НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Три книги этой Скорописи неожиданно связала между собой тема поэтического осмысления взросления, разных его видов, может быть — и разных масштабов. Взросления как постепенного (трудного, проблематичного, но неотменимого) набирания сложности, точности, смирения… а вдруг даже и мудрости. А может быть, благодаря всему этому, — еще и свободы.
Сергей Круглов. Численник. — Новосибирск: Райц, 2025.
Совсем небольшая книжечка Сергея Круглова — поэтическое (в стихах и небольших эссе) осмысление старения — пожалуй, самого очевидного, самого неотвратимого из представленных в этом троекнижии типов взросления. Вчувствование, ввоображение в нарастающую, созревающую старость, поэтическое наговаривание самому себе — а тем самым и нам, читателям, — возможностей жизни в этом новом и удивительном для всякого стареющего состоянии.
В своей речи о нем Круглов неразделимо печален и ироничен, осторожен и пронзителен, нежен и резок, безутешен и благодарен, — все эти, казалось бы, противоположные друг другу, отрицающие друг друга интонации он умеет делать звучащими одновременно, просвечивающими друг сквозь друга, усиливающими друг друга. Тут нужна каждая, ни от одной нельзя отказаться, иначе будет неправда.
«…беспокой их осторожно, — говорит он в одном из эссе о стариках, — сострадай им аккуратно, брезгуй ими нежно, трогай неглубоко: это Адам вспоминает свое утраченное имя».
Старея, человек приближается к своей основе, — пока не совпадет с нею совсем.
Но кроме того (и даже в прямое следствие этого), показывает поэт, у старости есть и еще одна сторона, тайная, вполне видная только самим старикам — изнутри. Это глубокая прикосновенность старости детству, началу жизни, — вплоть до тождественности ему и, в конечном счете, слияния с ним. Оно тут и происходит, почти незаметно, — в стихотворении «Бижутерия», в эссе «Маугли» и «Трамвай» (все они — сновидческие; в этой книге вообще много сновидческих текстов. Старость родственна сну. Отчасти она и есть он. Но ведь и детство таково).
«Старик знает то, чего не знал мальчик: этот трамвай — последний, на него никак нельзя опоздать. Но и мальчик, и старик знают, а пресловутый посторонний наблюдатель не узнает никогда: во власти старика — сесть в этот трамвай или нет».
Главную героиню книги, старость, Круглов умеет видеть сразу со многих сторон, ни одна из которых не отменяет ни одной другой. А всматривается он пристально. Иногда до физиологичности. Почти до беспощадности, — так ведь к самому себе же.
«…а это моя жизнь, как пожилая Ассоль, спит крепким размаянным сном. Красный лоб, пористый подбородок мешком на ключицах, чага белесой бородавки — все в капельках пота; вислые мужские груди, растущие из широких, как у борца сумо, веснушчатых, дряблых, с белесоватыми перепонами у подмышек, плеч, расперли тесный линялый ситец; тройные, четверные валы на боках грузно текут в залив так и не родившего лона, на взгорья бедер; ностальгической картой былого, хоженого, стертой на сгибах, раскинута на икрах варикозная выпуклая сеть; муравей путешествует желтыми трещинами сбитых подошв; сквозь седые кудряшки редких волос сквозит прозрачная плешь; и кольцо, глубоко вросшее в разбухший безымянный, прободали-оплели стебли ржавь-травы и нечуя, корнями в придорожный донный дерн, безглазыми головками — в медную высь…»
Работа убывания, которую поневоле проделывает всякий человек, терпеливый труд самоумаления оборачивается у поэта стоической ясностью видения, особенной его раскрытостью — может быть, неведомой более ранним возрастам с их безотказно работающими защитными механизмами, с их полнотой жизненных сил, всегда готовых обольщать, отвлекать, завешивать взгляд яркими картинками. Старость — время, когда завесы падают.
— Мы треснем.
— Мы давно треснули.
— Нас выкинут в мусоропровод.
— Наши трещины зальют золотом.
— Мы кинцуги.
— Мы хруст обессмыслевшего.
— Что нам делать?
— Как что! Ставь кипяток,
Сердце мое, начнем
Чаепитие.
Алексей Порвин. Попытки говорить по-русски. Стихи 2014–2024 годов. — СПб.: Jaromír Hladík , 2025.
Поэтическая книга Алексея Порвина — о взрослении, в самом первом приближении, социальном, историческом (тем более что годы, в которые были написаны эти стихи, предоставили нам слишком много поводов и стимулов к этому) и в таком смысле — не зависящем впрямую от нашего актуального возраста: история вынуждает всех.
Порвин — из тех, кто сегодня разрабатывает поэтический аппарат для разговора о немыслимом и невыносимом (скорее — о человеческом состоянии во время, всем этим изобилующее). Именно поэтический: минующий всякую публицистику и — говорящий как будто о том же, о чем и она, — устроенный принципиально иначе.
Мы служим границам, мы стоим на страже,
лишь бы никто не перешел из мыслимого
в немыслимое и обратно, наши идеи тихнут
в околыше, стиснувшем голову больнее, чем терн.
Помимо корпуса стихов самого автора за последние десять лет, в книге есть и еще один интересный текст: краткое предисловие к ней (само по себе — насыщенное микроэссе) литературоведа, историка литературы Александра Житенева. «Любая история в заданной здесь оптике, — говорит Житенев о вошедших в книгу текстах, — кажется просто частным случаем; ничто не нарушает эпического спокойствия, даже обрушение мира».
Что-то в этом есть нечеловеческое, думает читатель. И, наверное, не совсем ошибается: Порвин рассматривает в книге происходящие на наших глазах трансформации человеческого, поэтически моделирует перерождение самой ткани бытия, — говоря об этом, он почти натурфилософ:
Каково это — быть одновременно броней
и дырой в броне? Хорошо, что в план действий
не включены эти мысли, льющиеся в небо,
как вода под корни древних растений
Да, поэт удерживает дистанцию — уже чисто интонационно — между собой и наблюдаемым: это необходимо для ясного видения происходящего и — насколько возможно — ясной речи о нем. Только поэтому становится возможным сказать:
Ливень смывает с флагов не пыль,
а частицы различия между нашими и чужими.
В предложенной поэтом оптике, объясняет далее Житенев, «[в]черашний день — не ближе гомеровской истории об ахейцах, а завтрашний — не дальше катастроф минувшего века».
А вот тут с комментатором хочется поспорить. Да, Порвин как будто не повышает голоса (ни единого восклицательного знака!), но вся его бесстрастная, меланхолично-регистрирующая, аналитичная по видимости речь — плач о происходящем, об утраченном, о невозвратимом, о самом повреждении человеческой природы.
Да, для всех живых существ
тело есть разграничение актов насилия
на свои и чужие, но когда крылья
слипаются, бабочка превращается в черту, в прочерк
Речь такой степени бесстрастности возможна и необходима именно потому, что наблюдаемое глубоко трогает поэта (куда более, чем страдания ахейцев, поскольку оно проходит сквозь жизни и тела его живых современников). «Эпическое спокойствие» настоятельно требуется и создается в прямое следствие того, что его нет.
Мимо дома везут поломанные танки
Пыль из-под колес призывает к аскезе —
не смотреть на раны и голод, почувствовать:
ничего нет, кроме удушья
И это тоже взросление: умение — и понимание необходимости — держать свой ум во аде и не отчаиваться.
(Кстати: у Порвина в этой книге совсем устранен так называемый лирический субъект — как предмет внимания: он — только источник речи, самого его не видно. Эти попытки говорить по-русски — еще и попытки говорить безлично или от имени универсального наблюдателя, не озабоченного своими биографическими обстоятельствами, — все обстоятельства, о которых тут речь, — надбиографичны.
И это тоже, тоже взросление: перерастание взволнованности собой и своим, внимание к гораздо более крупному. Умение самоустраниться.)
Всмотревшись внимательно, мы увидим, что взросление, происходящее в книге Порвина, выговоренное им, по большому счету, касается отношений человека и мира вообще — действительно, в каком-то смысле не зависящее от типа и смысла проживаемой катастрофы. Вполне допустимо отважиться на громкое слово и назвать его метафизическим. А история — действительно, в конечном счете, только повод.
Валерий Горюнов. Заметки о взрослении земли. — М.: Neomenia, 2025.
И, наконец, третий модус взросления, созревания, набирания сложности и силы, о котором говорит в своей дебютной поэтической книге Валерий Горюнов. Здесь поэт выходит за пределы (узко понятого) человеческого — или, можно сказать, пределы человеческого очень расширяет. Он говорит, ищет способы говорить о взрослении самой земли вместе со всем, что на ней есть.
Человеческое же — не выпуская его из внимания — Горюнов видит как неотъемлемую и важную часть природы. В понимании поэта, взросление земли, становление ее самой собой в полноте возможностей не происходит без наблюдателя, который участвует в этом взрослении самим фактом своего присутствия и наблюдения. Земля так нуждается в нем, что прямо-таки прости его: «Местность просила поэзии…». Лирический субъект все это чувствует и очень активен в ответ: тип его присутствия можно назвать деятельным наблюдением.
У Горюнова очень интересная поэтическая натурфилософия — а это, конечно, она, в еще большей степени, чем у Порвина (даже — натуропрактика, как мы чуть позже увидим). У человека и природы в его представлении — общее кровообращение и дыхание, и земля реагирует на человека ничуть не менее, чем человек на землю, а может быть, и более, потому что — всей собой. И еще того более — она всей собой воспроизводит человека, повторяя его движения, оказываясь по своему устройству чем-то близким лемовскому-тарковскому Солярису: «мой выдох / небрежно переняла земля, / изобразив его черными гроздьями / кротовых нор»; «Голубь и черный дрозд ищут корм в гербарии и на сухостое — / их шорохи на стороне птичьего времени повторяют форму / хруста моих шагов», — и сама же создает своего наблюдателя: «Я в этой плотности, — говорит он, — <…> печатаюсь на каждом протоке воздуха».
Уже по этим немногим цитатам можно догадаться, что «я» в этих стихах настойчиво. Так и есть: оно практически в каждом тексте. Но тот, кто говорит здесь от первого лица, совершенно не занят собой, своими особенностями, задачами и проблемами, биографией. Это «я», хотя, в отличие от порвиновского, называет себя, — подобно ему, надбиографично (трансбиографично?); забота у него — одна-единственная: участвовать в жизни мироздания. Всем телом созерцая происходящее в природе, он не только отзывается на это своими внешними и внутренними движениями: «В меловой отуманенности стволов с ветки на ветку мелькает / синичье сейчас. Повторяю ее во-все-стороны-пристальность, / один глаз запирая ладонью», — он буквально собственными руками эту природу формирует: «У кожи есть собственные глаза — они / различают маршруты полетов и заволоченную откровенность / горсточки сухих мошек на фонарной склере. Я засею ими / клубящиеся плиты к началу схваток грозы». Обратим внимание: не подминает природу (землю) под себя, не покоряет, не ломает, не переделывает, не спорит с нею, — он продолжает ее в соответствии с ее собственной логикой и пластикой. Такова его натуропрактика: он вживается в землю, свою собеседницу, он и сам воспроизводит ее своими движениями, формой собственного тела: «Человек лежит на земле и старается повторить вращением рук-углов извивы реки, геометрию округлых переливаний, он пытается повторить реку, а становится деревом — земной иглой».
И взрослеет вместе с ней.
И если уж мы ищем определений взрослению (а в этой Скорописи мы их с помощью поэтов, конечно, ищем), то не входит ли в его непременный состав обретение независимости от собственных биографических подробностей — та самая трансбиографичность — и продолжение самим собой логики и пластики мироздания? Смиренная соразмерность ему.
|