-вниз, как при носовой иль бортовой качке. Потом уже выходит держать равновесие, что необычайно увлекательное занятие, эквилибристика. Затем является гордость от обретенного прямохождения, которое, однако, из праздника довольно быстро превращается в рутину. И следует очень трезвая мысль: «Чего ж тут гордиться, коль все ходят?» Опять ранняя мысль, приискавшая слова (или снова определенное чувство, но точно вписавшееся во фразу), притом что я тогда, разумеется, говорить еще не умел, — по воспоминаниям близких, заговорил я рано, но все-таки позже. Однако помяну, справедливости ради, что мамина версия противоречит моей вестибулярной памяти. Ей запомнилось, что я впервые пошел, взяв в каждую руку по пачке масла, как бы держась за них. Но тогда вопрос: как они оказались в моих руках, как я смог бы завладеть ими? Все-таки отдаю предпочтение собственной памяти, отчего-то мне кажется, что в этом случае она верней.

Прежде я писал и еще об одном своем первичном воспоминании, хотя наверняка уже более позднем, но столь радостном, что с удовольствием вновь о нем напишу. Это было явлением мамы, как, видимо, первого мною целиком осознанного персонажа своего раннего бытия, выступившего из числа заботливых анонимов. Я играл на полу, не в своей комнате, а в нашей главной, которая была и гостиной, и столовой, и отцовским рабочим кабинетом, возможно, под роялем, тем для меня и привлекательной, что нефункциональной, мебелью, притом не слишком любезной: когда я немного подрос, часто с маху ударялся головой о его твердое, ребристое брюхо. Нет, скорей, все же в углу, возле окна: пом­ню, свет падал через плечо сверху. В комнату вошла мама — и я разом ощутил ее как самое родное существо. И она тут же бросилась ко мне с объятьями, или, вернее, навстречу моему чувству, наверно, тоже впервые сознав силу своей любви ко мне. (Я в этом никогда не сомневался, но, вообще-то, мама со мной не так часто нежничала.) Притом она еще в моем раннем младенчестве ко мне относилась эмоционально, не как к просто комочку плоти, подлежащему опеке. Уже помянул о ее первой (потом их будет, увы, немало, как и взаимно) на меня обиде. Когда меня отняли от ее груди, она уехала в дом отдыха, чтоб я безболезненно отвык от привычного кормления, да и самой прийти в себя. Когда ж вернулась, я на нее не обратил никакого внимания. «Равнодушно отвернулся», — рассказывала она, вроде, смехом, но все ж с не до конца погасшей обидой. В ту пору я еще не различал отдельных людей, как, что ли, агентов моего существования, которое свершалось само собой, будто некоей магией жизни. (Это я теперь пытаюсь подобрать слова к моему тогдашнему немому существованию, и вряд ли удачно.)

Написал, как впервые отметил маму; других людей я до поры словно и не замечал, — в моей ранней памяти мерцают лишь тени без определенного облика, вовсе пока еще не предмет моей любви и вообще каких-либо чувств. Полагаю, что довольно рано мое жилище, поначалу просто благоприятная среда обитания, разбилось на отдельные предметы. Они в моей самой ранней жизни играли едва ль не большую роль, чем одушевленные существа, как нечто более определенное, несуетное, неуклонно пребывающее, удобное для разглядыванья и, как предполагалось, тоже имевшее душу. Я понимал, что те существовали еще задолго до меня, в какой-то иной традиции быта (разумеется, это мои нынешние слова), но будто приуготовили наилучшее пространство для моего явленья на свет. Свое детское существование среди нашей мебели, сперва огромной, урбанистичной, с каждым предметом из которой у меня были свои интимные отношения (интерес, почтенье, опаска), я как-то описал в Учебнике по географии моего детства. Не буду повторяться, к тому еще, что в ту пору, скрывшуюся за парой жизненных перевалов, у меня было острей чувство моего детского жилища, которое теперь уже поросло всяческим быльем. Тогда еще оставалось желание вернуться обратно, к утраченному уюту, и там обитавшие родные души теперь мне видятся не позади, а маячат на моем нынешнем горизонте.

Несомненно, что домашние предметы формировали мою личность, учили, бывало, даже проповедовали. Они и сейчас при мне, но уже в другом смысле и переставшие быть географией, а нынче превратившиеся в попросту интерьер, привычный с малолетства, даже необходимый. Пафосный буфет, бабушкин любимец, наставник традиционного быта, не только не постарел, а с годами будто воспрял: прежде скорее мещанский, без аристократизма, он стал несомненным антиквариатом, сверкает своими стенками, дверцами и стеклянными призмами, только зеркальная амальгама вовсе уже потускнела. Сейчас вот сижу на отцовском рабочем кресле, странном, почти уродливом, не очень, вообще-то, удобном творенье нашего конструктивизма (от знакомого мебельщика узнал, что это модель Родченко, предназначенная для радиостанций), перед отцов­ским рабочим столом, призывавшим к усердию творчества. Как себя помню, меня манил этот запретный стол из полированного румынского гарнитура с массивной трофейной машинкой, в буковки которой я норовил сперва просто ткнуть пальцем, а потом сложить на бумаге какое-нибудь слово, а затем даже и стихо­творение. Я и с нею не расстался, но этот ценный по тем временам предмет, на зависть родительским друзьям и знакомым, теперь разжалован научно-техническим прогрессом, унижен: за практической ненадобностью, она стоит уже не на столе, а небрежно приткнута под столешницей. Впрочем, оставаясь мемориальным предметом.

Я испытываю почти нежность к привычной мне мебели, хранящей память о прошлом, формирующей родное пространство, но, притом, вовсе не жалею об утрате самого ценного и необычного предмета в нашей старой квартире — концертного рояля «Бехштейн», нами обретенного благодаря витиеватым превратностям отечественной истории. Я знал, что в нем живет вся музыка, но в отличие от простенькой отцовской музыкальной вертушки, меня терзавшей симфониями, как чем-то излишним, несоразмерным моей жизни, почти всегда молчавшая. Сперва я испытывал к нему интерес, теребил его желтозубо ощеренные клавиши, но выходила не музыка, а он издавал резкие, малоприятные звуки. Взамен интереса вскоре явилось недоверие, — и не зря, поскольку много позже, когда меня пытались учить музыке, он превратился в орудие пытки. Настоящую музыку я понял и принял значительно позднее, лет в двадцать пять, — причем не прямо, а словно откуда-то сбоку, учитывая, как я уже сказал, мое полное отсутствие музыкального слуха. Да, с виду дикая мысль, что лучше б мне стать композитором, — какой уж там композитор, коль в изучении музыки я даже из-под палки не продвинулся дальше простеньких гамм и собачьего вальса? Однако постоянно чувствую всю недостаточность слов (уже говорил, что не верю в их первичность в отношении мысли и чувства: по моему понятию, мысль, напитанная чувством, выходит встречь словам, но может с ними и разминуться), чтобы выразить музыку, мне всегда слышащуюся в подоплеке жизни, словно манящий гуд сокровенной истины на разные лады. Возникает досада от постоянной неточности выражения, которое даже и права не имеет быть приблизительным, — как вот и сейчас. Композиторы — счастливцы, в сравнении с ними себя чувствуешь косноязычным недоделком. А коль, бывает, сладкоязычным, так еще, наверное, хуже.

Ну вот, только сейчас заметил, что ненамеренно сбился. Ведь та моя дет­ская с окном во всю стену, отбрасывавшим световой ромб, была не самым первым моим жилищем. Первое, которое уже за пределом моей ранней памяти — комната в огромной коммуналке на углу Кировской и Мархлевского, именно там, выходит, я маялся в своем изначальном аду. Тоже ведь родное пространство, которое в своем Учебнике по географии я лишь помянул, потому теперь о нем скажу чуть подробнее. Сперва в этой квартире жила моя мама со своим отцом и мачехой, потом, когда старшие переехали в кооператив, — мои родители. Туда меня и привезли из роддома (уточню: не из престижного для москвичей «Грауэр­мана», поскольку мой дед-профессор терпеть не мог блатных медицинских учреждений, прекрасно зная им цену), но вскоре, через пару месяцев, мы втроем перебрались на площадь Борьбы, а другие бабушка с дедушкой — на «Мархлевку» (так в семье называли). Прежде «Мархлевка» была буйной. Мама рассказывала о ветеране-чекисте, выбегавшем на кухню, грозя наградным пистолетом, с криком: «Бабы, хватить бздеть, все на воздух!» (из этого пистолета он потом застрелился), — и его жене, простодушной воровке, которая пёрла все подряд, но возвращала по первому требованию. Она же была и завзятой читательницей, всегда уткнувшейся в книгу, хотя, как утверждала мама, из любви к самому процессу, не понимая прочитанного. Их я уже не застал. Конечно, я там часто бывал и в детстве, и много позже. Помню «Мархлевку» уже смиренной, там жили одни старики и старухи, потому всегда уютно пахло опрятной старостью. Впрочем, в раннем детстве я видал пару раз внука чекиста и его жены-клептоманки — вора в законе; Юрка его, кажется, звали. Надо сказать, что он был самым тихим из тишайших обитателей квартиры: тайком появлялся и тайком исчезал, что, видимо, связано с его криминальной профессией, — и однажды пропал навсегда.

Дедушка умер вскоре после переезда, а бабушка прожила в той комнате еще долгие годы со своей домработницей Марфушей, богомольной вечной старухой, тоже членом семьи, чем-то окрасившей мое детство. В комнате у нее был свой закуток, отделенный матерчатой ширмой, где всегда горела мутная лампочка, мне казавшаяся лампадой. Там она читала ветхие церковные книги, шептала молитвы, иногда переходившие в беззлобное ворчание. Я любил бывать у бабушки, у нее испытывая чувство душевного покоя, которого все меньше становилось в родительском доме. (Даже и сама дорога в гости к бабушке мне была приятна. Сперва долгая, как мне казалось, поездка на дребезжащем трамвае по бульварам через Самотеку и Трубную; затем — пешком от начала до конца «Мархлевки», где едва ль не каждый дом мне казался необычным, умел чем-либо озадачить.) Странно, что при бабушкином вроде бы скрупулезном отношении к быту ее комната могла показаться временным жилищем: случайная дешевая мебель, рассохшиеся обои, по которым бежали трещины. Однако ее жизненная сила надежно противостояла распаду. Сразу после ее смерти жилище мгновенно рухнуло — начали отслаиваться обои, с потолка осыпаться штукатурка, проваливаться пол. В моих снах оно представало родом склепа. Виделось, там обитает родной мне человек (не только бабушка, бывало, что и другие), но уже непричастный жизни. Мне уже не хочется его навещать и тяготит это его состояние неполной смерти, отчего во сне являлось острое чувство вины. Такие вот бывали сумрачные сновиденья, точно описать которые невозможно. Не исключаю, что в них сгустилась вся моя виновность в отношении самых близких людей. Такова моя тревожная, но теперь и бессильная совесть.

Однако с «Мархлевкой» связана и меня согревающая легенда. Родители рассказывали не раз, что в день похорон Сталина, когда сотни погибли в давке на соседней Трубной площади, несколько их друзей решили не лезть в толпу, а вместо умершего вождя взглянуть на только родившегося младенца, то есть на меня, — и тем спаслись. Что, разумеется, лишний раз подчеркивало неслучайность, даже спасительность моего рождения. Кто знает, не осталось ли это хотя и невольной, но важнейшей моей заслугой перед человечеством, за которую кое-что мне простится?

Довольно часто я бывал и у своего другого деда, по крайней мере, с ритуальной регулярностью. Для тогдашней полунищей Москвы его дом был пределом роскоши и комфорта: жилье отдельное, что уже было редкостью, да еще вместо газовой колонки — смеситель с холодной-горячей водой и мусоропровод прямо в самой квартире. Она была уставлена антиквариатом и красной мебелью, увешана картинами (вкус у деда был консервативный — любил передвижников, как, впрочем, и я в детстве), то есть это был почти музей, где не место для детских игр. Пространство дедовской квартиры вовсе не было мне предоставлено, я был туда лишь только допущен, — причем, с обидными ограничениями: то не трогай, это не трожь. Само жилище не стало мне родным, наоборот, мне казалось ущемленьем моего детства, и все ж меня тянуло в этот прочный комфорт, неколебимо устоявшийся быт, будто подчеркивавший расхристанность бытованья моих богемных родителей. С этим дедом, маминым отцом, я так и не сблизился, хотя должен признать, что он был неплохим, довольно-таки добродушным человеком, но холодным по натуре, а в старости остывшим почти до абсолютного нуля, — в его последние годы я с ним и вовсе не общался.

Но от жилья вернусь к людям. Постепенно, уж не знаю, когда и в какой последовательности, из марева любви и опеки стали выступать отдельные лица. Те самые родные души, Мама, Папа, Дедушка, Бабушка, Няня, о которых я написал сколь мог подробно в дневниковых записках, названных «49 дней с родными душами»: слишком подробно писать так и не научился, мелкие детали меня тяготят, кажутся излишними, малоинтересными. Всегда старался уловить общий смысл происходящего, и этим тоже обедняя свою жизнь. Их всех уже давно нет на свете. С ними ушла и память о моем самом раннем становлении, когда в их любви и полном приятии я, еще не познанный собой, был совершенно целен, чего после уже не будет. Был и превознесен, себя от рождения чувствуя едва ль не перлом мироздания, и, конечно, это был самый веский аргумент в пользу моего права существовать, не предполагающий опровержения. Тут и предвестье будущих разочарований, и все-таки, в конечном итоге, доверия к жизни: не могли ж они ошибиться, могучие, всесильные и всезнающие.

Конечно, знаю распространенный бзик или миф о будто б в раннем детстве украденной родными твоей личности, о коварной подмене твоего естества социальной фикцией, тем превратив в чучело, набитое всеобщими местами. Лично я вовсе не тоскую о пусть и впрямь утраченной, но для всех опасной наготе (двойственное к ней отношенье я выразил в своем раннем тексте, названном «Оболочка»). Пускай даже они меня выдумали, подменили в младенчестве, но придумали лучшим, чем я есть. И благо, что кое-как применили к жизни, с нею примирили, — она ж меня после отторгала не раз. (В юности даже иногда накатывало недоумение: где я? кто я? что это за мир, в котором я очутился?) Случалось не раз, когда моя жизнь, будто исподволь подточенная каким-то бесом, была готова вовсе обратиться в хаос. Я старался его приручить, что иногда удавалось. Пытался унять свои недолжные страсти, но все-таки себя чувствовал не целиком прилаженным к миру, зверем (пусть даже зверьком) хищным средь многих одомашненных, разве что приемным сыном века, а не его любимым дитятей. Привет всем другим пасынкам!

Близкие люди исподволь, постепенно прорастали в мою раннюю жизнь. Бабушку я осознал и оценил за ее дары: она всегда меня наделяла чем-то «вкусненьким», была прекрасной кулинаркой. Постепенно из счастливого тумана раннего детства выступил образ моей няни, с ее строгим иконописным лицом (я был уверен, что «няня» тоже степень близкого родства). Она всегда была рядом со мной, как главная защитница и хранительница; другие появлялись неизвестно откуда и пропадали незнамо где. Но главным светом моего детства и будто гарантией будущего был мой дедушка, отец отца, с его неиссякаемой всепрощающей любовью. Да таким и пребывает, несмотря на то что умер, когда мне было всего четыре года, оставив по себе не тоску, а светлую грусть, мне так редко дававшуюся. Уж он-то, я понимал или, верней, безошибочно чувствовал, никогда меня не предаст и все мне простит. До сих пор уверен, что так оно и есть. Уже как-то писал, что дедушкина любовь для меня — прообраз любви Божественной. Она, как и его пересказы увлекательных библейских историй, пожалуй, и заронила во мне смутное религиозное чувство, затем много лет дремавшее. Я хорошо запомнил его лицо в рамке окна моей комнаты, не городской, а дачной каморки, куда он заглянул из сада, и свою неистовую радость: приехал дедушка! Храню и еще несколько драгоценных для меня воспоминаний: как мы сидим вдвоем у Останкинского прудика, как гуляем по дачному перелеску… Запомнил и день его смерти на даче, поначалу не суливший беды. Мы ходили на станцию встречать бабушку. Не встретили, вернулись. За обедом ему стало плохо. Меня отправили к соседям, родителям моего друга, с которым, проснувшись поутру, мы упоенно бились подушками. К воспоминанию об этом дачном друге тоже примешивается острая горечь. Он был ярким пареньком, эрудитом и книгочеем, организатором наших детских игр, рассказчиком бесконечных историй, иногда довольно скабрезных, а умер пугающе бесцельно: от страшной болезни на пороге юности, у самого преддверья жизни. Это была для меня первая гибель сверстника. Помню холодный день его похорон с истошно грающими воронами и чувством полнейшей безнадеги от этой гражданской, ничем не просветленной погибели, которая бесправный конец всего. Много раньше Янус написал почти так же о своем рано умершем друге: «Помню его похороны, — яркий день и безысходность моего не то чтобы горя, но смятения. То был за­стывший день, без будущего».

О дедушкиной смерти мне взрослые, конечно, не сообщили. Отделались неопределенным типа «дедушка в больнице». Но что-то чуялось сомнительное в их интонации, — я с малолетства довольно тонко чувствовал, когда от меня нечто скрывают. Я сразу понял, что разлука будет долгой, может быть, на год (а год тогда для меня был, что век) или даже на годы, но все-таки надеялся, что он когда-нибудь возвратится. Что разлука навсегда, я сознавал постепенно, по родительским обмолвкам, медленно сживаясь с этой мыслью. О смерти я узнал довольно рано, кажется, от няни, — знал, что умерших зарывают в землю. Но хотелось верить, что они прорастают к новой жизни, как посеянное зерно. Не напрасно ли взрослые опровергли этот мой стихийный индуизм? Впрочем, перспектива когда-нибудь-смерти мне отнюдь не испортила детства. Она казалась слишком далекой, чтоб о ней печалиться наперед, притом что где-то лет с трех до семи я пребывал в состоянии упоенного, неиссякаемого счастья, которому не предвиделось ни конца, ни края. (Потом я испытывал лишь мгновенные его уколы, которые мог сознать только задним числом. Выходит, жизнь нерачительно потратила все отпущенное мне счастье на ранние годы, мало оставив впрок. А может, так и лучше: получить его все сразу и сполна, а не мелкими порциями, будто подачки. Зато я точно знаю, что такое счастье: благодать, дарованная за так). В этом золотом веке детства хотелось жить и жить, это сейчас вечное существование в мире кажется обременительным и почти напрасным, — почему-то расхотелось жить вечно. А вот у Януса «его жизнь состояла из мелких смертей, ожерелье у него на шее — из черных жемчужин. К смертям он был приговорен изначально и часто вдруг чувствовал страх, пронзавший его селезенку. Не страх горний, а ужас пред опустевшими небесами». В общем-то, сходно с моей собственной жизнью. Но хватит о смерти, коль речь идет о самом начале существования, когда Черная матушка таилась в глубоких сумерках, когда надо мной будто реяли ангелы, и лишь очень редко жизнь мне казала свои бесовские рожки.

Про явление мамы я уже говорил, но вот отца в своем раннем детстве не могу припомнить. Его образ у меня сложился много позже, долго еще он оставался одним из ко мне ласковых анонимов. Конечно, он любил меня, это чувствовалось, но всегда существовал как-то отдельно, на дистанции, так же как, уверен, от своих последующих детей. Я был для него атрибутом жизни, но, как лицо, почти нереальным. Потому, много лет соприкасаясь, и даже в этом взаимоприкосновенье натирая друг другу мозоли, мы так ни разу и не поговорили на полном серьезе, с доступной нам обоим откровенностью. Был момент в моей юности, когда он этого хотел, а я не был готов. Много позже был готов я, но ему уже не хотелось. Мои первые воспоминанья об отце относятся к более поздним годам: куда-то мы идем по улице, он крепко держит меня за руку. Таких воспоминаний несколько, но куда идем и зачем, этого не припомню. А вот самое яркое, — видимо, тогда мне было года три. Отец, никогда со мной не игравший, не считая нужным меня развлекать, в отличие от отцов моих детских друзей, которым я завидовал, вдруг мною занялся: изображал для меня какие-то забавные рисуночки, а я в упоенье восторга, подпрыгивая на диване, лупил его ладонью по ранней лысине, пока он не пресек эту фамильярность.

Тут надо помянуть и еще одного человека, скрасившего мое самое раннее детство. Краешком сознанья я успел захватить свою неродную, но заботливую бабушку, — к ее мужу, моему родному деду, моя память, увы, не сохранила признательности. Она умерла, когда мне было три года, как-то разом пропала, и я, совсем еще незрелый, не смог испытать горечи, которая пришла позже. Пом­ню ее увядший, но достойный облик, смешавшийся в памяти с пожелтевшими фотографиями. Она, оказалось, и была истиннойглавой большой семьи, объединявшей несколько ветвей рода. С ее смертью сразу исчезли многочисленные тетушки, дядюшки, старшие троюродные братья, отчего мой мир сделался холоднее.

А вот я сам-то когда для себя выступил из мира, лишь слабо расчерченного на лица, предметы и понятия? В три года? Нет, позже, скорей, года в четыре. Произошло это разом, и тот миг, когда я стал субъектом жизни, — причем единственно несомненным, — запомнился навсегда. Было так: разглядываю себя в мутноватом зеркале в прихожей и вдруг понимаю, что я — это я. То было радостное открытие, вселявшее чувство гордости, даже гордыни. Прохаживаюсь перед зеркалом выпятив грудь, снова, снова, еще раз, кажется, даже тыча в грудь пальцем в бешеном восторге, поскольку лишь теперь до конца сознал факт своего существования в мире. (Зеркало, из наивной столярной поделки уже превратившееся в винтаж, и теперь висит у меня в прихожей. Но я редко туда за­глядываю, нет желанья фиксировать свой не в лучшую сторону меняющийся облик.) Значит, отныне было кому принимать щедрые дары жизни — такие, как любовь родных душ и благоволенье обжитых пространств. Знал бы я, что именно в этот патетический миг началось часто тяжкое для меня предстояние жизни, которая то принимала меня, то отторгала с обидным равнодушием. Тогда и наметился зазор меж мной и другими, едва заметная трещинка, которая с годами не ширилась, но и не делалась уже. (Лишь в годы отрочества она вдруг разверзлась пропастью, но это совсем другая история.) Нет, я не ощущал себя чужаком среди людей, заводил дружбы, — в детстве и юности очень легко. Но всегда чувствовал и в дружеских отношениях некую недоговоренность, может быть, не совсем точное взаимопонимание. Тут не то чтобы недоверие к себе или другому, а, скорей, к средствам связи, бессильным превозмочь суверенность личности. (Повинен, конечно, и мой эгоцентризм, в юности граничивший с солипсизмом, откуда произошли мои многие грехи и грешки.) Не исключу, что подобное чувство испытывали и мои друзья, такие разные, но которых ведь интуитивно выбирал по себе, из категории пасынков.

Надо сказать, что у меня, единственного ребенка в семье, долгожданного, любимого, довольно рано развился уже помянутый стопроцентный перфекционизм, то есть свою жизнь я намеревался прожить эталонно, без единой помарки. Не то что у меня возник некий образ эталонной жизни, надо сказать, что тут и родители не служили для меня примером, но был уверен, что где-то существует (вымерен и утвержден) идеальный образец существования в мире, пожалуй, не существования вообще, а именно моего личного. (Наверно, я все же чувствовал невысказанные упования близких.) Этот образ был классичен в своем совершенстве, неоспорим и окончателен, как догма. В ту наивную пору я считал жизнь своей союзницей, видно, думалось, что она сама меня подтолкнет на мой истинный путь и без моих особых усилий преподнесет мне как бы с рожденья предназначенные дары. Оказалось, она не безмерно щедра, я получил от нее множество мелких подарков и, кажется, ни одного судьбоносного, хотя она и предоставляла возможности, делала ненавязчивые подсказки. В том, не исключу, ее мудрость, которая мне все же видится равнодушным благоволением. Но должен признать, что часто беда была подарком ценней, чем удача. Если сравнивать мою реальную жизнь с эталоном, то она почти целиком состоит из помарок. Однако не сетую, потому что с тех пор из классика я превратился, скорей, в романтика. Теперь больше ценю не верность жизни какому-либо идеалу, а точность ее динамики и музыкальную гармонию ее тональностей. Бывало, что она превращалась в какофонию, но иногда звучала чисто и мощно, симфонией или даже хоралом. Каков, интересно, будет ее финальный аккорд. Верю, что он не станет для меня самым уже последним разочарованием.

Но вернусь к своему детству. Не менее важными, чем с людьми, у меня были отношения с игрушками, которые, согласно одному известному визионеру, также обретают душу, ею, видимо, заражаясь от с ними игравших детей. Легко в это поверю: коль не все, так некоторые, особо любимые. Игрушек у меня было не очень много и какие-то однообразные. Больше, как тогда было принято, милитаристские: сабли, пистолеты, стреляющие пробкой; ружья, солдатики. Вообще, в ту пору игрушки были грубоватыми, некрасивыми, за исключением только дорогих, разодетых в тюль и шелк девчачих кукол. В детских магазинах я ими любовался, но мне, мальчику-милитаристу, и в голову не приходило поиграть в куколки. А вот в солдатики, тоже однообразные и аляповатые (одинаковые пехотинцы и кавалеристы с шашками; еще помню выкрашенные серебристой краской пушечки), играл с удовольствием, но в на удивление тупую игру безо всякой стратегии и тактики: выстраивал на полу отряд «наших» напротив отряда врагов, и, переходя с одного конца комнаты на другой, поочередно пулял в них кубиком до тех пор, пока один из отрядов не поляжет целиком. Хотя я старался соблюдать справедливость, отчего-то побеждали всегда «наши». В результате таких сражений некоторые солдаты в прямом смысле теряли головы. Но я продолжал ценить и безголовых, не списывал их в запас. А самый мне дорогой безголовый солдатик единственный из всех был удостоен имени: «Трын-Трава-Помощник-Командира». Такое вот длинное имя, не знаю уж из каких ассоциаций, и почему тогда не командир, а только помощник? Потому ли, что командиру все-таки не пристало быть безголовым? Мне уже доводилось нехотя признаться в своей прежней острой жалости к брошенным, ненужным предметам. Судя по ее избыточности, то была, скорей, жалость к себе самому, опасение собственной брошенности. Нужно ли гордиться, что с годами мне удалось в себе подавить этот излишний сентимент? Теперь и самого себя-то не слишком жалею, и других людей, даже самых близких, в меру, без надрыва. Да и вообще чувства стали куда смиренней, чем раньше. Вдруг взбурлят почти с прежней яростью, но вскоре и погаснут. В том же признавался и Янус: «Было время, он страстно и мучительно жалел все живое и неживое. Мог пожалеть и бездомного котенка, и выброшенный окурок, и ржавый гвоздь. Даже одинокий угрюмый трамвай, ночевавший на путях возле соседнего парка. Наверно, эта отчаянная жалостливость была лишь отражением жалости к себе самому. Жалости наперед, в предвиденье своего сиротства и старческой немощи. Когда на него накатывало жалостливое чувство, то весь мир становился словно б жалким и мягким, без жесткого костяка — податливым и слезливым. Если б Янус вел ранний дневник и был бы там искренен до конца, то все записи состояли б из слезливой жалости. В каждом предмете Янус прозревал обреченность, но то была жалость без любви, бесцельное сострадание».

Кстати, тут со стыдом признаюсь, что все ж разок поиграл в куклы, то есть в девичью игру «дочки-матери», разумеется, нехотя, презрительно. Просто в скверике, где я гулял с няней, в тот раз не оказалось детей, кроме одной малознакомой девчонки. Как я и предполагал, игра оказалась удивительно скучной. Ну, я папа, она мама, кукла — наша дочка. Папа идет на работу, мама готовит обед в своих алюминиевых кастрюльках, потом они вместе купают ребенка в металлической ванночке. «А смысл-то игры в чем, — допытывался я, конечно, своими тогдашними словами, — кто победил?» Но робкой неказистой девочке даже сам вопрос, по-моему, казался диким. Эта игра была, можно сказать, на сотрудничество, а не на противоборство. Таким образом, у меня появилась возможность впервые осознать отличие мужского от женского, которой, понятно, я не воспользовался по малолетству, но сейчас о той игре совсем неожиданно вспомнил.

Своих солдат я любил не больше не слишком заботливого командира. В вышних мирах, не думаю, что повстречаюсь со своей детской армией, вряд ли от меня заразившейся подобьем души. К одной только своей игрушке я относился, пожалуй, с не меньшей нежностью, чем к родным людям. Это был умилительно трогательный ёжик с почему-то метелкой, заткнутой за его кушак. Особая игрушка, заграничная, которые мне редко перепадали, с какой-то иноземной добротностью и заботой о детстве. Моя любовь к симпатичному ёжику была тайной, сокровенной, — ведь игрушка, я понимал, была тоже отчасти девчачьей, в ином духе, чем суровое мужество военных игр. И к нему я, разумеется, испытывал жалость, хотелось его сберечь от мира, где он был иностранцем, или хотя б от чужой язвительной иронии (ёжик-мусорщик, ха-ха!) и одновременно, мягкий и теплый, он служил мне будто оберегом в моих одиноких ночах. Если кто (неслучайно теперь поставил одушевленное местоимение) и мог воспринять от меня частицу души, так именно он. Я спал с ним в обнимку чуть не до школьных лет, что тоже стыдная, скрываемая подробность. Он и сейчас где-то хранится на моих антресолях. Надо б его найти, отряхнуть от пыли, может быть, почувствовав прилив той уже позабытой нежности. А то ведь душа остывает.

Кроме дома была еще улица, первые воспоминания о которой — белизна, снег и ничего больше. По виду спокойная, с деловито снующими пешеходами, с редкими машинами, дребезжащими металлом на еще не убранном булыжнике, который мне виделся тем самым оружием пролетариата (ведь площадь Борьбы, что понималось как революционной), но о ней ходили также и дурные слухи. Я с детства знал о бандитах, ворующих детей (с малолетства запомнил литературное слово «компрачикосы», превращавшие детей в уродов), и просто об уличных хулиганах. Думаю, взрослые меня сознательно припугивали, чтоб особо не доверял посторонним. Впрочем, в той диковатой еще, в общем-то, послевоенной Москве (хотя мне война казалась стародавней историей) хватало и хулиганья, и настоящих бандитов. Наш дом ими прежде славился, но к моему рождению уже совсем притих. Лишь бледными тенями прежнего величья, во всеобщем презрении, хотя все-таки боязливом, доживали век когда-то вселявшие ужас исторические для нашего дома лица: старуха-стукачка, дряхлая, слюнявая, похожая на ведьму, и бывший главный хулиган, еще по виду могучий, коренастый, но уже полуслепой старик.

Улица была немного тревожна, меня одного не пускали гулять, кажется, до самой школы. По воспоминаньям друзей знаю о полукриминальных москов­ских дворах той поры, для некоторых ставших кошмаром детства, с их жестоким законом, финками, мелким рэкетом и блатной романтикой, но у нас двора, по сути, и не было. То есть был, но мрачно-тенистый, залитый асфальтом, вовсе не привлекательный. Туда выходил вонючий черный ход, которым редко пользовались. О дворе у меня осталось только одно туманное воспоминание: сижу за длинным столом или, может, верстаком с ребятишками из соседних бараков и старший мальчик нам вслух читает рассказ Сетон-Томпсона про мустанга-иноходца, — такие были мирные развлечения. Гуляли не во дворе, а «на сквиру» (так полагалось произносить, это местный диалектизм), каменистом земляном пятачке, захватившем целиком городскую площадь, с редкими кустиками, окайм­ленном хилыми деревцами, с клумбой посередке, зимой становившейся ледяной горкой. Там теперь стоит двойной памятник Веничке Ерофееву, к судьбе которого мне довелось немного примешаться: такая вот жизненная рифма. Это было спокойное место, где прогуливались мамы с колясками, бабушки с внуками, всё на виду, без мрачных закоулков, — там и негде было приткнуться уголовщине и жестоким детским разборкам. Не знаю, почему в памяти Януса он явился угрюмым: «…был подозрительно пуст и казался жестким, как эмблема. Даже листья хилых посадок шелестели жестким шорохом, как могильные венки. Янус не ожидал, что уютный скверик его детства окажется столь мрачен». Для меня-то сквер, разумеется, был не кошмаром, а радостью детства. Там возникали первые дружбы, но какие-то нестойкие, не закадычные. Меня почему-то тянуло к паренькам хулиганистым. «Свинья грязь найдет», — укоризненно твердила няня, гордившаяся, что ее питомец из «приличной семьи». Правда, случалось нам драться с ребятами из соседнего дома, но не жестоко, скорей, по-спортивному, даже не драться, а бороться, пихаться и забрасывать друг друга снежками. Причем, соседи нам были совсем не опасны из-за нашего многократного численного превосходства. Мы всегда выходили победителями, а каждый «наш» был под защитой всего сообщества: своих не обижали и другим не давали в обиду.

Тогда я любил Москву, тихую, просторную, притом компактную, еще не разлетевшуюся по окраинам, почти потеряв свою исконную тональность, которую в детстве я тонко различал. (Собственно, хорошо знал я только свой городской закуток, окрестности нашего дома: треугольник, где основа — площадь Борьбы, острием упиравшийся в военный парк. Конечно, водили меня раза два на Красную площадь, но эта гулкая залысина мне показалась словно б даже излишней в городском ландшафте.) В округе было много ветхих домишек, почти бараков с нищим бытом, чуть мерцавшим сквозь грязные окна, но были и постройки для меня интересные, загадочные, от которых веяло романтическим духом прошлого. (Не это ли детское увлечение старыми зданиями навеяло моему «ночному гению» архитектурные шедевры, что он возводил в моих снах: см. ниже.) Они были будто бы из какой-то другой, не нынешней жизни, возведенные словно б для теперь уже позабытых иль уже исчерпанных целей. Это было, конечно, не понятием, а чувством. Я любил их разглядывать, гордясь и нашим домом — доходным гигантом с какой-то ложноклассической лепниной. Как я потом узнал, он был возведен на месте кладбища некрещеных младенцев. Не оттуда ли некоторая меланхоличность округи, которую учуял Янус с его могильным венком? В этом московском закутке прошло и детство Достоевского. Обитать в таком доме, да еще на самом верхнем этаже, было вполне достойно личности избранной, вроде меня прежнего.

Но было в Москве и два пугающих здания. Первое — Бутырка, тогда еще не застроенная домами, угрюмая цитадель, кажется, красного кирпича, грозно выпиравшая из городского ландшафта. Я знал, что это тюрьма, и меня дрожь пробирала всякий раз, как проезжал на трамвае мимо этой обители отверженных, олицетворявшей суровость справедливого, как думалось, государственного возмездия. В другом здании рядом с бабушкиной «Мархлевкой» с виду не было ничего пугающего. Но почему-то всякий раз, когда я шел вдоль его стены, направляясь в «Детский мир», райские кущи, усладу детства, где мне всегда перепадал какой-нибудь подарок, правда, обычно мелкий, ускорял шаг: мне казалось, что вот-вот оно рухнет прямо на меня и я буду погребен под могучими каменными плитами. Страх был вполне реальный, продолжавшийся, как помню, до школьных лет. Вот странность: ни одна другая постройка не вызывала таких опасений, кроме этого здания ГБ. В чем тут дело? Просто ли моя интуиция связала дом общества «Россия» с Бутыркой, или я что-то подслушал у взрослых, уловил тревожное к нему отношение, объяснив опасность здания внятной для меня угрозой его обрушения.

Город я чувствовал интимно и остро, но кроме городского жилья была еще любимая дача моего деда-профессора, которого, увы, не могу отнести к мне родным душам, тоже с моей личной комнаткой, собственно, тесной каморкой, где помещались только кровать, тумбочка, книжная полка, но все ж моим суверенным пространством. Этот узкий пенальчик был непригоден для игр. С дачными друзьями мы бузили на открытой террасе с какой-то странной, неизвестно откуда взявшейся мебелью: массивными деревянными креслами, кажется, в «русском стиле», — нигде таких больше не встречал. Перевернутые вверх дном, они превращались в корабли, пригодные для сражений и морских странствий. Но родней дачного дома, приземистой деревенской пятистенки (похожа на солдата, присевшего погадить, язвительно шутил друг отца) с надстроенным верхом и со всех сторон облепленной застекленными террасками, был большой дачный участок, чуть не в полгектара — на опушке хвойного леса с разбросанными там и сям исполинскими соснами, своей кроной будто пахтавшими небеса. Однажды, глядя на хвойную крону, я испытал остро осознанное чувство счастья, которое всегда помню. Сходное чувство испытывал и Янус: «Я уж вспоминал не раз, и никогда не избавлюсь от памяти о трех соснах, видных из дачного окна. Всего им хватало, чтоб воплотить мироздание. Шатры их крон легкостью, переменчивостью и ажурностью спорили с облаками. Кора была груба, как плоть жизни, стволы возвышенны, как устремление к горнему. Каковы они сейчас? Вряд ли стали мелки, как почти все детское. Ведь, сколько я ни расту, они всегда останутся предо мной великанами. В застывшем детстве существует и то, над чем никогда не возвысишься».

Участок был неокультуренный, приятно запущенный, только с двумя-тремя цветочными клумбами, роскошно цветущим шиповником и почему-то несколькими южными деревьями — белой акацией. В самом начале сезона там трава была ростом выше меня, еще мелкого, и я в ней плутал, как в джунглях. Потом деревенские косари ее сметывали в пахучий стог, откуда было приятно скатиться вниз, будто с горки, и где мы устраивали шалаши или засады, исподтишка невесть из какого интереса наблюдая за старшими.

Была на участке и зона тревоги — грозно гудящие некой опасной силой столбы высоковольтной передачи, черные, траурные, да еще помеченные символом смерти, почти пиратским стягом: черепом, кажется, с перекрещенными молниями. Средь всех детских опасок это был страх особого рода — страх электрический (были и другие: страх лесной, страх одиночества, страх чересчур распахнутого пространства). С губительной силой тока я спознался довольно рано, когда года в три ткнул в домашнюю розетку железной маминой шпилькой. Поначалу наводили ужас дачные грозы с титанической мощи громовыми раскатами. Я их перестал бояться, когда взрослые мне объяснили, что тревожные столбы, видевшиеся постоянной угрозой, одновременно служат и громоотводами. Это меня слегка примирило с высоковольтным чудищем, но я все-таки старался держаться от него подальше: вокруг этого мементо мори образовалось словно запретное место, куда лучше не заступать.

В моем раннем детстве дача была теплым местом, объединявшим большую семью: там летом жили родственники всех поколений и разных степеней родства. Но после смерти второй жены деда, моей неродной, но любимой бабушки, там вскоре появилась другая хозяйка, лживая и громогласная баба (правда, меня, пока я не вырос, она, кажется, по-своему любила). Где-то примерно с моих семи лет дача стала по-осеннему увядать, приходить в упадок. Размер постепенно пустевшего дома начал казаться уже бесцельным. Многочисленные террасы потеряли свое назначение. Пыльные, гулкие, они словно подчеркивали запустелость дома и свидетельствовали о распаде еще недавно дружной семьи. Заметил, что я как-то норовлю проскочить самые ранние годы, полные счастья, которому не помешали даже и смерти родных людей. Конец моего золотого века, когда началось одинокое предстоянье жизни, распад семьи, стужа, будто веющая изо всех углов не только на даче, но и в городском жилье, — это ведь уже другая эпоха существования, эра первых, потому особенно горьких разочарований.

Конечно, и мое раннее детство, исполненное любовью близких и счастьем, было не без горчинки. Я не о тогдашних обидах на родителей за их несправедливые, как мне виделось, наказанья, не о ссорах с друзьями, иногда горячих, с оскорбленьями, дразнилками и швыряньем друг в друга кубиков. Эти огорченья бывали мимолетными, — довольно редкими и забывались быстрей, чем высыхали детские слезы. Но в глубине моей новорожденной души будто гнездилось черное пятнышко, едва заметное, но все ж заноза, иногда тревожно и беспричинно саднящая. Разумеется, я тогда не знал, как назвать это чувство, да и сейчас мне его трудно выразить: опять-таки скудость слов в сравнении с музыкой. Наверно, то было смутное ощущенье, что жизнь все-таки объемней моего детского мирка, что где-то совсем рядом существуют гибельные угрозы, но и сквозь лица меня опекавших людей смутно мерцал источник неземной благодати. (Недаром местность, где бродил Янус со своими спутниками, была переменчивой и угрожающей.) Неслучайно я вновь посетовал на недостаточность слов: подобье этого раннего чувства я распознал в через годы мне раскрывшейся музыке, — по сути, оно так и осталось безымянным. Но точно помню, что в еще свою раннюю пору смутно предчувствовал мистичность существования в мире и его трагизм. Даже более того, теперь мне кажется, что именно тогда мистерия жизни разворачивалась в ее чистом жанре, позже будто смазанная рефлексией и злобой дневи. Подозреваю, что из этого черного пятна, душевной занозы впоследствии и развилась вся моя литература (а может, оно было в какой-то мере опошлено литературой) как необходимость заделать пробоину, откуда сочился неуют, как напоминание об иной жизни, несоразмерной нашей обыденности. Не будь его, может, занялся чем-либо другим, хотя сейчас невозможно представить, чем именно. Если музыкой невозможно, то не медициной ли, учитывая семейную традицию?

Конечно, я понимал, что мир не ограничен нашими двумя приветливыми комнатами в общей квартире, дачей, сквериком и его окрестностями. Знал, что людей на свете множество, среди которых попадаются истинные злодеи. Даже был чуть сведущ в политике — понимал, что живу в могучей справедливой державе (что не расходилось с моим детским опытом), у которой есть друзья, как и у меня, но и враги. Уже писал в «Географии детства», что забор Туберкулезного института, пестрящий афишами и политическими плакатами, служил для меня своего рода агитпропом. Причем, политика там представала простодушной и внятной, как раз на моем инфантильном уровне, как умопостигаемыми казались и свойства даже не знакомых мне людей — их доброта или, пускай, злодейство. Я знал имена вождей, в которых мне виделся некий патернализм — то есть, они были как бы верховными родителями, опекунами моих опекунов, даже несмотря на свои некоторые чудачества и возможные недостатки (я ведь слышал разговоры взрослых) высшими блюстителями закона и правильного миропорядка. Но превыше них были вожди мертвые (хорошо, что у родителей хватило ума не водить меня в Мавзолей), — сперва их было двое, потом остался только один, — как бы небесные покровители державы. Короче говоря, ни от незнакомцев, ни от враждебных стран я не ждал беды: от «компрачикосов», был уверен, упасут родные, а также милиция (рядом со сберкассой на первом этаже нашего дома постоянно дежурил милиционер с пистолетом в кобуре), от козней мирового империализма — воин-пограничник, изображенный на одном из плакатов. В детстве я не сомневался, что любим своей страной почти так же, как родными, и, засыпая в своей кровати, уж не помню какими словами, но благословлял судьбу, что рожден именно в этой стране, будущее которой даже прекрасней, чем настоящее, по детским представлениям — техногенный рай с бесплатным мороженым.

Но вот был в детстве страшный для меня эпизод, столь не укладывавшийся в мои понятия о родном государстве, что я пытался от него отмахнуться, спрятать в какую-то самую дальнюю застреху, но с трудом удавалось. У наших соседей-родственников часто бывал симпатичный улыбчивый дяденька, иногда заходил поболтать и с моими родителями. Однажды я узнал, что он приговорен к расстрелу (уже взрослым понял, что по одному из первых расстрельных дел «цеховиков»). «А он все равно хороший человек», — повторяла мама, не помогая мне разрешить тягостную для меня загвоздку. (Это было уже не пятнышко, а грязная клякса, вроде б способная замарать любой плакат, где государственная жизнь представлена в своей полной справедливости.) Однако мой детский оптимизм и стремленье к ясности сами собой ее перемололи, задвинули-таки в темный угол, оставив незыблемой границу меж добром и злом: видно, и внутри меня обитал пограничник, не менее бдительный, чем тот, на плакате. Так же было и с неожиданным, не укладывавшимся в голове высказыванием моей деревенской няни. Мы с ней смотрели по телевизору фильм «Трактористы», оба радостно хохотали. Но, отсмеявшись, она произнесла четко и внятно: «До колхозов мы жили хорошо, а в колхозе плохо». Как было не поверить няне? Как было не поверить фильму, который мне виделся вроде документальной хроники (а ей просто сказкой)? Но детский ум не упирается в подобные антиномии, разрешение которых мудро оставляет на потом. Я долго еще жил в уверенности, что страна, где я живу, в целом справедлива, а я один из ее законных любимцев.

Притом, чувствовал, — да уже и знал, — что этот обширный, но и умопо­стигаемый мир, вроде бы внятно разграниченный на добро и зло, знакомое и чужое, полезное и вредное, сладкое и горькое, способен будто вывернуться наиз­нанку иль мгновенно задать ракурс, когда привычное делается опасным (наверно, уже предчувствовал время, когда приблудившийся демон-путаник крепко вопьется в мою жизнь и уже не отстанет). Таков памятный эпизод, когда меня «украли цыгане» (так его называли в семье). Тогда мне было года четыре, может, лет пять. Я почему-то увязался за полузнакомым мальчиком с противноватой, неприветливой бабкой. Шел за ними следом, пока старуха, раздраженно обернувшись, не велела мне отправляться домой. Место было знакомое, много раз хоженное, да и не успел я уйти далеко от дачи — всего на два поворота. Однако помню мной овладевшую панику: все вроде знакомое, но словно чужое, и перепутались все пути, или, верней, я сам потерял путеводную нить. Может быть, дело не в пространстве, а в мерзкой бабке, пошатнувшей, казалось, незыблемые законы и правила жизни: никогда еще я, любимый сынок, белокурый курчавый ангелочек (потом и следа не осталось от прежде ангельского облика), не получал от взрослых столь грубого афронта. Спасла меня откуда-то взявшаяся группа немых людей. В прямом смысле немых, объясняющихся только жестами. Потому я не мог им рассказать, где живу и чем встревожен, но у них, видно, особое чутье. Незнакомый мужчина взял меня на руки и, словно баюкая, утешая, понес через мне хорошо знакомую полянку точно в сторону нашей дачи, где у калитки стояла моя перепуганная няня с еще какими-то женщинами и главной поселковой сплетницей, твердившей: «Верно тебе говорю, его украли цыгане». Те, и правда, изредка совершали набеги на окрестные дачи, воруя по мелочи, что под руку попадется. Такова одна из притч моего раннего детства, ставшая семейной легендой, возможно, мною не совсем удачно пересказанная, но не зря ведь запомнившаяся: оскорбили словом, будто заколдовали, а немые утешили. Она и назидательна, и многозначна. Можно даже из нее вывести мою помянутую склонность к апофатике, но это все-таки будет домыслом и натяжкой. Сейчас подумал: а если б и впрямь украли цыгане, вот был бы мощный разворот жизненного сюжета. «Ах, вы, нянюшки-крали, жаль, что меня не украли», — как-то посетовал мой отец.

Черное пятнышко, или родинка, иль, может, черная метка давала о себе знать, при моем освоении новых пространств, — требовался некоторый душевный труд, чтоб они сделались благоволящими. Помню осенний день, когда бабушка в первый раз меня привела в парк ЦДСА, который по старинке называла Екатерининским. Туда водили и Януса через небольшую площадь, которая для нас обоих стала прообразом всех площадей. В Географии моего детства я описал его с редкой для меня подробностью в различные времена года, пытаясь припомнить все изобилье чувств, что во мне вызывал этот небольшой, как потом оказалось, городской садик. Конечно, он был не чета нашему утлому скверу, распахнутому из конца в конец, очевидно утилитарному. Однако во время своих ностальгических прогулок в зрелые годы мне уже было трудно понять, где в этом парке могло уместиться столь много тайн и загадок. (С моей детской поры заметно ужались расстояния, но в последние годы они вновь потихоньку раздаются вширь и вдаль, поскольку все трудней дается каждый шаг.) Пожалуй, именно это городское пространство мной было обчувствовано с наибольшей тщательно­стью, — а позже, случалось, и великие города я будто проглатывал целиком, не разжевывая, так что от них оставался лишь только привкус. В день моего первого знакомства с парком пустые полости летних развлечений вызывали тревогу — радостный летом, как я позже узнал, парк уже впал в зимнюю спячку. У меня, с моим мизерным опытом пространств, вызывало недоумение, к чему и зачем все эти изощренные с виду неприменимые постройки.

Екатерининский сад я имел возможность потом осваивать годами, ибо в нем провел несколько безбрежных детских лет. Кроме дачного сезона, туда ходил каждый день в прогулочную группу с изучением немецкого языка, который потом выветрился у меня без остатка кроме «дер тыш», «гутен тах» и «ауфидерзеен». Ее вела пожилая немка с закваской старорежимной бонны. Об Аде Ивановне (так мы называли, зная, что ее полное имя Олимпиада, которое путали со Спартакиадой) у меня остались лучшие воспоминания. Чуть суровая видом, она была явно талантливый педагог, в меру строгий, всегда справедливый — не имела любимчиков, брезгливо отстраняла подхалимаж, тактично разрешала все детские конфликты и неурядицы. Дома я как раз не испытал на себе целена­правленной педагогики. Воспитание было хаотичным, каждый воспитывал на свой манер, — дедушкина ненавязчивая духовная педагогика была наилучшей, но он рано умер. Уж не знаю, хорошо или плохо, что я не был загнан с малолетства в какую-либо предустановленную схему. Уж точно не обвиню родителей, что они похитили мою личность иль ее коварно подменили. Я даже иногда испытывал нехватку благодетельного конформизма, немного жалел, что не так основательны и беспрекословны были родительские заветы, дававшие мне чересчур большой простор для в широком смысле жизненного творчества, подчас переходившего в сознательное испытание жизни на прочность или на вшивость, экспериментаторство над ней, и, что хуже, над окружающими людьми; но, скажу в оправданье, в первую очередь над самим собой. В этих жестких экспериментах я кое-что познал, но потерял больше. О них вспоминаю с чувством вины. Годами я укрощал свою расхристанную жизнь и слишком вольнолюбивую натуру средь туманного поля существования. В результате, возможно, слегка и переборщил, жестко ограничив ее спонтанность, хотя всякие фортели моя жизнь выкидывала постоянно. Даже иногда пыталась меня захлестнуть с головой, — приходилось вставать на цыпочки и вытягивать губы, чтоб хлебнуть воздуха.

Но не буду вновь забегать вперед, ведь начал о парке. Нельзя сказать, что он сразу мне распахнул объятья. Да и в этой немецкой группе я впервые оказался без опеки родных, и уже не как центр вселенной, а один среди равных. Это был, конечно, переворот в моем инфантильном сознании, но и начало необходимого примененья к реальности. Пришлось отстаивать свое место в этом детском сообществе, правда, миролюбивом. Хотя помню не то чтобы травлю (такого наша бонна не допустила бы), но мягкое отстранение от общих игр либо самых младших по возрасту, либо детей, чем-то отличавшихся от благополучного большинства. Меня это не коснулось, но все-таки первое время я себя чувствовал не полностью своим, немного чужаком: конечно, непривычное чувство для всеми заласканного маленького принца. Впрочем, адаптация среди добродушных сверстников не была слишком долгой. Вскоре они ко мне привыкли, а я к ним. Через какое-то время я стал даже коноводом, организатором детских игр, тут обнаружив, как теперь говорят, креативность и лидерские задатки. Под мудрым приглядом старой немки наша группа не разделялась на противоборствующие друг с другом союзы, и мальчики с девочками вполне дружно сосуществовали, объединяясь в общих играх (девочки, наверно, все же играли в свои «дочки-матери», но не напоказ). Тут я уже сумел различать мужское и женское, в дошкольном детстве испытав едва ль не всю гамму взрослых чувств: взаимную симпатию, нежность к существу другого пола, бывало, что и ревность. Наверно, это можно назвать почти полноценной влюбленностью. Та самая девочка и стала зернышком, из которого произросла спутница Януса, впитавшая много женских образов, сопутствовавших нашей с ним жизни.

Тревожней складывались мои отношения с самим парком, еще не познанным, к тому ж по-осеннему, а вскоре по-зимнему оголенным (когда снег укрыл осеннее слякотное убожество, он стал немного приветливей), будто неприкаянным, пока для меня не открывшим свою летнюю предназначенность людям. В первое время я не слишком доверял ему, ожидал подвоха, словно чувствовал тихий шелест кромешного мира, защитить от которого бессильны даже и взрослые. Страх был всегда рядом. «Змей-Горыныч», — пугливо назвала девочка моток рубероида, брошенный строителями, — и вот уже страх. Ничего общего в этом безвредном мотке не было со сказочным змеем, хотя и черном, мрачном, угрюмом, будто злобно затаившемся. Конечно, я понимал, что это не змей сам по себе, въяве, но значок, символ какого-то зла, всеобщей угрозы. Еще помню свое первое в жизни столкновение с мертвечиной. В нише одной из невнятных для меня построек валялась дохлая ворона. Мои товарищи, в том числе и девочки, выяснилось, куда меньше меня брезгливые, с интересом ее разглядывали, присаживаясь возле нее на корточки, чтоб рассмотреть получше, — кого-то из них птичий труп даже и веселил. Чтоб не отличиться от всех, и я заглянул в нишу: птица выглядела как живая, но неподвижна и со слепыми глазами. Зрелище мне отравило весь тот день, и потом я его вспоминал со страхом, пронзавшим мошонку. Вот то же и с Янусом, который признался: «Мертвечина вызывала у меня позыв рвоты. И я удивлялся беспечности других детей, без страха и отвращения разглядывавших дохлую галку». Ему запомнилась галка, но мы оба слабы в орнитологии.

Впрочем, это был последний раз, когда Екатерининский парк (его назову, как звала бабушка) всерьез напугал меня, — иначе б запомнил. Постепенно я вживался в него, стал понимать назначенье его экзотических строений. Моя первоначальная тревога будто затаилась в дальних кустарниках. Прошла зима, и он, полный людей, по выходным и праздникам гремящий бравурными военными маршами, обернулся внятным и человечным. Я полюбил этот сад, как теперь все больше ценю проведенные там годы. Сейчас он уже видится моим личным Эдемом, одним из самых родных мест, где будто распростерто мое детство. Знал бы, как сурова жизнь, не стремился бы прочь из детства. А ведь мечтал поскорей вырасти, — помню свое безумное опасенье (это при тогдашней радости жизни!), что прожитые несколько лет вдруг да окажутся сном и я пробужусь так и не выросшим младенцем. Не иначе как демон-путаник уже успел исподволь пробраться в мою душу, мне нашептывая всякие нелепицы, однако с затаенным смыслом. Потом временами он набирал такую мощь, что будто ставил под сомненье весь мир с его законами и обычаями, а то и вовсе грозил его стереть в порошок. Где он гнездился — вверху, внизу, за спиной, сбоку? А может, во мне самом, моем собственном теле с его стыдными потребностями, что необходимо утаивать? Оно ведь всегда противоречило душе, пытавшейся воспарить, существовало как бы само по себе в непостижимой динамике возрастных перемен. Да и подмарывало самою душу, которую приходилось чистить от шлаков и всего наносного. Теперь я уже точно понял, что при жизни никак мне не вывернуться из собственного тела, которое становится все более требовательным, склоняясь к упадку. Трудно было договариваться с этим настырным демоном, однако же, приходилось. Он и сейчас меня караулит где-то в конце тропы.

Да, нынче понимаю, сколь незрелым было стремленье будто сократить свое детство. Стоило, наоборот, беззаботно насладиться той дивной порой. Но все же и теперь, представляя его издали, не хочется быть его вечным пленником. Тут сказывается возникший позднее страх быть закупоренным в своей личной эпохе, пусть даже и благоприятствующей, туда пойманным словно в ловушку, иль быть словно вписанным в художественное полотно, картину, ограниченную рамкой. Случалось, что время меня брало за глотку, норовило располосовать личность, и тогда жизнь виделась чередой капканов, или, может, верней, тюремных казематов, — выберешься из одного, угодишь в следующий. Очень даже понимаю страсть моего «бумажного героя» из одноименной повести (жанр, как всегда у меня, условен) сорваться со страниц уже дописанной книги. Иногда время и вовсе устраивало саботаж — все стрелки на часах будто замирали и в непроточных водах загнивала душа. Это чувство мне вряд ли под силу описать точней, слишком оно индивидуально, хотя подобное, уверен, испытали многие, каждый по-своему, но о нем мало кто рассказал. А бывало, что жизнь будто рвалась на части, каждая из которых извивалась сама по себе, как червяк, разрезанный лопаткой (любили мы в детстве так развлекаться). Опять-таки вряд ли сумею точно передать словами свое частое опасение обрыва жизни, верней, некоего обрыва себя со своими нынешними чувствами, целями и понятиями, свою трансформацию в чуть иную личность, что случалось не раз. Довольно тяжко для существования в мире, но, видимо, полезно для письма.

Все ж опять вернусь в свое детство. Некогда подробно мной описанный парк вновь живописать не буду. Лишь могу подтвердить по прошествии многих лет и миновании нескольких эпох, что тот был столь изобилен, что его б хватило на всю мою жизнь даже с переизбытком. Потом в дальних местностях меня настигали, как дежа вю, отголоски пережитых там чувств, опасений, угроз. Лучше теперь помяну другое любимое место — каток. Я там учился фигурному катанию. С фигурами выходило не очень-то, но кататься я выучился бойко. Помню бешеный восторг, наслаждение почти сексуальное, от вольного, умелого скольженья по льду. От того чувства остался навязчивый в отрочестве и юности сон, — не кошмар, скорей, приятный, но как-то слишком загадочный. Поздний вечер, каток в яично-желтом свете прожекторов, а за его пределами — непроглядная темень; я там один, но чувства покинутости не испытываю. Стараюсь исполнять фигуры, которые мне в жизни никогда не давались. Сперва неумело, потом все уверенней, потом даже с блеском, легко, мастерски, остро испытывая тот самый чувственный восторг. Я не верю в сновидчество и равнодушен к психоаналитике, но упорно, годами повторяющееся сновиденье должно ведь что-то значить. Не копая чересчур глубоко, я его понимал, как попросту метафору вживания в жизнь. Пытался трактовать и более тонко, но это значение мне кажется наиболее достоверным. Уже несколько десятилетий, как он перестал мне сниться. Так и должно быть, коль в нем нечто упоительно юношеское, оптимизм самого преддверия жизни. Тревожное и сладкое чувство.

Не знаю почему, но теперь мне больше снится архитектура: целые города, не туманные, как бывает в сновидениях, а подробно и аккуратно вымышленные в каждой своей детали. (Иногда, зная, что сплю, бродил по улицам и площадям, сам дивясь полнотестроений.) Может, это дает о себе знать мой зарытый в землю талант? Все возможно, но избрал другой путь и тут, видимо, не ошибся. Поскольку дар ночного зодчества смог щедро уступить одному из своих героев. Его руками, верней, воображением, я пытался построить огромный дом, размером со вселенную. Эта моя попытка (как и его) не кажется мне удачной, какова судьба и всех вавилонских башен. Признаюсь, что текст (вновь затрудняюсь в жанре), названный «Domus», я не сумел полюбить, но все-таки и теперь считаю, что надо было выплеснуть его на бумагу, как важный опыт и душевную потребность. Этот мой бумажный проект, надо признать, был не столь подробен, как творенья моего же ночного гения — с пустотами, изъятиями и прорехами. Впрочем, он был заранее обречен, ибо герой — полупомешанный гениальный неудачник, раз за разом пытавшийся бессильно спасти человечество. У меня же таких амбиций никогда не было. А может, — кто знает? — и были, но тогда, глубоко захороненные, умело позабытые; недаром же я выдумал бессильного вселенского доброхота, которому передал свое слово аж на целых полтысячи страниц.

Странно, что, обращаясь к детству, вспоминаю не только родных, но и первоначальные ландшафты, мебель в квартире, даже игрушки, а друзья ранних лет с трудом припоминаются, кроме того единственного, чья смерть накануне жизни стала наибольшим потрясением моего отрочества. Он был моим лучшим другом (в друзьях исключительного статуса я нуждался лет до тридцати, потом нужда в них отпала), хотя относился ко мне чуть свысока: был старше на год, потому взрослей, образованней, умудренней. Был и у Януса похожий друг, вот как он о нем вспоминает: «Он был невероятно начитан, но память о книгах была всегда расцвечена его воображением. По канве чужих сюжетов он вышивал затейливые узоры. Даже имена персонажей он запоминал своеобразно, индивидуальным произнесением придавая им высшую выразительность. В его творческом сознании все с блеском переиначивалось. Любую скучную настольную игру он превращал в увлекательный боевик, угадывая неизвестные нам жанры вестерна и звездных войн. Как-то Янус приохотил его к античным мифам, и все лето друзья бродили рука об руку, рассуждая о деяниях героев, притом изобретали им все более невероятные подвиги. Он казался заранее избранным для ранней кончины судьбой, ревниво принявшей вызов его имени, означавшего «счастье». За год до его смерти Янус заметил, что на его фотографиях стал появляться ореол, светлая радужка. Потом мальчик умер, не познав ни собственного, ни моего будущего. Посещая родные могилы, я подхожу и к его камню, который по соседству, где вовсе непохожий портрет отлит бронзовой медалью. Он не запечатлел ни его угрюмости, ни воображения. Там мой друг скорее похож на пионера-героя, помещенного убитыми горем родителями в скудный миф. Для меня ж он остался в мифе подлинном». И я своего друга приобщил к греческой мифологии. Сучковатую сосну, на которую он мог взобраться, а я не умел, мы называли Олимпом, и наша дружба мне казалась эпической: Ахилл и Патрокл, Орест и Пилад.

Вообще, друзей, приятелей, товарищей по играм у меня было множество, и на сквиру, и на даче, и в немецкой группе, самых разных — робких и бойких, простоватых и себе на уме. Всех их я растерял по пути, в общем-то, не слишком переживая: типа, ну, и бог с ними, новые заведутся. Только уже в зрелом возрасте я начал ценить каждого, а теперь уж тем более, когда ушли навсегда один, другой, третий, которые были событием в моей жизни. Ранние друзья не становились событием, хотя наверняка кому-то я сознательно или невольно подражал, у некоторых чему-то научился. И, конечно, нашлись такие, кто просветил меня в вопросах сексуальной физиологии, что немаловажное, хотя и прежде­временное знание: довольно рано я услышал отвратное слово «ебня» (именно в таком виде) с ее почти точным описанием. Разумеется, я не поверил, что мои родители причастны к такой мерзости, как и в столь грязный способ деторождения. Чтоб отвязаться от гнусных видений, я отнес эту новость к вонючему подполу жизни, откуда иногда сочились квазиэротические фантазмы, которым и я иногда был не чужд. Но этот подпол редко давал о себе знать. Как правило, наши детские забавы были чисты и невинны. Вы простите меня, друзья детства, от которых у меня все же сохранилось в памяти несколько имен, что на всех вас мне хватило одного лишь абзаца, хотя и затянувшегося. И спасибо всем, кто как-то скрасил мои ранние годы. Может, кто-нибудь из них тоже оказался пасынком жизни. Тогда трудно было понять: до поры и я вовсе не походил на пасынка.

А вот память Януса оказалась более цепкой, хотя он и слил если не всех, то, по крайней мере, распространенный типаж своих ранних друзей в единый образ голубоглазого мальчика: «Рядом с ним в детские годы я исполнялся силы, власти и вдохновения. Мы не вели с ним бесед. Он восторженно глазел на меня своими синими глазами, а я ему плел бесконечные истории. Именно, что бесконечные — без конца и начала. Он был единственным моим внимательным слушателем. Я заплетал дикие и цветистые сюжеты, сваливая в кучу все увиденное, услышанное и выдуманное, приправляя незамысловатые детские мультики своими цветистыми мечтами и романтическими грезами. И конечно, главнейшим после меня персонажем там была принцесса, менявшая облик в зависимости от моих увлечений. Голубоглазый нежный мальчик верил всему. Слегка презирая его за легковерие, я нуждался в нем, своей верой придававшем хотя бы легкий оттенок достоверности моим героическим бредням. Повесть, которую рассказывал Янус своему детскому дружку, была бесконечным сериалом, предвосхитившим мыльные оперы. Голубоглазый мальчик прощал ему рыхлость сюжета, нежизненность персонажей и буйство фантазии. Временами симпатичный мальчуган пытался завести собственный фантастический мирок. Не из зловредства или обиды, а скорей из подражания мне. Не скажу, что я грубо растаптывал тот мирок, но ласково душил иронией. Кажется, я все же не нанес душевной раны голубоглазому мальчику, потому он, скорей всего, меня позабыл. Это мой удел и подобных мне несуразных людей помнить все до зуда в затылке с самых ранних времен и влачить по неровной дороге шарабан, наполненный ненужным скарбом». И у меня были такие голубоглазые друзья, о которых приятней всего вспоминать, а также сподручнее забывать, поскольку я, в отличие от Януса, все же не весь накопленный скарб влачу в своем шарабане. Бывали у меня дружки и другого рода, подчас даже со склонностью к тирании.

Но теперь скажу о вещах не менее важных, чем люди. Существовали в моем детском жилье и странные, явно не утилитарные предметы. Ну, или предметики, учитывая их малый размер, — это книги. Их было много — два битком набитых шкафа, стенные полки. Уже не помню, когда я впервые обратил на них внимание. Но ценность книг, вопреки их малоформатности и скучному облику (к тому ж ведь с ними не поиграть и вообще никак не использовать) мне внушили очень рано. «Книги», — торжественно возглашал любимый дедушка, вообще-то чуждый пафосу, обводя рукой пыльные полки. Уж ему-то я доверял целиком и с тех пор усвоил, что эти бумажные брусочки, наверно, значительней всей нашей жизни, а может, в большей мере жизнь, чем она сама в своей непосредственности иль, по крайней мере, высший ее слой, поднебесье. (Разумеется, это было чувство, а не понятие.) Нет, наверняка я и раньше представлял, что такое книга, у меня ведь были свои, детские — красивые, с яркими цветными картинками. Знал, что, глядя на их страницы, взрослые могли слово в слово скандировать забавные стишки, где рифмы казались какой-то ловкой словесной шуткой, или рассказывать симпатичные байки (это называлось чтением, что — особое искусство, которому надо учиться), а сам я любил там разглядывать картинки. Но это были книжечки, о них не говорили с придыханием. Хотя они были не лишь развлеченьем, а в них присутствовало и назидание (взрослые всегда подчеркивали их простодушный дидактизм), но с ними можно было обращаться так же свойски, как с игрушками, даже и порвать, что было тоже увлекательным занятьем. Порвать же «взрослую» книгу, я рано понял, было подлинным кощунством, мне б это и в голову не пришло. Притом что в большинстве они были немыми, без картинок, с плотным, непривлекательным текстом, немного разреженным диалогами, но, видимо, исполненным мне пока недоступной мудрости. Я знал, что их сочиняют люди, но какие-то наверняка особые, не теперешние, а которые все уже умерли. В самые ранние годы я б никогда не поверил, что кто-то из близких при всем к ним почтении мог быть создателем книги.

Однако чуть позже я почему-то не слишком удивился, когда мне со значением, с некой даже торжественностью, показали первую вышедшую книгу моего отца*. Она не показалась мне значительной: не солидный кирпич, подобно стоящим на полках, и не детская книжка с картинками, а всего лишь мелкая брошюрка. Выходило, что мой отец «писатель», но не совсем настоящий, почти самозванец, вызывающий не уважение, а больше сочувствие. Я стыдился говорить посторонним, что мой папа писатель. И правильно делал. До того, как он вошел в известность, это вызывало у моих знакомцев язвительную иронию. Правда, как я вскоре узнал, и отцовские друзья в большинстве были создателями книг. Оттуда явилось понятие, что их сочиняют все же не какие-то особые люди прошлого, а те самые, которых вижу чуть не каждый день. Не оттого ли возник дерзкий замысел и себя попробовать в сочинительстве. Где-то лет в семь, тайком тюкая одним пальцем в отцовскую пишущую машинку, я сложил стишок, вдохновленный подвигом сержанта Зиганшина, первая строчка которого вызвала смешливое одобрение взрослых: «День сменяется облаком ночи». С этого ночного облака и началась моя личная литература.

Зароненное в раннем детстве почтенье к книге потом обернулось настоящей страстью. Читать я научился лет в пять-шесть, и тогда к жизни все больше стала примешиваться литература, постепенно ее заслоняя едва ль не всю целиком, лишая существование непосредственности. Не родные люди, а именно книги, безмерно расширив сознание, сделав множество бесценных подарков, отчасти подменили мою личность, а реальность уж наверняка. Этим я не отличаюсь от большинства своих друзей и знакомых даже необязательно из числа пасынков жизни. В своем тексте-монологе «Бумажный герой» я пытался изобразить страстный порыв книжного существа сорваться с бумажных страниц. Я представил, что это ему удалось, и он себя обнаружил в невдохновенном, скудном мире, куда будто бы не вмещается ни безмерное благо, ни великое зло. В результате он возненавидел этот колченогий мир без завязок и развязок, без сюжета и назидания. Тут сказалась именно что книжность героя, его зауженный взгляд с бумажного листа, где он блуждал средь букв и пунктуации. По сути, ничего не зная о жизни в истинном ее объеме, он ее представлял бездарно сочиненной книгой, скорей даже, черновиком, который возможно переписать набело…

Здесь надо прерваться. Сейчас за окном снежок. Крепкая, но не морозная зима, какими и были зимы моего детства, по крайней мере, такими запомнились. Близится Новый год, даже скептикам и занудам сулящий надежду на обновление жизни. С этим детским чувством и сейчас не хочу расставаться, хотя, конечно же, знаю заранее, что вновь потом уткнусь в очередные будни. В строго материалистичном мире моих ранних лет я все-таки чувствовал иль предчувствовал неким краешком души существование нежной рождественской сказки, хотя не ведал ни о младенце в яслях, ни о волхвах с их путеводной звездой. (Притом, любил новогоднюю елку, высокую, под самый потолок, смолисто пахнущую, украшенную таинственной красоты игрушками и разноцветными лампочками, интимно мерцавшими, когда выключишь верхний свет.) Я ее узнал много позже, не помню, как и от кого, тут моя память слишком неблагодарна. Она меня ждала далеко впереди, став утешением на все мои времена. В своем раннем тексте, названном «100 дней», я попытался создать очередной апокриф поклоненья пастухов-магов. Те преподносят младенцу два подарка: корону, как видимо, символ земной власти, которую он отвергает, и птицу. Теперь не знаю, почему именно щегла — я уже говорил, что слаб в орнитологии. Этого никогда уже не разгадать, коль не влезешь в свою прежнюю шкуру, но явственно в том отрывке преклонение перед детством, своим и всеобщим. А в монологе «Ночка», обращенном к моему новорожденному сыну, из того же раннего цикла, оно достигает уже почти параноидального накала. Потом я, увы, утерял этот свирепый напор чувства и мысли, изливающийся в литературу…



* * *

Ну, вот и миновали зимние праздники. Не сказать чтобы весело; их я от начала до конца проболел какой-то цепкой, въедливой хворью, что оставила по себе слабость во всем теле и легкий туман в голове. В прежние-то годы я это и болезнью не считал, а сейчас припекло. Однако попробую продолжить с того места, где приостановился, поскольку разумно себе положил теперь ничего не откладывать на потом, ибо нынче все эти «потом» гадательны. Надо сказать, что пишется мне почему-то всегда зимой — на склоне года и в начале следующего. Поэтому зимы я перемахиваю с легкостью.

В отличие от своего бумажного героя, я никогда не проклинал жизнь в целом, не чувствовал в себе желания ее извести под корень. Но вот вопрос достойный осенних лет: а свою собственную хотелось бы переписать, исправив ее многочисленные помарки? Пожалуй что и нет, пусть уж остается, как есть: замаранной рукописью, с напрасными длиннотами, небрежной правкой, кляксами, орфографическими, синтаксическими и стилистическими ошибками. Притом не житие, не выхолощенный канон, а подлинно живая, во всем накале страстей и чутко откликающаяся нашей истеричной истории. Впрочем, раннее детство, куда сейчас попытался заглянуть, как раз было безошибочной эпохой жизни. Откуда и взяться личным ошибкам, коли я был ведом близкими людьми да будто и самим ходом существования? Тогда сознание еще не заявило о своих правах, оттого и невозможны колебанья в выборе пути, опасение избрать неверный средь и тогда многочисленных даже роковых развилок. Вот там, в глубинах своего детства, мне уж точно не хотелось бы что-либо переиначить. Можно предположить, что именно тот мой детский образ наиболее верен, почти свободен от наносного, привнесенного знаниями, а также фортификационной системой самозащиты от людей и мира. Он столь теперь отдален, что и впрямь можно задаться вопросом: а был ли мальчик или он лишь только литературный вымысел?

И все же мальчик не только был, но и есть, целиком проросший в меня нынешнего, сделавшись самым корневищем моего существования. И вот сейчас он настоятельно требует отчета обо всех мною прожитых летах: как, мол, я распорядился богатым наследием своего детства? (Может, именно этого ждал от Януса близнец, выскочивший у него на затылке, но Янус еще не достиг поры мудрости.) С моей нынешней готовностью каяться, мог бы смиренно признать, что довольно-таки нерачительно. И уж, по крайней мере, не вернул самым родным людям то добро, которым я им обязан. Но при том мне иногда кажется, что моя дальнейшая жизнь — довольно точный оттиск моего раннего детства с его страхами и надеждами. Осуществлялись въяве ночные кошмары (когда умирали близкие), но не раз показывала и свою прочность, выправляясь после любых жизненных трагедий. Изначальный оптимизм и веру в себя я и поныне не до конца растерял. Любопытно: только сейчас заметил, что в этих воспоминаниях о счастливой поре жизни слишком часто употреблял слово «тревожный» и его производные. То ль вопреки, то ль именно благодаря этой тревожности, действительно серьезные жизненные ситуации я встречал спокойно, поскольку те и сравниться не могли с хищными фантомами воображения. Короче говоря, как сумел, я отдал дань своему детству, его описав хоть наброском, но теперь уже дважды, а может, и многократно, себе в память и, хочется верить, другим на некоторую пользу.

Я заглянул в прошлое, но не уверен, что мне удалось его ухватить в его истинном, аутентичном смысле хотя б даже за хвостик. Это именно что подвижная картина (по-современному, клип) иль, верней, череда картинок, с уже завершенным сюжетом. Припомнилось наиболее броское, но важнейшее, как подозреваю, затаилось в деталях, к которым я, как уже говорил, несправедливо равнодушен. Но стоит ли препарировать свое раннее детство, отыскивать это важнейшее в каких-то дальних застрехах? Все равно вряд ли до него докопаешься, пробившись сквозь многочисленные препоны самозащиты, учитывая изощренность сознания в его привычном уклонении от главного. Пусть уж эта исповедь так и останется чередой живых картинок, с действительно некоторым тоном исповедальности, оборвавшейся наугад, без достойного финала, который мне подсказал бы тот бумажный герой, который, как я уже сетовал, всегда норовит подхватить мою пишущую руку. Да я ведь и загрунтовал заранее холст определенного размера, выходить за рамки которого все равно б вряд ли получилось, — и ни к чему. Пускай же это просто будет мой нырок в раннее детство, чтоб там омыть свою уже заскорузлую душу. Самому трудно понять, что тут от жизни, а где все-таки литература. Да ведь она так въелась в мое существование, что не отдерешь. Может, она и есть мое существование.

Напоследок дам слово Янусу, кажется, позаимствовавшему образ сходящихся цепей у какого-то старинного мыслителя: «Он подумал, что из его невеликих добродетелей и пороков все ж соткалась удивительная жизнь, где ненастоящие смерти, как звенья тех цепей, что сходятся у Небесного престола». Ну что ж, ему виднее с его-то четырьмя глазами, а жизнь у нас, в общем-то, одна на двоих. Я пока так и не решился обнародовать притчу о нем в ее прежнем виде, лишь в обновленном, приправленном опытом последних десятилетий моей жизни, то есть куда более удаленном от моего первоначала. Но здесь, как уже было сказано, цитировал все-таки начальный текст, более беззащитный и ранящий. Верю, что кто-то захочет и, главное, сможет разгадывать мои ребусы. Особая надежда на таких же любимых пасынков жизни, коих не так мало. Мое же собственное путешествие еще не закончилось.



*  Давид Самойлов.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru