К 100-ЛЕТИЮ ЮРИЯ ТРИФОНОВА
Наталья Иванова
Юрий Трифонов: долгое пребывание в камере пыток
Семидесятые годы, «время, в котором стоим» (по Искандеру), время застоя, как назвали его, противопоставив бурному движению «оттепели», — это длинный и самый тупой период отечественной истории — из тупика, так казалось изнутри, и не будет выхода. Человек мыслящий упирался лбом в безнадежную стену — чем-чем, а лбом точно не пробиваемую. Семидесятые начались с вторжения в Чехословакию, с 1968-го, а закончились — все-таки закончились — с приходом Михаила Горбачёва. Вязкие семидесятые оттянули на себя и чуть не половину календарных восьмидесятых. Самым темным, обозначившим безнадежность, стал 1979-й, год вторжения в Афганистан.
Как известно, оттепельные возможности и допуски обновили жизнь литературы появлением целой когорты молодых писателей, отличавшихся свободолюбием, энергией и оптимизмом. Василий Аксёнов и Фазиль Искандер, Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Анатолий Гладилин, Андрей Вознесенский — перечислять можно долго. Шестидесятники вошли шумно и весело. Популярность в обществе, тогда формировавшемся вместе с ними, была обретена и через новые институции. Журнал «Юность» 1955 года рождения эту популярность развивал, а стадионы приумножали. Попытки развенчания, свержения любимцев и ровесников публики с пьедесталов, предпринимаемые время от времени руководством страны, успехом не увенчались. Даже отрицательные статьи и начальственные нападки вели к славе.
Напомним, что многие из шестидесятников были детьми репрессированных родителей. Отцы расстреляны, матери отбывали сроки в ГУЛАГе.
Но накануне коллективного десанта шестидесятников на литературной сцене в позднесталинское время уже заявили о себе молодые писатели, тоже дети репрессированных. Тоже весьма одаренные, но не попавшие в дружную поколенческую группу. Пришедшие раньше — накануне. Вольно или невольно одобренные властью, которая вот-вот покинет не литературную — историческую сцену. Испытавшие на себе притяжение и соблазн конформизма.
Например, Юрий Трифонов. Обретший известность (и Сталинскую премию, полученную из рук, «обагренных кровью отца») совсем молодым, в 1951-м, за два года до смерти вождя, и тут же, после его смерти, утративший репутацию. Более того: Сталинская премия превратилась для него в отягощающий писательское будущее груз.
Выпускник, опубликовавший в «Новом мире» свой диплом — роман «Студенты», с подачи руководителя семинара в Литинституте Константина Федина (советского классика и члена редколлегии журнала «Новый мир») только что назначенному главным редактором Александру Твардовскому. Читательский бум, безусловное критическое одобрение, большие тиражи, издания во всех республиках и областных издательствах СССР, особые лауреатские гонорары, жена — сопрано Большого, въезд в будущее на купленной машине «Победа». Крупный успех, но накануне чистой перемены, которая все обесценила.
После ареста родителей и гибели отца — в начале жизни, в двенадцать лет — это была тяжелая травма. Вторая. И тоже, как оказалось, ее изживания хватило на всю будущую жизнь.
Надо было начинать заново — прежние достижения работали против него.
Двадцатисемилетний лауреат пришел по «старой» памяти к приветствовавшему его «Студентов» Александру Твардовскому, первому в жизни редактору, от которого услышал волшебное для писателя слово «договор», — за советом и командировкой. Тот и посоветовал: начните с рассказа…
Итак, эйфория «оттепели» завершилась брежневским застоем, в результате — большие надежды шестидесятников обернулись утраченными иллюзиями. Уныние, тоска, безразличие — пауза. Многие замолчали, иные утратили свой прежний голос, сменили тембр, а то и стиль, и манеру письма. Полиняла «Юность». Остыли издатели. Чтобы выжить, шестидесятники стали искать нестыдные возможности в совсем других, ранее им не свойственных жанровых направлениях. Протянулись ниточки в Политиздат — почему бы не написать о пламенных революционерах, эзоповым выбором героев и исторических параллелей обозначив свои намерения?
А как провел «оттепель» Трифонов?
Нет, писать он не бросил. Но предмет поменял. Спасло его пристрастие к спорту, сочинение спортивных репортажей, очерков для тонкого ежемесячника «Физкультура и спорт», последовало даже членство в редколлегии (единственное за всю жизнь периодическое издание, пригласившее Трифонова). Заметки продвинутого болельщика для газеты «Советский спорт», сценарии документальных и даже художественных фильмов, две книги очерков и рассказов, среди которых есть очень неплохие, поездки за рубеж на соревнования. Рим, Париж, Лондон, — чемпионаты, Олимпийские игры. И мир посмотреть — а как иначе вырваться?
Ну, еще — и командировки в Среднюю Азию, на строительство Каракумского канала. Который тоже застрял в пустыне — проект был отменен.
Производственно-психологический (такой вот жанровый нежизнеспособный гибрид) роман «Утоление жажды» был дважды отвергнут «Новым миром», напечатан в «Знамени» со множеством купюр и дописываний по требованию мучившей Трифонова редакции, потом выдвинувшей его на Ленинскую премию — которую не получил. Заблудился между соцреализмом и «суровым стилем».
А из среднеазиатских рассказов, родившихся рядом с «Жаждой», вырастала поэтика «зрелого» Трифонова.
Семидесятые, когда, казалось бы, безнадежность и уныние у Трифонова только нарастали, парадоксально стали для него временем набора высоты. И невозможного взлета.
Началось, как было свойственно его литературной природе, с рассказов.
«Голубиная гибель» — 1968.
«В грибную осень» — 1968.
«Я открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру. На кухне жарили навагу. Внизу, на пятом этаже, где жила какая-то громадная семья, человек десять, кто-то играл на рояле. В зеркале мелькнуло на мгновенье серое, чужое лицо: и я подумал о том, как мало я себя знаю». — «Путешествие», 1969.
«Обмен» — 1969.
«Предварительные итоги» — 1970.
«Долгое прощание» — 1971.
Роман «Нетерпение» — 1973.
«Другая жизнь» — 1975.
«Дом на набережной» — 1976.
Роман «Старик» — 1978.
Роман «Время и место» — декабрь 1980.
Такой работоспособности у Трифонова раньше не было. Травмированное прошлое было эстетизировано — и охватило всю советскую историю, включая происхождение большевизма, истоки революции, Гражданскую войну, двадцатые-тридцатые, поздний сталинизм. И «ближнее» время — оттепель и застой.
Разбираться со своей первой травмой жизни Трифонов начал всерьез и почти открыто с документальной повести «Отблеск костра» (1965).
А с травмой Сталинской премии и всем, с нею связанным, — разбирался через неисчезающую память-стыд о романе «Студенты» («Я этой книги не писал…», «Не в состоянии прочитать из нее ни строчки», «Целая полка в шкафу…»). Как бы вычеркивал его из своей памяти и своей работы. Но не получалось забыть напрочь, оставить в прошлом, вычеркнуть навсегда. Нет, не его случай. И он возвращался к коллизии первого, вознагражденного романа несколько раз.
Про «Дом на набережной» и присутствие в нем «Студентов» злую и несправедливую статью написал Вадим Кожинов. Исходя вовсе не из того, что Трифонов недостаточно покаялся новым сочинением за старое. Напротив: ведь сам Кожинов до конца жизни находился на позиции условных «Студентов», как литературовед и человек, близкий (отчасти родственный — Владимир Ермилов все-таки отец его жены Елены, а еще и начальник, замдиректора ИМЛИ) литературоведам, громившим в свое время «космополитов». И он, и его друг, коллега и единомышленник Петр Палиевский не раз заявляли свою позицию — напомним хотя бы о выступлении Палиевского на показательной для семидесятых дискуссии «Классика и мы»: именно режим в тридцатые годы поспособствовал расцвету литературы и искусства — большому стилю, Большому театру, музыке Шостаковича, творчеству Михаила Булгакова и далее по списку. То есть не вопреки, а благодаря.
Возвращаясь к «Студентам»: «Дом на Набережной» является непрямым ответом самому себе, автору «Студентов». И в незавершенном, на мой взгляд, романе «Исчезновение», при жизни Трифонова не опубликованном, тоже оспорен «ранний» Трифонов.
Но было у Трифонова еще одно произведение, где кровь из незаживающей ранки сочится в тексте, — это рассказ «Недолгое пребывание в камере пыток». Цикл «Опрокинутый дом», куда он входит, стал, так получилось, завещанием Трифонова и был напечатан сразу после смерти автора, в 1981 году в журнале «Новый мир» — за исключением этого рассказа, увидевшего свет намного позже, в другие, перестроечные времена в журнале «Знамя».
По каким соображениям он остался тогда не опубликованным — со стопроцентной уверенностью полагаю, что по цензурным, будь то реальный цензор или цензор на посту журнального редактора.
Рассказчик (и в этом рассказе, как и в других рассказах цикла) автобиографичен.
Сравнительно короткий, на несколько страниц, текст пересекает пять исторически дифференцированных, идеологически контрастных пластов времени. Повествование открывается «ранней весной 1964 года», но появятся здесь и 1929-й, 1939-й, война, 1950-й, увиденные не из 1964-го, а из 1979-го. (Время написания совпадает со временем повествования.)
С первой строки определяется дистанция — между собой-тогдашним и собой-повествователем:
Итак: «Ранней весной 1964 года, когда я еще болел неизжитой любовью к спорту, вел таблицы чемпионатов, знал на память лучших игроков «Флорентины» и «Манчестер Юнайтед», когда мне казалось, что о спорте можно писать так же всерьез, как, скажем, о гробнице Лоренцо Медичи во Флоренции, когда я только что выпустил легендарный фильм о хоккее и не испытывал никакого стыда, я приехал с группой спортивных журналистов в Тироль, жил в горной деревне неподалеку от Инсбрука и по утрам ездил автобусом на соревнования».
Главное из сказанного спрятано внутри элегической и разветвленной фразы — «и не испытывал никакого стыда». А во внешне элегическом финале — «…нет ничего в этом мире, кроме снега, солнца, музыки, девушек…» — тоже спрятано главное: «…и мглы, которая наступает со временем».
В идиллической картинке спортивного туризма последней оттепельной весны 1964 года («в Инсбруке проходила Олимпиада») появляется роковой не только для отечества 1929-й — этим годом помечено начало записей в толстой гостевой книге. «Все надписи были похожи: благодарность хозяину, хвала горам, снегу, вину, девушкам, подбору пластинок…». Листая записи, рассказчик дошел до аншлюса. Судя по гостевой книге, которую исправно ведет хозяин, не симпатизирующий приезжим спортивным корреспондентам, эта гостиница служила местом восстановления для «раненых немецких офицеров». «Ничего не изменилось» с 1929-го до появления офицеров — мало изменилось и сейчас: «Хозяину мы были не по душе. Ему заплатили деньги, и он нас терпел».
И тут по неожиданной (и далее аллюзия становится очевидной) ассоциации мысль рассказчика переходит к человеку в группе корреспондентов, как оказывается, старому знакомцу: «Он вынырнул из моего давнего прошлого».
Маленькое отступление, вызванное словом «вынырнул». Вроде бы самый привычный для разговорной речи глагол — но для тех, кто Трифонова читал внимательно, нагруженный смыслом. Вынырнул — из потока? Из лавы?
«Никого из этих мальчиков уже нет теперь на белом на свете. Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хоть и живут, превратились в других людей. <…> Им некогда, они летят, плывут, несутся в потоке, загребают руками, все дальше и дальше, все скорей и скорей, день за днем, год за годом, меняются берега, отступают горы, редеют и облетают леса, темнеет небо, надвигается холод, надо спешить, спешить — и нет сил оглянуться назад, на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона».
«Поток», «лава», «берега», «оползень» — слова-метафоры в прозе Трифонова, возводящие у него бытовое к экзистенциальному, не только к историческому.
Именно поэтому неверно считывать эту прозу как бытовую, перечисляя упомянутые в текстах приметы времени. Это значит не только упрощать понимание, но и воссоединяться с теми, кто яростно критиковал его за «бытовизм» — в статьях, в докладах на пленумах и съездах, от которых зависели — и зависали — выход книг и тиражи. «Слово “быт” — это какая-то вселенская смазь», возражал Трифонов. «Я пишу о смерти — а мне говорят, о быте» («Нет, не о быте — о жизни», — выступление на пленуме СП СССР, превращенное в эссе — на самом деле ответ на доклад секретаря СП В.М. Озерова, традиционно предъявившего Трифонову претензии в «бытовизме»). Он возражал при жизни, но окрашенное словечко «быт» догнало его и после смерти (и даже сейчас, к столетнему юбилею — догоняет).
Еще одно акцентное для рассказа слово-метафора — мгла, пелена времени, туман прошлого. Мгла, пелена наползает и накрывает прошлое, — но и через нее надо различать. Или предполагать: что было, что могло бы быть.
Каждая ассоциация в нем значима.
Например, писатель Чехов.
Переживший революцию, Гражданскую войну. Мог дожить до войны и эвакуации, сидел бы, восьмидесятилетний, в Чистополе, столице эвакуированных советских писателей, читал газеты, «писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты… Каким бы он видел свое прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад? <…> если бы знать, если бы знать!».
Печальная новелла-инкрустация о «дожившем» Чехове и полном крушении всего чеховского не случайна. И словечко «вынырнул» в рассказе «Недолгое пребывание в камере пыток» не случайное.
В повести «Дом на набережной» Глебов мечтает о квартире Ганчуков, а его насмешливый соперник клеймит его мечту словом того же корня — «мырнуть в терема».
На «вынырнувшем» (возникшая параллель с Глебовым тоже не случайна, Трифонов отсылает знающего-понимающего читателя, умеющего читать между строк, к коллизии «Дома на набережной» — выступить на собрании значит топить Ганчука, в «терема» которого хочется «мырнуть»).
Вынырнувший Н. — человек той же глебовской породы. Он «вынырнул» из студенческого прошлого, из той жизни, полусвободных разговоров, осведомителей и доносов, из того собрания, что происходило четырнадцать лет тому назад — как офицеры из мрака Второй мировой, высветленного гостевой курортной книгой («однажды мелькнула патриотическая надпись: решиться на все, побить Англию»; весь ужас войны — за этой надписью в толстой книге, а на курорте все то же солнце, снег, музыка, девушки).
И вот из «ледяной памяти», «густеющей пелены» выныривает Н., — бывший однокашник, донесший на рассказчика на собрании в институте.
«Н. выступал затруднительно и как бы с болью. Ему было тяжело, он был со мною как бы дружен. Он еле вязал слова. Он говорил, что у него мучительно двойственное отношение ко мне: с одной стороны то, но с другой — безусловно это. <…> Был случай, когда я издевался над ним, когда он хотел петь революционные песни. Но, однако, человек я не потерянный!» Трифонов вставляет в повествование и портрет Н. тех времен — портрет красноречивый, с параллелями. «Когда-то, я помню, он ходил в кителе, в сапогах, курил самодельную трубку <…> мне казалось, что в его неспешности, тихом невнятном голосе таится значительность». Накануне собрания он пришел предупредить: на собрании проинформирует о высказываниях рассказчика, включая разговор об Ахматовой (учебный год 1946–1947, ясно, что разговор в Литинституте шел о том самом августовском 1946 года Постановлении ЦК). Собрание происходило после того, как «моя слабая книга получила премию», и новенькому сталинскому лауреату предъявили все — и то, что он «скрыл в анкете, что отец враг народа», «один раз я хвалил такого-то. Другой — возмущался тем-то».
А сейчас время другое, поздне-, но все-таки оттепельное. И теперь, в совместной поездке на недельку, Инсбруке, Н. хочет внешне если не приятельских, то дружелюбных отношений: «Старик, ты все забыл. Я не топил тебя, я тебя спасал», — грозило исключение, но закончилось строгим выговором. Разговор происходит на фоне экскурсии в подземелье — «в полумраке висели и дыбились орудия пыток». Н., как орудие нравственной пытки, об этом не помнит, а вспомнив, даже гордится своим поведением. Он ведь хотел хорошего.
Все времена — через пелену выплывающих подробностей, предположений и ассоциаций — объединяет в сложносплетенное целое авторская мысль: все, что происходило, что предполагалось, что на самом деле получилось в жизни (и из жизни), погружает все глубже во мглу безнадежности — и прошлое, и настоящее. Там, на глубине, в подземелье истории, орудия пыток пребывают на вечном хранении — стоит лишь напомнить, вот они, никуда не делись. Как и записи в толстенной гостиничной книге, общей книге истории. «Ведь после пребывания в камере пыток прошло пятнадцать лет, и оно тоже во мгле». А будущее? «…Я давно не хожу на стадион и смотрю хоккей по телевизору». Так описано будущее (1979 год) рассказчика.
В грамматике английского языка есть такое понятие: future in the past, будущее в прошлом.
Трифонов добивается стереоскопического эффекта сопряжением-сопоставлением времен в их деталях. Так работает избранная им поэтика — трифоновский эзопов язык. От отеля «Штубенталь» с его книгой до очерков по комсомольской командировке. Думайте сами. И все в той же невозмутимой интонации. Вместо того чтобы получать слепые пятна от цензуры, писатель сам делает разрывы и пустоты, которые должен заполнять мгновенными пробросами понимания читатель. Эти пустоты организуют структуру его текстов семидесятых, но особенно в построенных по этому принципу романе «Время и место» и цикле «Опрокинутый дом». Начиная с уроков публикации «Голубиной гибели», рассказа, все-таки изуродованного в «Новом мире» цензурой, он стал все активнее пользоваться методом преодоления цензуры через недосказанность. Эзопов язык в подцензурной литературе и кино семидесятых был не один — Алексей Герман, Андрей Тарковский, Тенгиз Абуладзе, Кира Муратова, Отар Иоселиани — каждый разрабатывал свой путь к пониманию.
Трифонов оттачивал свою поэтику с начала семидесятых, благодаря ему в мрачное время семидесятых выстоял — и победил.
Мы живем в странное время — непонимания и в результате обесценивания (в том числе эстетических качеств) многих текстов, которые для нас отходят в какую-то советскую древность, своего рода античность. Конечно, Андрею Битову пришлось после легальной отечественной публикации в неизуродованном виде романа «Пушкинский дом» (тоже плод семидесятых) написать «Ближнее ретро», где он разъяснял имена, названия, детали. Трифонов до такой возможности не дожил.
Именно поэтому я подвергла рассказ Трифонова «Недолгое пребывание в камере пыток» медленному прочтению.
Чтобы поняли.
|