Последняя ночь. Рассказ. Андрей Оболенский
 
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025
№ 7, 2025

№ 6, 2025

№ 5, 2025
№ 4, 2025

№ 3, 2025

№ 2, 2025
№ 1, 2025

№ 12, 2024

№ 11, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Андрей Оболенский родился в 1960 году. Практикующий врач-педиатр. Рассказы публиковались в журналах «Новый мир», «Новый берег», «Сибирские огни» и других. Живет в Москве.




Андрей Оболенский

Последняя ночь

рассказ


                                                                      «Итак, все кончено! Два пути!

                                                                         Два пыльных маршрута в даль!

                                                                          Два разных трамвая в два конца

                                                                    Должны нас теперь умчать!»


                                                                                                      Эдуард Багрицкий


Профессор Семен Абрамович Розенфельд был представительным мужчиной высокого роста, с великолепной седой шевелюрой и тонкими чертами лица. Он был красив, несмотря на возраст, носил очки в круглой, будто даже золотой оправе и чем-то напоминал главного идеолога страны Суслова. Мило по-еврейски раскатывал «р», всегда говорил тихо — никто никогда не слышал, чтобы он повысил голос, — был со всеми мягок и обходителен, называя всех, кто не достиг примерно сорока, деточками. Мнение свое всегда обосновывал и давал свободно высказываться даже сопливым ординаторам первого года, чем они по глупости своей активно пользовались, давая поводы потешаться над собой. Профессор все обязательно мотивировал, и даже самые большие раздолбаи и блатные, которых в Центральной клинической больнице, называемой для краткости ЦКБ, а в народе прозванной Кремлевкой, хватало с избытком, приходили на лекции, которые он проводил раз в неделю. Надо сказать, что в больнице профессор пользовался немалым авторитетом, и не зря. Он умел делать невероятные вещи: древним, как сам Авиценна, простым простукиванием, или, по-научному, перкуссией, мог определить границы абсцесса или опухоли, нарисовав зеленкой их очертания на груди пациента, мог десять минут выслушивать сердце и точно сказать, что с каким клапаном не так. Его диагнозы неизменно подтверждались рентгеном или кардиограммой, что вызывало всеобщее восхищение — такому не учили, поскольку учителя давно исчезли как класс.

   В конце тридцатых Розенфельд по доносу схлопотал пятилетний срок, отсидел до звонка и чуть не вернулся в казенный дом по делу врачей — спасла смерть отца народов, которого он люто ненавидел, судя по некоторым коротким репликам. В те годы отношение к реабилитированным было еще слегка подозрительным — мол, зря не сажали, сказывалась темная атмосфера долгих сталинских лет, которая еще маячила внутри многих людей, нет-нет да прорываясь в бытие, которое по Ленину определяет сознание. Впрочем, все медленно забывалось, как это всегда и бывает.

Доктор Астахов, ординатор второго года, как и все, профессором восхищался, но никогда этого не выказывал в открытую; между заведующими отделениями и группой консультантов всегда были контры, они никак не могли выяснить, кто имеет больший вес. Поэтому Астахов помалкивал, ведь в некоторых случаях молчание подобно кредиту, который никто никогда не потребует назад. Он никак не желал, чтобы его распределили куда-то еще, кроме ЦКБ, ибо кремлевские врачи были отдельной кастой. Они, конечно, денег почти никогда не брали, боялись, попавшихся без колебаний ссылали в какой-нибудь сельский медпункт в дальнем Подмосковье, и это еще в лучшем случае. Но можно было понравиться пациенту, попросить помочь с какой-нибудь трудно решаемой жизненной проблемой — порой было достаточно одного звонка. Ради даже относительной близости к синклиту Астахов был готов поступиться научной карьерой, хотя на кафедре его слезно умоляли идти в аспирантуру.

Это был год, когда вся страна, затаив дыхание, наблюдала за приключениями Штирлица, когда началось строительство БАМа и в прессе нудно полоскали только что высланного Солженицына. Это был 1974-й.


Астахов сидел в ординаторской и жевал бутерброд, замучившись возиться с рефератом, обещанным куратору. Наступил вечер, в больнице было тихо — пациенты рассосались по палатам поближе к телевизору, медсестры на постах занимались проклятущей писаниной, а кто пошустрее, читали «Слово и дело» Пикуля, его тогда читали все. Астахов собирался уходить, дома ждал грибной суп, без которого он просто жить не мог и с удовольствием бы ел каждый день, но мать варила его нечасто — сушеные грибы на рынке были дороги. Астахов уже надел пальто и запихивал толстенький реферат в тесный портфель, когда дверь приоткрылась и в ординаторскую заглянул Розенфельд.

— Сергей Игнатьевич, тут еще кто-нибудь есть? — не заходя в комнату, он громким шепотом задал странный вопрос, как будто в тесной ординаторской мог кто-то спрятаться.

Астахов ответил отрицательно, а профессор, почему-то не открывая полностью дверь, боком протиснулся в ординаторскую. Тут Астахов удивился еще больше, ибо выглядел профессор очень странно: очки сидели на носу криво, галстук сбился, пиджак был неправильно застегнут, а всегда кипенно-белые манжеты покрывали пятна засохшей грязи.

— Что с вами, профессор? Что-то случилось? — встревожился Астахов. Розенфельд выглядел так, будто только что, падая, убегал от грабителей по пыльному проселку.

— Ничего, деточка, все нормально… — немного задыхаясь, выговорил тот. — Не обращайте внимания на мой вид, это… ну не важно! Можно присесть?

Удивление Астахова еще больше усилилось, он даже подумал, что профессор слегка не в себе.

Розенфельд расстегнул криво застегнутый пиджак и присел за стол. Руки его заметно дрожали.

— Так вы один? — ни к селу ни к городу снова спросил он. — И никого больше нет?

— Только дежурный по корпусу и сестры — Астахов, уже не таясь, разглядывал Розенфельда, но тот не замечал этого, потому что смотрел в стол и глаз не поднимал.

— Дежурный и сестры… — будто впав в некий транс, прошептал он. — И больше никого… — неожиданно будто проснулся. — Сергей Игнатьевич, — гость поправил сползающие очки и заговорил увереннее, одернув рукав пиджака, чтобы спрятать грязный манжет. — Имею к вам просьбу… нижайшую… — он снова упер взгляд в стол.

— Чем могу... — неуверенно ответил Астахов, совершенно не представляя, о помощи какого рода может просить профессор у простого ординатора.

— Осмелюсь просить вас, деточка, остаться сегодня на ночное дежурство, — Розенфельд говорил, чуть заикаясь, чего Астахов никогда не замечал — речь профессора всегда была ровной, четкой, выверенной. — Остаться и присмотреть за Татьяной Андреевной… больной Сошниковой, она во втором люксе… Позвоните заведующему, он любит инициативных ординаторов, разрешит… хотя, как плановое дежурство не зачтет, конечно. Не откажите, умоляю…

Астахов настолько удивился, что даже сразу не нашелся что ответить — просьба абсолютно противоречила установленным правилам, это было примерно как если бы Астахов попросил профессора проконсультировать на дому его простудившуюся тетушку. Но так же нелепо со стороны Астахова было и отказать, ибо главные консультанты всегда участвовали в распределении, и их слово было если не решающим, то достаточно весомым. Но лишний раз ночевать не дома, а тем более оставаться без грибного супа очень не хотелось, поэтому Астахов на всякий случай промямлил:

— А почему ее нельзя просто передать по дежурству, Семен Абрамович? Так было бы лучше… наверное.

Профессор достал из кармана большой носовой платок с крупным вышитым вензелем в углу и стал трясущимися руками протирать очки. Засунул их в карман, снова вытащил. Водрузил на нос. Свернул платок вчетверо, снова развернул и громко высморкался. Наконец проговорил:

— Да по дежурству можно… Только я консультировал сегодня Татьяну Андреевну… она сегодня в ночь умрет… совсем плоха, хотя и выглядит отлично. Это, может быть, противоречит клятве Гиппократа, деточка, и я, как старший товарищ, не должен вам говорить такое, но по-человечески… Мучения за несколько минут жизни… не нужно. Человек должен уходить безболезненно, тогда ему будет спокойнее там… откуда нет возврата. Побудьте с ней в палате, констатируйте смерть… внезапную, сообщите дежурному по корпусу и… — профессор снова гулко высморкался.

— Ей прямо на сегодня назначена дата смерти? — съехидничал Астахов, не смог удержаться, уж очень это все было невероятно. — Анализы у нее нормальные, кардиограмма тоже — я вчера смотрел ее карту.

Но Розенфельд иронии не заметил и прямо отшатнулся от Астахова, замахал руками, очки чуть не слетели на пол, он поймал их в последний момент.

— Не спрашивайте, голубчик, ой, не спрашивайте, не надо! — зачастил он. Просто поверьте мне сейчас, а дальше сами увидите… что будет. Нам всем надо, наконец, выйти из этой запутанной ситуации, — добавил он непонятное, но Астахов пропустил фразу мимо ушей.

— Хорошо, Семен Абрамович, — Астахов вдруг устыдился своей подколки. — Хорошо, я зайду перекусить и позвоню.

— Благодарю, голубчик! — профессор прямо возликовал. — Я не ошибся в вас, кто другой непременно отказал бы и еще донес на меня. Кругом сейчас такие люди… тьфу! Дай бог вам здоровья, не пеняйте мне, это, и правда, очень большая услуга. Вы даже не представляете какая, — он застегнул пиджак, поправил галстук и поднялся со стула. — Да, вот еще… — он замялся. Полез в карман пиджака и вынул оттуда старинные потемневшие часы на цепочке. — Прошу вас, сохраните эту вещицу до завтра… мне очень нужно, честное слово. Завтра вернете мне, а если не придется — мало ли, все бывает, оставьте себе…

Астахов начал злиться.

— Профессор, что все это значит? Почему вы темните? Объяснитесь, прошу вас, иначе… мне будет сложно исполнить ваши просьбы.

— Завтра, мы все обсудим завтра, Сергей Игнатьевич, возьмите, прошу вас, — он глянул на Астахова прямо умоляюще. Протянул часы.

Астахов взял их, — что оставалось делать, он уже перестал чему-либо удивляться. Да что сейчас рассуждать, подумал философски. Все должно скоро проясниться.

Астахов присел на банкетку в коридоре и стал рассматривать часы, которые всучил ему Розенфельд. Часы были фирмы «Генри Мозер», тяжелые, массивные, на длинной потемневшей цепочке. На крышке он увидел затертую гравировку: «Врачу от бога Семену Абрамовичу Розенфельду от благодарного пациента. Комиссар госбезопасности второго ранга Давид Алиевский». Вот так да, подумал Астахов, вот так старая галоша — именно так заведующий отделением, ненавидевший любых консультантов в принципе, однажды внятным шепотом назвал профессора, стоя на приличном расстоянии у него за спиной впереди свиты интернов и ординаторов. Откинул исцарапанную крышку, стекло было мутноватым, а циферблат пожелтевшим, часы остановились ровно на половине четвертого дня или ночи, непонятно.

Астахов сунул часы в карман и двинулся на первый этаж в еще работающую столовку. Там под жидкий кефир сжевал два дряблых пончика, они сразу встали колом в пищеводе, а от кефира началась изжога. Вернулся в ординаторскую, со скукой полистал прошлогодний номер «За рубежом», отложил его и уставился в стенку. Что-то было не так, что-то сильно тревожило, он никак не мог понять, что именно. Но почти сразу вспомнил слова Розенфельда о том, что Сошникова сегодня умрет. Позвонил на пост медсестре Зое, с которой его связывали, прямо скажем, нетоварищеские отношения, спросил о состоянии Сошниковой. Зоя удивилась вопросу, ответила, что все нормально, и тут же затараторила, что пятая палата свободна, тяжелых больных нет, но Астахов не очень решительно сказал, что зайдет, если получится.

— С чего бы Сошниковой умирать? — ему вспомнился несчастный вид Розенфельда, его почти заискивающая просьба. Сошникова со своим диагнозом могла умереть и сегодня, и через год, и через два. Она находилась в ЦКБ бессрочно по прямому указанию самого академика Чазова, распорядившегося предоставить ей трехкомнатный люкс и привилегии министра. Она не была паллиативной больной, никакой онкологии у нее и в помине не было, в отделении говорили, что она еще всех переживет. Ее, конечно, очень живо обсуждали, похожей ситуации не могли припомнить даже старожилы. Было загадкой, кто ее покровитель, ходили разные глупые сплетни, иногда, впрочем, изящно придуманные. Кто-то говорил, что она была любовницей самого Кагановича, кто-то слышал, что она деревенской девочкой жила в селе Шушенском, и Ленин во время своей ссылки играл с ней по вечерам в гусек. Но Астахов всегда в компании ординаторов за пивом над этими глупостями только хихикал.

Сошникова за пять лет пребывания совсем обжилась в своем люксе, принадлежащем ей почти на правах собственности. Уже давно своими капризами и желчностью она свела с ума весь персонал, придираясь к чему только можно. Материлась, кстати, как биндюжник, но так, фоном, никогда никого не оскорбляя. Она меняла наряды по два раза на дню, носила явно дорогие украшения, принимала посетителей не в приемные дни с часу до пяти, а в любое время, любила гулять в сосновом лесу, окружавшем больницу, — летом в красивом платье и с зонтиком, зимой — в роскошной, но побитой молью шубе. Грядущая ночь, прямо скажем, не вызывала у Астахова никакого оптимизма, он побаивался, что старуха изведет его рассказами о своей полной героизма юности и коротком знакомстве с витязями Гражданской войны или начнет придираться. Слова профессора о неизбежной смерти пациентки вот прямо сегодня как-то не улеглись в его сознании, Астахов на автомате, не думая, принял для себя, что это чушь, и списал на растрепанные чувства Розенфельда, а чем такое состояние могло быть вызвано, вопрос десятый.

Астахов явно тянул время, хотя дел уже никаких не было.

— К Зое, что ли, зайти, подумал он… да ладно, все равно ничего не успеют — полненькая пикантная Зоя была влюблена в него как кошка, но Астахов своим чувствам определения не давал, решив, что все определится само собой.

Он подошел к окну. На землю медленно опускались крупные хлопья снега, будто зависая в воздухе, круглые парковые фонари светились желтыми расплывчатыми пятнами, дальше контрастно чернел лес, казалось, что он бесконечен, хотя заканчивался метров через восемьсот, перетекая в холмы и немногочисленные деревенские дома села Крылатское. Все — больница, окруженная высоким забором, палаты, ординаторская казались коконом, из которого не было выхода в обычный мир, где идет снег, живут люди, ездят машины. Астахов уперся руками в холодный мраморный подоконник, голова закружилась, ему показалось, что каким-то непонятным ветром его уносит туда, за стекло, где он растворится в крупных хлопьях медленно падающего снега и наверняка потеряет свою сущность, станет песчинкой, прахом в хаотичном и никому не нужном движении ради движения. Уже было почувствовал себя там, сильно зазнобило, но тряхнул головой и снова оказался в ординаторской, пахнущей хорошим одеколоном и финской копченой колбасой — больничные запахи сюда не долетали.

— Черт знает что творится, — он вытер рукой внезапно вспотевший лоб. — Кефиром, что ли, отравился? А что, может быть. Тошнит…

Впрочем, неприятное состояние прошло, как только Астахов отодвинулся от окна. Сел в кресло и тупо уставился в стенку, не зная, что сделать сначала, словно у него был выбор. Следовало взять себя в руки и идти караулить полоумную старуху. Сам подрядился, мог бы и отказаться, подумал с неудовольствием.

Минуя приемную, он вошел в палату, если приличных размеров помещение можно было так назвать. Обиталище Сошниковой скорее напоминало будуар — по стенам висели небольшие репродукции гривуазных картин то ли Буше, то ли Ватто, две фотографии самой Сошниковой в молодости. На одной она была изображена совсем юной, в гимнастерке без погон, с портупеей и с рукой на перевязи, у пояса — маузер в светлой ореховой кобуре. На второй, тонированной в сепию, она была старше — в широкополой шляпе с вуалью и с овальной белой розой у плеча, мягко улыбалась, глядя из сумрака, как Струйская на портрете Рокотова. В серванте блестели хрустальные бокалы, на столе стояла открытая шкатулка с какими-то брошками, на стуле рядом — картинно брошенная белая шаль. Сама Сошникова возлежала на широкой, совсем не больничной кровати и раскладывала пасьянс на накроватном столике. Горела лампа под зеленым абажуром, тени причудливо прыгали по ее худому лицу, еще больше удлиняя и без того длинный нос и углубляя морщины. На желтоватой старческой коже краснели сосуды, глаз почти не было видно, они прятались в темноте глубоких глазниц, рот с ярко накрашенными губами был приоткрыт, и подбородок едва заметно производил жевательные движения. Два передних зуба наверху были крупными и золотыми.

Старуха закончила пасьянс, перемешала карты и сложила их в колоду, положив ее на край кровати. Неловко пошевелилась, и колода плавно, как будто по ледяной горке, скатилась по одеялу вниз, в воздухе разложилась правильным полукругом и ровнехонько легла на пол. Астахову эта картина не показалась какой-то странной или мистической, хотя мысль о графине Томской возникла сразу, но он не верил ни в какую чертовщину. Он кашлянул — пора было выполнять обещание, данное Розенфельду. Сошникова резко повернулась и, не мигая, уставилась на Астахова. Однако пауза длилась недолго, на тонкие ярко накрашенные губы наползла вполне дружелюбная улыбка, и старуха бархатным низким голосом произнесла:

— Заходите, Сергей, рада вас видеть. Вы давненько не осматривали меня, я даже соскучилась. Профессор Розенфельд сказал мне, что в эту ночь… она не такая, как все другие, согласитесь, вы составите мне компанию. Мы выпьем вина.

— Татьяна Андреевна, вам нельзя… — заволновался Астахов, но старуха перебила его:

— В эту ночь все можно, я же сказала, что она особенная — будьте уверены, мы получим ответы на многие вопросы. Правда, возникнут новые, но это вечная проблема. Меня товарищи по партии тайком снабдили несколькими бутылками «Каберне качинского» и моего самого любимого — «Альминская долина». Прошу вас, достаньте бокалы, там есть и штопор. За бокалом мы сыграем в мавра, это не сложнее дурака, но интереснее, я научу. Можно в очко, я освоила это в местах, в которых вы, надеюсь, никогда не побываете. Еще у меня есть гитара. Зоя говорила, что вы поете, с удовольствием послушала бы романсы, вы их наверняка тоже любите — мальчик интеллигентный, — она оценивающим взглядом осмотрела Астахова с ног до головы. — Я бы еще послушала какую-нибудь белогвардейщину — под вино очень хорошо. Что-нибудь из репертуара Плевицкой, если вам знакомо, или Галлиполийский гимн, люблю эту песню. Однажды… хотя не надо сегодня воспоминаний. Профессор передал часы? Они при вас?

Астахов, удивленный монологом Сошниковой, послушно достал часы из кармана, откинул крышку, дабы предъявить ей, и вдруг заметил, что часы идут, стрелки показывали на половину четвертого.

Этого не может быть, что за фигня, подумал он, но Сошникова, будто прочитав его мысли, коротко рассмеялась:

— Ничего странного нет. В такую ночь могут случаться невероятные вещи, вы убедитесь в этом.

Астахов, уже уставший удивляться, вдруг снова почувствовал давешнее головокружение. Подошел к окну, раздвинул тяжелые портьеры и глубоко вдохнул свежий морозный воздух из приоткрытой форточки. Крупные хлопья снега продолжали медленно падать, он глянул за окно, и стало совсем плохо: увидел внизу занесенную снегом Красную площадь, заснеженные ели вокруг, темный приземистый куб Мавзолея; шла смена караула. Несколько черных машин, словно огромные жуки, вереницей вползали в темный опущенный рот Спасской башни. Голова закружилась сильнее, Астахов ухватился за ледяной подоконник, чтобы не упасть, но к жизни вернул низкий голос Сошниковой:

— Присядьте, Сереженька, вот тут, с краю кровати. Или возьмите стул. Пугаться нечего. В этой палате все течет по-другому, чем снаружи. Знали бы вы, какие люди умирали тут! Они безупречно служили делу, были преданы ему, они вели за собой тысячи людей, но всегда боялись — тогда боялись все. У маленьких людей и страх маленький, у титанов он совсем другого масштаба, объемлет все, проникает не только в тех, кто вокруг, но и пропитывает стены, портьеры, мебель, от него сложно проветрить комнаты, как кухню после жарки рыбы. Поэтому подобные иллюзии и возникают тут, они всегда разные, просто не все способны наблюдать их. Я насмотрелась много, а те, кто будет здесь после меня, увидят что-нибудь другое. Но открывайте же вино, — Сошникова возвысила голос. — Ночь близится к своему апогею!

Астахов немного очухался и снова стал протестовать, но Татьяна Андреевна была непреклонна:

— У вас есть пять минут, я переоденусь в приемной, а вы пока достаньте бокалы. Вон в том ящике тарелки. В холодильнике немного заливной рыбы, свежая ветчина и лимон. — Сошникова легко поднялась с кровати, накинула на ночную рубашку халат и вышла.

Астахов сел в кресло у окна и взял в руки штопор и бутылку. Открыл, поставил ее на стол. Достал из кармана часы, они удобно помещались в руке, а палец сам находил выступ, на который надо надавить, чтобы открыть крышку. Астахов еще раз перечитал надпись.

Вот так Розенфельд. Кто бы мог подумать… У него, надо полагать, была интересная жизнь. Впрочем, в те времена она у многих была интересной…

Он пропустил между пальцами цепочку, она протекла между ними как струйка ледяной воды, и, наверное, от этого внезапного ощущения его вдруг пробил холодный пот и одновременно бросило в жар. Он поднялся с кресла и подошел к застекленной толстым матовым стеклом двери, ведущей на улицу. «Холодно там, пальто надо бы накинуть», — подумал Астахов и нажал на ручку.

Но холода он не почувствовал, напротив, в лицо ударила волна теплого воздуха, наполненного самыми разнообразными запахами: пахло жареной рыбой, грязными носками, цветочным одеколоном, хлоркой и чем-то еще, как будто раздавленным лесным клопом. Астахов оказался в длинном коридоре с десятком высоких ободранных дверей, в каждую было вкривь и вкось врезано по нескольку замков. Две из них были забиты нестрогаными досками крест-накрест. У стены стоял грязный велосипед, еще несколько были подвешены на стене на больших крюках, там же висели два оцинкованных корыта. Вдоль стен располагались гардероб и два серванта с заклеенными газетами застекленными дверцами, мешки, судя по всему, с картошкой, какие-то ящики, у каждой двери — по несколько пар разномастной обуви. Звуки тоже поражали разнообразием: звучал высокий голос то ли Бунчикова, то ли Георгия Виноградова, громко шипело радио, гремели кастрюли, хрипел сливной бачок, отдельно шел четкий и монотонный мужской голос, рассказывающий историю про девчонок со Смоленки с длинными вкраплениями виртуозных, не повторяющихся матерных фраз. Коридор тускло освещался желтоватым светом нескольких лампочек, свешивающихся с белого в желтых потеках потолка на скрученных грязно-белых проводах.

Астахов подумал, что опоздал почти на час, и Таня, наверное, сердится — она сама была очень аккуратна во всем, как говорила сама — начетна в делах и безумно пунктуальна. Но что поделаешь, такая уж у него работа в главной больнице страны на Воздвиженке — рабочий день не нормирован и ответственность огромна. Сегодня с сердечным приступом поступил товарищ Вайнштейн, заместитель наркома. Пока Астахов осмотрел его, пока сделал назначения, пока ставили капельницу, он, конечно же, забыл, что его ждет Таня, а если бы и вспомнил, то ничего и не поделать.

Астахов с гордостью подумал, насколько хорошо ему все удается. Как раз вчера его вызывала главврач товарищ Канель, хвалила, сказала, что он врач думающий и ответственный. Отдельно отметила — вроде как бы между прочим, не акцентируя, — что в работе социальное происхождение особой роли не играет, главное — профессионализм и преданность делу. Эти слова были для Астахова бальзамом по сердцу, он часто стыдился того, что выходец не из рабочего класса или, на худой конец, не из служащих. То, что эти слова произнесла Александра Юлиановна, было вдвойне важно, потому что он прекрасно знал, что она дружила с Фрунзе и лично знакома с товарищем Сталиным, тот высоко ценит ее организаторские способности. Астахов очень гордился, что он находится на переднем крае, ибо отвечает за здоровье людей, ведущих всю огромную страну вперед сквозь строй врагов. Такие мысли казались Астахову немного высокопарными, ну а что, если это так и есть. Вчера ему в первый раз доверили быть ответственным дежурным по больнице, и он думал, что доверие оправдал. Таня, конечно, простит его. Она умница — пять лет назад начала работать секретарем в московском управлении НКВД, была, что называется, подай-принеси, но работала с душой, а как иначе. Училась заочно на одни пятерки, ее заметили, перевели в хозяйственное управление, где Таня стала быстро продвигаться по служебной лестнице и недавно стала начальником отдела, командовала пятнадцатью сотрудниками. Конечно, хорошая работа и преданность родине всегда приносят свои плоды, и вот несколько дней назад она получила ордер на служебную квартиру, крошечную, но зато отдельную. Теперь они с Астаховым, наконец, смогут переехать из своих комнат в коммуналках подальше от злобных соседей, которые постоянно собачатся по любому поводу. Как раз сегодня им предстояло поехать в Сокольники смотреть свое новое жилье, а потом договорились отправиться за город погулять и заодно навестить Танину старую подругу, тоже приехавшую из Екатеринбурга чуть раньше нее. Астахов подумал еще раз, что Таня его простит, потому как спешить особо некуда.

Астахову никаких квартир не полагалось, он был простым врачом, хоть и в главной больнице страны. Отец его был товарищем губернского прокурора в Киеве, человеком хорошо и разносторонне образованным. Умер он рано, в девятнадцатом году от тифа, мать — тремя годами позже от удара. Астахов уехал в Москву учиться в Первый МГУ, был принят. В Москве намыкался, ночами работал в разных клиниках санитаром, позже — медбратом, голодал даже. Но медицинский факультет окончил с отличием и сразу был принят в Павловскую больницу, где быстро зарекомендовал себя с лучшей стороны. А уже оттуда его недавно перевели в лечебно-санитарное управление Кремля, в ту самую клинику на Воздвиженке, в которой он мечтал задержаться надолго, а лучше и навсегда — нравилось быть на передовой, кроме того, определенная близость к большим людям, многие из которых были легендами, очень тешила. Имелись еще некоторые приятности, например, продуктовый распределитель, располагающийся в доме на Берсеневской набережной. Хоть и нечасто, но там можно было по талону со скидкой купить хорошие продукты.

С Таней Астахов познакомился как раз в Павловской больнице, на субботнике. Сошлись они довольно быстро, Таня была старше, вероятно, намного опытнее в жизни, Астахову было приятно признавать ее главенство, он не спорил с ней, и никаких особых противоречий не возникало. Но пока они не особенно сблизились, несмотря на сильную взаимную симпатию, о будущем почти не говорили, приняв, что надо радоваться моменту, а остальное постепенно приложится.

Астахов постучал в дверь, Таня открыла почти сразу, была уже в пальто.

— Сережа, — сказала укоризненно, — ты не умеешь не опаздывать. — Мне уже два дня как выдали ключи, а ты никак не соберешься, — сморщила нос, и Астахов увидел, что она не сердится.

Таня была дочерью священника, происхождение тоже подкачало. Ее отец имел большой приход в одном из сел под Екатеринбургом, прихожане его любили и почитали, для всех он умел найти доброе слово и поддержать чем может, наставить на путь истинный. После революции он примкнул к сторонникам церковного обновленчества, был лоялен новой власти и продолжал служить. Но в девятнадцатом году в один миг с ним что-то случилось. Он подал прошение об увольнении за штат и прекратил служение. Денег было накоплено немного, но это не остановило отца Андрея, он предпринял трехмесячное путешествие по уральским храмам и вернулся совершенно другим человеком. Стал злым, замкнутым, нелюдимым, матушка просто хваталась за голову, не зная, что и думать. На все вопросы отвечал, что вера закончилась, что Россию и церковь ждут тяжелые времена на целый век вперед, не меньше, и что впереди только мрак и безд­на. Пожалованный ему золотой наперсный крест, чего удостаивались лишь немногие рядовые священники, он сдал в комиссию по церковным ценностям и совсем удалился от церкви, зарабатывая на жизнь поденной работой, с которой прихожане, любившие его, охотно ему помогали.

Таня безоговорочно осудила поступок отца, сказав ему в глаза, что он поступил подло по отношению к своей пастве, ведь люди шли к нему за утешением, помощью, за словом божьим. Случился скандал, и Таня, собрав вещи, переехала в Москву, дав зарок больше никогда с отцом не видеться. Астахов был удивлен ее рассказом, он совершенно не понял, почему она порвала с отцом, ведь тот сделал все правильно — времена поменялись, люди прозрели, увидели свет не в религии, а в деле служения обществу, разве это плохо? Но говорить о своем непонимании Астахов воздержался. Он рассказал Тане о себе почти все, а вот добиться особых откровенностей от нее не получалось. Она говорила о прошлом скупо и неохотно, но все же рассказала, что была замужем. Когда Астахов попытался выудить из нее подробности, она ответила, что это никакого значения не имеет, все осталось в прошлом и чего теперь об этом вспоминать. Но однажды Астахов весьма опрометчиво пристал к ней как банный лист, и она не выдержала.

— Что конкретно ты хочешь узнать? — она, сузив глаза, довольно зло посмотрела на него.

— Ну… мы живем вместе, нам хорошо вдвоем, — заныл Астахов. — Почему, ну почему я не могу узнать о тебе хоть что-то? Ну хотя бы… почему вы расстались?

— Тебе все нужно знать? Некоторые знания радости не приносят, и даже любящие люди могут иметь секреты, если они не касаются их обоих.

— Зачем секреты? — встревожился Астахов. — Между вами произошло что-то ужасное? — спросил наивно. — И главное, ты любила его?

— Для чего тебе это знать? — устало повторила она, будто пытаясь отвязаться от настойчивого ребенка. — Это что-то изменит? Ну ладно… — вздохнула. Заговорила ровно, четко выговаривая слова: — Мне нравятся сильные мужчины, которые не боятся плыть против течения, а не забиваются в гнилом омуте под корягу. Которые знают, чего хотят. Ты, — она неприятно прищурилась, — исключение. Но мой муж был чрезмерно сильным, настолько, что вздумай я остаться с ним, мы оба сгнили бы в лагере. Тебе достаточно такого знания?

Астахов испугался и замолчал, не стал продолжать. Впоследствии он очень корил себя за этот свой страх, полагая, что тогда мог бы что-нибудь сделать, как-то уберечь Таню и себя, но не получилось. В то безмятежное время он не понимал, что если одно слово сказано, то почти неизбежно будут сказаны другие, неосторожные, ненужные, и вот они могут принести много разочарований и боли.

Поэтому Астахов в дальнейшем перестал лезть к ней с вопросами, точно уловив, что есть грань, которую не нужно переступать, чтобы случайно не углубиться в темы, обсуждать которые не нужно в принципе. Астахов решил, что и ему, и ей так будет спокойнее. Во избежание. Иными словами, он забился под ту самую корягу, о которой Таня однажды сказала ему.

Они посмотрели квартиру, она была маленькой, но уютной, имелось даже кое-что из мебели, что очень порадовало.

— Поедем скорее на вокзал, — сказала Таня. — Скоро перерыв в электричках.

— А к кому мы едем? — вспомнил Астахов. — Ты говорила, что это твоя подруга?

— Да, Ольга моя старая подруга. — Таня взяла его под руку. — Мы жили в одном доме и в одной школе учились, потом она вышла замуж и переехала в Пермь, а оттуда мужа перевели в Москву, он очень талантливый человек и по службе хорошо продвигался. Назначили главным инженером номерного завода. Мы в Москве часто встречались, целая компания была. А потом мужа арестовали, семь лет лагерей дали.

— За что?

— А просто, — Таня искоса посмотрела на него, будто удивившись, что он идет рядом. — За шпионаж, — она фыркнула. — Нашли шпиона — он что, чертеж токарного станка в немецкое посольство передал? Или на африканскую разведку работал? — она вдруг добавила короткую, хорошо выстроенную матерную фразу.

Астахов опешил. И от ее слов, и от мата — он никогда не слышал от нее чего-либо подобного.

— Ну послушай, Танюш, — забормотал он. — Все может быть, ведь мы в кольце врагов… Они знают, где наши слабые звенья, вот и пытаются разорвать их. Невиновных не осуждают, если что-то неправильно, обязательно разберутся. И вообще, что ты такое говоришь? Он мог работать на любую разведку, предателей хватает.

Таня взяла Астахова за руку, сильно сжала, и отточенные наманикюренные ногти — Астахов всегда удивлялся, зачем она делает буржуазный маникюр — больно впились ему в ладонь, да так, что Астахов ойкнул. Таня остановилась и повернулась к нему лицом. Подошла близко-близко.

— Ты что, мальчонка из детсада? — неприятным низким голосом проговорила она. — Там знают, там научат, решат кого куда — мы что, стадо? Кого оставить, кого на убой… В стойло загнали, когда надо — покормили, на прогулку вывели… — она зажмурилась и стукнула кулачками по груди Астахова. Глаза налились слезами.

Астахов хотел возразить, попытаться что-то объяснить, но женских слез не переносил совершенно, тем более и представить себе не мог, что Таня вообще способна плакать. Он обнял ее и стал шептать в ухо, что все наладится, тяжелые времена пройдут…

— И воссияет коммунизм? — она оттолкнула Астахова и зло усмехнулась. — Если это случится, радоваться некому будет, всех по лагерям распихают. Ольга одна с двумя детьми мыкается, жена врага народа, тоже мне враг! Жрать им нечего, на панель хочет пойти, как Сонечка у Достоевского. Квартиру отобрали, мерзнет с детьми в старом доме в деревне, я ей денег немного посылаю, так что же, и меня врагом народа считать? Может, у нее связи остались, и я что-нибудь немцам передаю? Это же сумасшествие какое-то! Как будто вся страна больна!

У Астахова закружилась голова, он не понимал, что нужно говорить. Следовало Таню строго отчитать, если бы от кого другого услышал, непременно бы в органы сообщил, и не за такие слова привлекали. Но он боялся. Чего? Что Таня его бросит или того, что скажет подобное еще кому-то? Или она… просто уничтожит его какими-то хлесткими словами, и быть с ней не сможет уже он?

Пока Астахов искал что ответить, Таня неожиданно успокоилась, глаза высохли.

— Я ухожу, — сказала твердо. — Ты не мужчина, а ком старой манной каши. Думала, все устоится, образуется, мы научимся понимать друг друга. Но ничего не выйдет. Знаешь, у меня в детстве была игрушка… слоник. Очень старая. Кто-то зашил ему рот, наверное, опилки из головы сыпались. Он сидел у меня на кровати и вроде как улыбался. Но это была не улыбка, а гримаса. Вот ты мне этого слона и напоминаешь. Прощай.

Она побежала к автобусной остановке, но Астахов даже не попытался ее догнать, просто смотрел ей вслед, настолько был растерян. Понимал, что Таню надо остановить, просить прощения, а за что? Он говорил то, что думал, за это нельзя наказывать. Слон с зашитым ртом… опилки… надо же! Может быть, думал он, это все из-за отца-священника или, как следствие, от недостаточной идейной подкованности? Тогда ее надо перевоспитывать, учить понимать элементарные вещи. Но к чему это приведет? Он не знал. Не хотел думать. Но пришлось, и довольно скоро.

В начале ноября вдруг очень быстро наступила зима. Нападало снега, резко похолодало. Чтобы хоть немного забыть Таню, Астахов с головой ушел в работу, это хотя бы чуть-чуть, но помогало. Он брал внеочередные дежурства, ходил постоянно невыспавшийся, похудел даже. Началась эпидемия инфлюэнцы, многие пациенты лежали по неделе и больше, Астахов очень полюбил говорить с ними. Некоторые видели Владимира Ильича, были даже те, кто знаком с товарищем Сталиным. Многие рассказывали истории из времен становления страны, такого нигде не услышишь. Многого Астахову не раскрывали, конечно, но он чувствовал, что эти беседы странным образом оправдывают его, что он должен был сказать Тане гораздо больше, возмутиться ее словами, даже накричать на нее для острастки. Так, как она, нельзя даже думать, не то что говорить.

Накануне ноябрьских праздников Астахова назначили ответственным дежурным по больнице. Он сидел в ординаторской, уже закончив все дела; ночь обещала быть спокойной — тяжелых больных не было, поэтому он жевал бутерброд, смотрел в стенку и не думал ни о чем. Такое состояние нирваны выпадало редко, во-первых, от обилия работы, во-вторых, потому, что мысли были заняты Таней. Астахов бился и никак не мог понять, что он сделал не так или не так сказал, почему Таня обиделась, на что? Он был гражданином своей великой страны, а вот слова Тани были на грани… на грани чего, даже подумать страшно. Но сегодня выпал редкий день, когда мысли о ней разбежались и, вопреки обыкновению, не хотели возвращаться. Вот и сидел Астахов в кресле, бездумно пялясь на старую газету на журнальном столике с фотографией встречи товарища Орджоникидзе со стахановцами.

Он доел бутерброд и встал с кресла, чтобы помыть пахнущие колбасой руки, но в этот момент зазвонил большой черный телефон, стоящий на отдельном столике под плакатом «Кормите ребенка грудным молоком, чтобы не было поносов» — он каким-то невероятным образом попал из педиатрического отделения этажом ниже. На памяти Астахова по этому телефону никто никогда не разговаривал, а однажды он видел, что человек в форме ковыряется в нем, наверное, что-то исправляя.

Астахов подошел к телефону, поднял трубку и неуверенно произнес «алло».

— Алло оставьте при себе, извольте отвечать по форме. Кто у аппарата, представьтесь, — произнес властный, немного лающий мужской голос.

Астахов с перепугу чуть не вытянулся в струнку и, слегка заикаясь, отрекомендовался так четко, как только мог.

— Через час в вашу больницу доставят комиссара госбезопасности второго ранга товарища Алиевского Давида Яковлевича, — пролаял голос. — Он очень болен. Приготовьте палату и все необходимое. Приказываю срочно созвать консилиум и пригласить профессора Терещенко из Военно-медицинской академии. Вы приняли звонок, несете личную ответственность! Назовите мне фамилию и выполняйте!

Астахову стало немного страшно, но он постарался взять себя в руки. На другом конце провода послышалась какая-то возня, и он услышал другой голос, басовитый и сбивчивый, как будто говорил человек прилично пьяный:

— Ты… как тебя… Сережа… это Ежов говорит. Ты сделай там все как надо, Давиду не дай помереть, мы росли вместе. Профессора всякие дрянь… расстарайся, слезно прошу. Смотри, не балуй, ответишь, если что…

Трубку бросили, а Астахов обалдел окончательно. Глубоко вдохнул; растекаться было нельзя, он понимал, что ответственность велика, и, если что-то пойдет не так, ему не поздоровится, виноват он будет или нет. Но товарищ Канель не зря хвалила его профессионализм, он беспокоился не о себе, а о деле.

Сразу позвонил дежурной старшей медсестре, дал указания по палате и необходимым медикаментам. На всякий случай распорядился подготовить операционную, сам не зная зачем, и вызвать хирургов. Надел чистый халат, врач всегда должен быть в накрахмаленном халате, особенно в таких случаях. Не зная, что еще сделать, прошелся по ординаторской, подошел к окну, глянул на часы, половина четвертого. Снег уже успел нападать и густо шел, улица была почти пуста, и только два темных трамвая с разных сторон остановились рядом — наверное, вожатые переговаривались о чем-то. Напротив горели неяркие огоньки стройки — Ленинскую библиотеку возводили уже давно и неспешно, немногие прохожие расплывчатыми пятнами проявлялись в пелене снега. Астахов почувствовал вдруг странную тревогу, до головокружения — он боялся не того, что пациент важный, что за него лично просил товарищ Ежов, что отвечать придется по всей строгости, нет, тревога была неясной, абсолютно абстрактной, вроде бы ни с чем не связанной, но очень мешающей перед ответственным моментом. Астахов перевел взгляд левее, на Спасскую башню — цепочка больших черных автомобилей вползала в ворота, поднял глаза, увидел звезды, и тревога вместе с головокружением пропала, как не было. Астахов тряхнул головой, и все окончательно встало на свои места. Он подумал, что надо делать дело, которое ему доверили, минутные слабости не должны мешать этому, и все пройдет благополучно.

В дверь постучали. Медсестра со второго поста поманила Астахова рукой. Одними губами прошептала, что привезли, пора.

Комиссар госбезопасности второго ранга Алиевский сидел в коридоре в кресле-каталке в окружении нескольких подтянутых военных. Ноги были укутаны в клетчатый плед, крупная кисть сильно сжимала его в кулаке так, что костяшки пальцев казались совсем белыми даже на фоне бледной кожи. Глаза были полузакрыты, но веки дрожали и иногда приподнимались, он явно наблюдал за тем, что происходит. Дышал тяжело, со всхлипом. При появлении Астахова военные расступились, он подошел ближе к каталке и взял пациента за руку. Пульс сильно частил, рука была сухой и горячей. Подошел дежурный врач, негромко доложил:

— Лихорадка сорок, дыхательная недостаточность первой степени, состояние тяжелое.

Астахов кивнул, указал на палату — завозите. Уже в палате при ярком свете рассмотрел пациента: богатая волнистая шевелюра со следами перхоти у корней, высокий лоб, покрытый мелкими прыщиками, нос с чуть вывернутыми ноздрями, массивный подбородок, тонкие губы. Алиевский был красив, немного портили только мешки под глазами и отечные, вероятно, из-за болезни, веки. Два санитара умело и быстро переложили Алиевского на высокую кровать, пока перекладывали, он еле слышно охал, не переставая за всем наблюдать из-за полуприкрытых век. Астахов посчитал пульс и дыхание, провел аускультацию, простучал грудную клетку.

— Пирамидон внутривенно, камфору в мышцу, — распорядился отрыви­сто. — Капельно физраствор. — И попрошу всех покинуть палату. Утром состоится консилиум, — он и сам не ожидал от себя такой прыти.

Но военные послушно закивали и вышли, скрипя сапогами, медсестра налаживала капельницу и делала укол в тощую ягодицу с темными пигментациями, спустив кальсоны. Астахов сел в кресло и подумал, что все вроде бы идет нормально. Но тут дверь открылась, и в палату вошел заведующий отделением в сопровождении высокого и худого профессора Терещенко, Астахов был с ним немного знаком. Они остановились у кровати, заведующий хотел что-то сказать, но в этот момент глаза Алиевского широко раскрылись. Он внимательно, не мигая, осмотрел мизансцену, взгляд остановился на Астахове, и тот, откровенно говоря, почувствовал себя неуютно — черные глаза из-под кустистых бровей, казалось, пронизывали Астахова, видели его насквозь, добираясь до самых потаенных уголков души.

Алиевский неожиданно высоким и чистым голосом проговорил:

— Мне лучше. Меня будет лечить только этот врач, — он указал подбородком на Астахова. — Остальных ко мне не допускать. Он будет дежурить в моей палате неотлучно. — Заведующий хотел что-то сказать, но Алиевский возвысил голос: — Не рассуждать! Все вон! Останешься только ты, — подбородок снова указал на Астахова. — Постелить ему на диване, он будет здесь спать. До моего выздоровления. Вон!

Заведующий с профессором поспешно вышли, а Алиевский поманил Астахова рукой. Тот подошел ближе. Яркие черные глаза уставились на него в упор.

— Как зовут? Должность? — голос помягчел. — Ты нравишься мне, работаешь четко. Жить будешь здесь. Из палаты отлучаться по моему разрешению. Ночью спать разрешаю. Вопросы есть?

— Никак нет, — Астахов вдруг вспомнил, как надо правильно отвечать по-военному.

— Молодец, — голос стал еще мягче, на лице отразилось подобие улыбки. — На два часа свободен, буду спать.

Так Астахов познакомился с комиссаром госбезопасности второго ранга Давидом Яковлевичем Алиевским. Знакомство продлилось недолго, всего одиннадцать дней. Астахов постоянно находился при нем, врачам и даже заведующему отделением не разрешалось заходить в палату. Астахов два раза в день осматривал пациента, не только сам делал все манипуляции, которые должны делать медсестры, вроде уколов и компрессов, но и убирался в палате, все принадлежности были предоставлены ему сестрой-хозяйкой. Он стал почти нянькой при Алиевском, на первых порах подавал ему судно, помогал мыться, бегал в больничную лавчонку купить что-нибудь вкусное — Алиевский обожал карамельки «Детские забавы», в минуты задумчивости мог съесть килограмм. Посетители к Алиевскому не приходили, но он много разговаривал по телефону, уединившись на застекленной лоджии, туда специально провели связь; когда не разговаривал — по большей части спал. Утром Астахов читал ему свежие газеты — книги Алиевский терпеть не мог, называл чтение затуманиванием мозгов.

Когда Алиевскому стало лучше, они с Астаховым стали подолгу гулять в небольшом садике во внутреннем дворе. Алиевский одевался легко, в шерстяное пальто и цигейковую шапку-финку. Астахов однажды осмелился сказать ему, что следует одеваться теплее, но Алиевский лишь пожал плечами. Время от времени он заговаривал с Астаховым, но вопросов не задавал, видимо, все нужное уже знал, сам рассказывал про свою еврейскую семью, как помогал матери торговать в лавчонке бакалеей, про учебу в городском училище, про ссылку и революционную работу. ЧК и НКВД ни разу не коснулся.

Указания его были немногословны, но Астахов уже на следующий день понял, что и как надо делать, чтобы Алиевский был доволен. На прогулках он всегда шел рядом по левую руку, если отставал, Алиевский оглядывался и подгонял его взглядом. Иногда он впадал в некий транс, сидя на скамейке, закрывал руками лицо, раскачиваясь вперед и назад, или, глядя в одну точку, бормотал что-то, произнося вещи, внушающие ужас, — Астахов боялся даже прислушиваться к его бормотанию. Пару раз он жаловался Астахову, что у него бывают видения, порой страшные, просил посидеть с краю кровати, пока не заснет.

Но однажды он, вероятно, находясь в благодушном настроении, вдруг полез в карман пижамы и вытащил оттуда небольшую коробочку.

— Вот смотри, голубь, что у меня есть — он открыл ее и показал Астахову. На бархатной подушечке лежал небольшой кусочек расплющенного свинца.

— Что это, Давид Яковлевич? — спросил Астахов.

— А, голубь, эта вещица уже несколько лет со мной, чую, оберегает меня. Это пуля, которая убила Кирова. Николаев засадил ее Сержу в самый моз-же-чок! — Алиевский выговорил это слово по слогам, будто смакуя. — Он умер на месте, заслужил такую легкую смерть, чувствую, моя такой не будет, мучиться придется за грехи свои, — Алиевский неожиданно перекрестился, поймав удивленный взгляд Астахова, вдруг улыбнулся и добавил: — Я же выкрест, голубь, родители позаботились, они много чего делали на всякий случай. А Кирова и надо было застрелить, таким, как он, не место среди нас, грешных, он умный был, а предают всегда умные. Они умеют сомневаться, а этого быть не должно, преданность умных — слабая, а настоящая должна быть слепой, фанатичной, больной. Не умеющей рассуждать, устремленной только к одному — к выполнению приказа. Вот такие не предают, они не ума палата, но хорошие исполнители, мир будущего — мир хороших исполнителей. Так-то, голубь.

Астахов счел за благо промолчать, вопросов не задавал, да и какие тут могут быть вопросы…

В день выписки Алиевского встречали несколько военных и некий штат­ский, к которому военные относились подчеркнуто уважительно. Алиевский вышел из палаты в форме с четырьмя звездами в петлицах, был сосредоточен и быстро пошел по коридору. Вдруг резко остановился и жестом поманил к себе Астахова, стоящего среди врачей и медсестер. Тот подошел, а Алиевский хмуро, исподлобья посмотрел на него. Астахов глаз не отвел, что стоило ему немалых усилий, раньше Алиевский избегал встречаться с ним взглядом. Но он неожиданно улыбнулся, искренне, обезоруживающе — хорошо умел так, сунул руку в карман и достал часы на цепочке. Протянул их Астахову.

— Возьми, голубь, это тебе. Чтобы меня помнил. Ты предан и не задаешь лишних вопросов, думаю, что умрешь своей смертью и не раньше своего срока. Со мной так не будет, прости, Господи, — он снова перекрестился, но мелко и повернувшись вбок. — Я благодарен тебе, что был рядом, слушал меня, душегуба, ты хороший исполнитель, за такими, как ты, будущее. — Астахов открыл было рот, но Алиевский поднял руку. — Только мне не увидеть его, мой век короток. Прощай.

Он обернулся к свите, движением подбородка оживил ее и двинулся по коридору. Астахов долго смотрел ему в спину; уже все разошлись, а он смотрел и смотрел. Потом вспомнил про часы — присел на скамейку в коридоре и рассмотрел их, откинув крышку. Часы «Генри Мозер» были новенькими и блестящими, хотя явно старинными, на длинной стальной цепочке. Не тикали — Астахов завел их, и они пошли. Он закрыл крышку и увидел на ней выгравированную надпись: «Врачу от бога Сергею Игнатьевичу Астахову от благодарного пациента. Комиссар госбезопасности второго ранга Давид Алиевский». Астахов не понимал, чем он заслужил такой подарок, но ведь теперь не спросишь, они больше не встретятся — подумал тогда, но, как оказалось, ошибся.


Астахов вернулся в свою комнату на Житной после двухнедельного отсутствия, начальство, с сочувствием смотревшее на него, дало небольшой отпуск. Комната встретила его затхлостью, обилием пыли и засохшими цветами в горшках — Астахов не успел даже попросить соседей их поливать, да они и не стали бы, наверное, у всех свои заботы.

Астахов убрался, как мог, вытер пыль, вынес на помойку цветы, сходил в магазин — небольшие запасы в ящике за окном пропитались влагой из-за оттепелей и замерзли снова, были кусками льда, вряд ли остались съедобными. Три дня Астахов лежал на диване, не выходя никуда, думал. Он понимал, что эти дни сильно изменили его, только не мог определить, в чем. Зато было ясно, что судьба столкнула его с человеком невероятной мощи и энергии, который стартовал на короткой дистанции и теперь был бы рад сойти с нее, но никак не получится, теперь это как будто эскалатор в метро — только вниз, а если все же пытаться шагать вверх, то все равно получится вниз, только немного медленнее. Алиев­ский был одним из людей, перевернувших огромную страну вверх тормашками, изменивших в ней не только строй, но и жизни, и мировосприятие миллионов людей. Да, жертвы были, Астахов всегда думал, что они неизбежны ради счастья всех людей, но теперь ему было как-то странно представить такой жертвой конкретно себя, пусть даже и ради всеобщего счастья.

Третью ночь снились детские годы, о которых он почти забыл. Видел во сне, как гулял со своей гувернанткой Анной Францевной в Мариинском парке в Киеве — она называла его месье Серж, он был с ней на «ты», за что получал нагоняи от родителей. Помнил городового у их дома на Театральной улице, тот всегда маслеными глазками смотрел на маменьку, а Астахову шутливо отдавал честь, наклонялся и подносил конфету, лежавшую в бездонном кармане двубортного белого кителя. Помнил Астахов и Москву, когда перебрался туда — чистый центр города, опрятно одетых людей, улыбчивых и приятных, звон колоколов на Пасху, белую пену цветущих яблонь на Воробьевых горах. Это была другая жизнь, размеренная, спокойная и, вероятно, счастливая. Ее разрушили люди, подобные Алиевскому. Они заселили в их квартиру на Театральной пахнущих мокрой ржавчиной людей в кожанках и с оружием, уничтожили запах пирогов, испеченных кухаркой Дашей, они перечеркнули жирной полосой цвета кумачового знамени маленький теплый мир Астахова. Эти люди были большими и сильными, с костистыми руками и обветренными лицами, они говорили хриплыми голосами, громко смеялись и матерились, и гимназическое фрондерство Астахова, которым он гордился, оказалось пустой забавой, мелочью, мишурой.

Астахов не понимал, почему эти воспоминания нахлынули так ярко, до встречи с Алиевским он почти не вспоминал об этом, считал такие воспоминания пустыми и пошлыми, они мешали, расслабляли, что в новой жизни недопустимо. Но сейчас, когда все неуловимо изменилось, он, сидя третий день в маленькой затхлой комнате, вдруг подумал, что в Алиевском есть что-то внеземное, апостольское… или дьявольское — не понять, какая энергия исходит от него и почему он, Астахов, нечувствительно наполняется ею, и она меняет его, хорошо бы только понять, в какую сторону. Астахов храбрился, пытался подсмеиваться над своими размышлениями, конечно же, недостойными материали­ста, но это плохо помогало — хихиканье над собой угнетало еще больше.

Еще Астахов много думал о Тане. Если раньше он искренне не понимал, в чем его вина, то теперь корил себя за то, что не попытался сказать какие-то нужные слова вместо того, чтобы стоять как столб и говорить банальности, а тем более злиться непонятно на что. Сейчас сказанное Таней уже не казалось чем-то ужасным, теперь ему ясно виделось обыкновенное желание просто помочь человеку, попавшему в беду. Тогда он был уверен, что ей следует мыслить шире, быть не просто добренькой, а видеть настоящую доброту, правда, Астахов перестал понимать, что под этим подразумевается, наверное, готовность отдать все не одному человеку, а стране и делу… Но эти ранее ясные и чеканные мысли вдруг потускнели, казались блеклыми, как дореволюционные названия магазинов, проступавшие сквозь свежую побелку на фасадах домов. Астахов вдруг потерял ориентиры, они были раньше, но теперь пропали, и он, как каждый заблудившийся в лесу, ходил кругами вокруг… чего? Он не понимал.


Но все изменилось в один миг. Вернулась Таня, позвонила в дверь в один из вечеров. Астахов никак не ожидал, что она придет, думал предпринять какие-то шаги сам, но пока еще для себя все четко не определил. Скучал ли он по ней? Да, и сильно, она часто снилась ему, к ней тянуло, он вспоминал дни, проведенные вместе, но что-то удерживало его от решительных шагов, как будто он предчувствовал, что их жизнь вместе не будет счастливой, но как-то рационально объяснить эти предчувствия не мог. Поэтому и не шел к Тане, тянул с этим.

В тот вечер они долго сидели у Астахова на Житной, пили чай с шоколадными конфетами, которые принесла Таня. Поначалу разговор не клеился, она почти не смотрела на Астахова, да и он был сильно смущен. Но постепенно напряжение спало.

— Ты прости меня, Сережа, — сказала она, наконец, подняв на него глаза. — Не знаю, что тогда на меня нашло. Я зря впутала тебя в свои дела, знаешь, даже самые близкие люди должны иметь пространство, которое наполнено только их желаниями, странными мыслями, оценками, маленькими тайнами. Своя комната, куда можно войти и погасить свет. Она не должна быть большой, — она смутилась, покраснела почему-то, — но без нее нельзя, потому что… люди, даже любящие друг друга, не могут быть одинаковыми. Но и ты хорош, — ее глаза потеплели. — Мог бы утешить девушку, которая занервничала и готова была впасть в истерику.

Астахов был очень рад, весь давешний морок слетел с него, все произошедшее потеряло вдруг важность — какие еще изменения, все по-прежнему, как было раньше, будто всего пара месяцев прошла со времени их знакомства. В тот вечер она осталась у него, они, будто прорвало, говорили до середины ночи. Обсуждали все, что только можно, строили планы, и Астахов чувствовал себя абсолютно счастливым, недоумевая, почему такое случилось между ними.

Их роман продолжился, да так бурно, что чуть не сбил с ног обоих. Осенью тридцать восьмого Астахов подарил Тане колечко с аметистом и сделал ей предложение, чувствуя себя совершенно счастливым. Таня стала мягче, внимательнее к Астахову, много делала по дому, наводила уют. Они прикупили подержанную мебель, словом, вовсю обосновывались в хоть и маленькой, но своей квартирке.

Но все же иногда к Астахову приходили мысли, казавшиеся ему неправильными. Он почему-то думал, что их брак будет не совсем равным, что она лучше знает жизнь, что пережила больше его, но все это было на уровне догадок — Астахов по-прежнему очень мало знал о ее прошлом, если начинал допытываться, она или переводила разговор на другое, или просто замыкалась и не отвечала. В конечном итоге Астахов подумал, что не стоит пытаться проникнуть в ее тайны, хранящиеся, несомненно, в той самой темной комнате, о которой она как-то сказала. На этом он до времени и успокоился, решив просто наслаждаться моментом.

В предчувствии изменений в своей жизни и в навалившихся заботах Астахов и думать забыл об Алиевском. Он много работал, брал дополнительные дежурства — денег требовалось теперь гораздо больше. Он заимел даже небольшую частную практику, что не запрещалось, хотя и не поощрялось, к частникам относились с сомнением. Таня тоже много работала, она успешно продвигалась по службе, стала заместителем начальника административно-хозяйственного управления НКВД Москвы и получила звание младшего лейтенанта госбезопасности. Астахов относился к ее успехам с некоторой ревностью, которую тщательно скрывал, ему особых повышений не светило, подняться до заведующего отделением или замглавврача мешало все то же происхождение.

Свадьбу сыграли скромную, пригласили несколько коллег по работе с обеих сторон, больше приглашать было некого. Астахову дали отпуск и путевку в крымский санаторий «Жемчужина», Таня сразу сказала, что поедет с ним, на работе удалось отпроситься. Для нее сняли комнату в частном секторе за червонец в день. Там, в Крыму, почти все наладилось окончательно, и месяц был действительно медовым. Но все же временами Астахов, оставаясь один после того, как Таня уходила к себе спать, сидя на балконе и вглядываясь в темную густую ночь, ощущал в себе движение энергии Алиевского — он не понимал, почему так решил. Эта энергия билась внутри в ритме прибоя, тащила куда-то — наверное, в бесконечную темень моря, где маленький человек не сможет не пропасть. Она была сильна и зла, чужеродна Астахову, она давила и возбуждала одновременно. Тогда у него начинала болеть голова, от этого ничто не спасало всю ночь, проходило только под утро, когда Астахов, ворочаясь в потных простынях, забывался тяжелым предутренним сном, просыпался совершенно разбитый, и Таня поутру тревожно приглядывалась к нему, но с расспросами не приставала. Астахов же понимал, что движение этой энергии обязательно даст всходы, пусть не дружные, блеклые, но и таких больше чем достаточно.

Они вернулись в Москву в начале июля, жизнь потекла спокойно и размеренно. Двенадцатого числа они с Таней, уже как семейная пара, были приглашены на Лубянку на празднование годовщины создания НКВД. Астахов надел выходной костюм, который надевал всего раз или два, в ГУМе вместе с Таней выбрали новый галстук, она сшила по дешевке у знакомой портнихи классиче­ское вечернее платье из матовой органзы, в котором была очень красива.

Сначала все слушали длинные и скучные речи в большом актовом зале, потом пригласили на банкет. Отдельные столы на небольшом возвышении предназначались для руководства — тогда Астахов впервые увидел Ежова и Берию, там же сидели еще люди, многих из которых Астахов знал по фотографиям в газетах и по плакатам на первомайских демонстрациях. Когда все немного выпили, само высшее руководство незаметно исчезло, вероятно, направилось продолжать праздник в своем кругу, многие же офицеры и штатские просто смешались с гостями, держа бокалы, фланировали по залу, сходясь в небольшие группы и разбредаясь. И тут Астахов увидел Алиевского, хотя думал, что этого никогда не случится. Он был очень красив в парадной форме, стоял в окружении нескольких военных с большими шпалами в петлицах, о чем-то оживленно с ними разговаривал, пригубливая бокал. В зале было много народу, все двигались, меняя местоположение, небольшие группы возникали и распадались, стоял негромкий гул голосов. Астахов хотел поздороваться, быть может, представить Таню, но, обернувшись, понял, что потерял ее. Попытался приблизиться к Алиевскому, удалось, и тот заметил Астахова. На лице мелькнул интерес, они на секунду сцепились взглядами. Что-то колыхнулось в груди у Астахова, придавило у сердца, забилось, будто в такт его ударам. Он, глядя как будто сверху, вдруг увидел Алиевского на больничной койке, бледного, отечного, кашляющего, увидел толпу людей в белых халатах вокруг, они хаотично двигались, все показалось Астахову каким-то шабашем, неподвижными были только Алиевский и он, застывший со шприцем в руке. На секунду подумалось, что Алиевский был целиком в его власти, что он мог сделать с ним все что угодно. Астахов подумал, что тогда у него имелось право выбора… один укол — и все. Но тут же подавил в себе эту страшную мысль. Никакой дилеммы и в помине не было — он что, право имеет? Конечно, нет, он та самая тварь дрожащая, которая должна отмывать унитаз за человеком много выше его, это же естественное состояние таких, как он. Все это промелькнуло в сознании за секунду, и стало противно, до дрожи, до тошноты, но тут же прошло. Алиевский сразу отвернулся, оживленно заговорил с кем-то, Астахов заметил Таню, понял, что она никуда и не терялась, просто он перестал замечать, что она рядом. Астахова вдруг взяли под локоть, шепнули на ухо: «Вам туда», — и слегка подтолкнули в спину в направлении буфета.

Они выбрались к своему столу, присели, Астахов налил себе стопку водки и залпом выпил.

Таня внимательно посмотрела на него.

— Ты плохо выглядишь, — сказала она. — Бледный. И к чему водка? Ты же пьешь только вино, и то понемногу. Поедем домой, отлежишься. Давай вызову машину.

— Нет, — Астахов закусил куском ржаного хлеба. — Давай лучше прогуляемся, весна все-таки, а мы давно не выходили просто погулять.

Они вышли на Лубянскую площадь, двинулись по Театральной к улице Горького. Астахов держал Таню под руку; молчали. Воскресный вечер был по-летнему теплым, народ высыпал на улицы, все гуляли, смеялись, ели эскимо, тащили за собой яркие воздушные шарики. Дети вертелись вокруг родителей, все было весело, спокойно и легко, как будто ничего не происходит, а что такого может происходить, подумал Астахов.

Таня шла рядом, но казалась маленькой, незаметной, ее как будто и не было рядом, а может, унесло куда или вообще никогда не было? Астахов почувствовал себя совсем плохо, в глазах возникло странное марево — в нем все дрожало, переливалось туманными пятнами, сквозь них проглядывалось, что здания во­круг меняются, становятся очень высокими, потом опадают и вырастают снова. Корпуса блестели стеклом и металлом, закатное солнце слепило глаза, обрисовывая их четкими светящимися линиями, облака полетели быстрее, поток автомобилей стал густым и плотным, таща улицу вперед за собой, сужая ее, упаковывая в конечную точку правильной перспективы. Люди тоже изменились — они были теперь в яркой кричащей одежде, некоторые — полуголые, они громко и неприлично смеялись, пели странные, немелодичные песни на плохие стихи или вообще быстро проговаривали что-то под музыку, речь их была громкой и непонятной, слова складывались в какую-то бессмыслицу, мат завивался в длинные, будто закрученные в спираль фразы. Многие неприлично обнимались, почти терлись друг об друга, целовались. Все это казалось Астахову немыслимой вакханалией, от которой можно было спастись, только упав лицом в асфальт и закрыв уши.

Видение было хоть и очень странным, но кратким. В секунду все встало на свои места, и Таня снова шла рядом, держа Астахова под руку. Она вдруг прервала длительное молчание. Резко остановилась и повернулась лицом к Астахову, не обращая внимания на то, что их толкают прохожие:

— Скажи, Сережа, — голос был ровным, без интонаций. — Скажи, а почему ты так настойчиво прорывался к Алиевскому? Вы знакомы?

Астахов вдруг понял, что отвечать на этот вопрос не следует, вот никак нельзя, надо как-то выкрутиться.

— С чего ты взяла?.. — пробормотал он. — Я ни к кому не прорывался. Возможно, кого-то из присутствующих я осматривал в поликлинике… или кто-то лечился в моем отделении…

— Врешь! — Таня жестко глянула ему в глаза. — Я видела, что вы прекрасно знакомы. Он посмотрел на тебя так, как на незнакомцев не смотрят, а тебя прямо потащило к нему.

Астахов почувствовал сильное раздражение.

— Послушай, что за странные вопросы? — зло ответил он. — Ты что, приревновала меня к кому-то? Я вообще не знаю, кто такой этот твой Алиевский.

Таня вдруг повернулась к Астахову, прижалась к нему, уткнула голову в плечо и разрыдалась.

Астахов совершенно растерялся, стал невнятно что-то говорить, как-то утешать, но Таня отодвинулась от него и снова посмотрела прямо ему в глаза. Прошла минута, две, еще сколько-то, а она все смотрела внимательно и ничего не говорила.

— Сережа, — выговорила она наконец. — Я больше так не могу, лучше умереть. Я должна рассказать тебе… дальше притворяться невозможно.

— Что случилось? — Астахов напрягся.

Она потянула его на оказавшуюся поблизости скамейку. Села. Астахов устроился рядом. Глядя прямо перед собой, она ровным голосом сообщила:

— Я была любовницей Алиевского. Долго. И почти все время, пока мы были с тобой. Он отпустил меня только тогда, когда я сказала, что выхожу за тебя замуж. Не знаю почему, но сразу отпустил. — Замолчала вдруг, но через минуту заговорила снова сбивчиво и сквозь слезы: — Он вынудил меня, понимаешь, вынудил… если бы устояла, он отправил бы меня в лагерь, я бы сгнила там. Ты никогда не спрашивал, почему я так быстро продвигалась по службе, откуда квартира, почему у меня, мелкой сошки хозяйственного управления, есть персональная машина, а это все дал мне он… — она вдруг смахнула слезы и улыбнулась. — Когда он бывал нежным, я теряла голову… — ее голос стал низким, грудным. — Он знает, что нужно женщине, — она снова улыбнулась, на этот раз грустно и мечтательно.

Астахов сидел как оплеванный, не зная, что говорить и как вести себя, а Таня вдруг поднялась со скамейки и встала напротив него. Наклонилась, обеими руками взялась за воротник его куртки. Заговорила горячо и сбивчиво:

— Алиевский не человек… он дьявол, свалился из каких-то темных веков, где нет ни сострадания, ни жалости. Он грязная изнанка человека, но… — голос снова опустился до шепота. — Он умел быть зверем для одних и ангелом для других, это мне так нравилось…— шепот прекратился и голос стал ясным. — Я любила его, Сереженька, да, любила, — она стукнула Астахова кулачками в грудь и выпрямилась. — Так-то…

Астахов медленно поднялся со скамейки; теперь они стояли друг напротив друга. Волна ненависти к ней накатила внезапно, смяла, окутала пеленой, показалось, что где-то рядом Алиевский заходится гулким мефистофельским смехом.

— Я ненавижу тебя, сука! — прокаркал Астахов. — Не вздумай мне больше попадаться на глаза! Убью!


* * *

Осенью, ближе к зиме тридцать восьмого года, Ежов был снят со всех постов, однако на процессе его фамилия не звучала, для всех людей он просто исчез, а его имя было вымарано отовсюду. Ряд его соратников, в том числе и Алиевский, были приговорены к расстрелу. О судьбе Тани Астахов узнал позже, когда его вызвали в НКВД. Совсем молодой следователь, кудрявый и симпатичный, весьма доброжелательно и с улыбкой поведал Астахову, что его супруга осуждена на пять лет лагерей за контрреволюционную деятельность, в данный момент находится на этапе и писать ей не представляется возможным. Астахову не было жаль Таню, он подумал, что это возмездие, ибо каждый заслуживает то, что получает… почти каждый. Тут же пришла мысль о том, что заслужил и что получит он, но Астахов сразу ее прогнал. Лишь обрадовался, что недолгая связь и брак с Таней не выльются в неприятности для него, потому что следователь сразу отметил, что к нему никаких претензий нет, поскольку не имеется данных о том, что он знал об участии супруги в заговоре против высших руководителей страны.

— И позволю себе дать вам совет не для протокола, — следователь, жизнерадостно улыбаясь, посмотрел на Астахова и постучал пальцами по столу. — Подайте на развод. У вас нет причин опасаться за себя. Но в нашей работе никто не застрахован от ошибок… — он закурил «беломорину» и предложил Астахову. — Даже наше ведомство, — добавил твердо, смяв в пепельнице папиросу, докуренную за три затяжки. — Но таких людей, как вы, нужно беречь. — Астахов не понял, от чего.

Собственно, о разводе он уже думал, хотел, чтобы с Таней его больше вообще ничего не связывало. Астахов понимал, что медленно, но верно превращается в Алиевского, его энергия продолжала биться и снова совпадала с биением сердца, Астахов даже стал получать странное удовольствие от этого.

Тем не менее, канун нового, 1939 года был печален. Астахов подал на развод и очень быстро получил свидетельство о расторжении брака. На работе все готовились к празднику, собирали какие-то деньги, намереваясь устроить в больнице новогодний вечер, но Астахов в этой суете не участвовал, он почти перестал общаться с коллегами, если это не касалось работы. Перед самым Новым годом у него выпало трое суток без дежурств, он сидел в своей душной комнате, и делать не хотелось вообще ничего, он лишь листал старые учебники по физио­логии и терапии. Однако ближе к середине дня тридцать первого вдруг встрепенулся, подумал, что без елки нельзя, дома валялись несколько красных шаров и звезда. Оставалось купить небольшую елку или хотя бы несколько веток сломать в парке поблизости. Он подумал, что и выпить бы не помешало, за старый год хотя бы. А в новом все равно непонятно, что будет, так за него и пить не стоит.

Надел пальто, вышел на лестницу и стал спускаться. Внизу хлопнула дверь, и Астахов услышал мужские голоса. По какому-то странному наитию ему вдруг все стало ясно, но он продолжил спускаться — что делать, в квартире не спрячешься, вверх по лестнице бежать тоже незачем. У входных дверей стояли двое в форме НКВД и участковый Александр Тимофеевич, милейший человек, с ним Астахов по вечерам иногда пил пиво и разговаривал за жизнь.

— Астахов Сергей Игнатьевич? — один из них шагнул к Астахову, раскрыв перед его лицом удостоверение с гербом.

И в этот момент Астахова накрыла волна паники — странно, когда спускался по лестнице, знал, что будет, но был спокоен, а вот сейчас…

Он сильно оттолкнул того, который показал удостоверение, тот впечатался в стену и, видимо, сильно ударившись затылком, сполз по ней на пол, откуда силы взялись у субтильного Астахова. Он бросился к короткой лестнице в подвал, отбросил в сторону участкового, понимая, что дверь в подвал закрыта и выхода все равно нет. Чуть не слетел со ступенек к двери, оперся на нее рукой… и она неожиданно открылась.

Вместо вонючей духоты подвала на Астахова пахнуло запахом лекарств и ароматом свежего хлеба.


* * *

— Сергей, я вся в ожидании, — услышал он голос Татьяны Андреевны. — Где же вы?

«Меня ждет Сошникова, — подумал Астахов — что же я?» У него было полное впечатление, что он посмотрел в кинотеатре фильм про кого-то другого, фильм интересный, увлекательный. А теперь вот будто вышел из темного зала на улицу, на яркое солнце, хотелось вдохнуть глубоко и оставить размышления о просмотренном фильме на потом.

Он посмотрел на свою одежду — на нем были его брюки и рубашка, халат же с его инициалами на нагрудном кармане висел на вешалке. Астахов снял его с крючка и надел.

— Сергей, ну где же вы? — голос Татьяны Андреевны стал немного капризным, и Астахов открыл дверь в палату.

Небольшой столик был выдвинут на середину, на нем стояли бутылка вина и бокалы, блюдце с нарезанным лимоном и свежие булочки в красивой плетеной корзинке.

— Что с вами, Сергей, — в голосе Татьяны Андреевны послышалась тревога. — Почему вы бледны? Замерзли на улице? Прошло уже, — она взглянула на часы, — десять минут. Что случилось?

Сошникова переоделась в длинное темно-синее платье, перехваченное золотистым поясом у груди. На дряблой шее — жемчужное колье, волосы собраны в пучок, на лицо жестко нанесены тени, так, что глаз почти не видно.

— Что же вы молчите, Сергей, — она поправила кружевной воротник и немного кокетливо посмотрела на Астахова.

Но Астахов молчал, потому что вдруг ощутил тяжесть в кармане халата. Он медленно, будто боясь чего-то, опустил туда руку. Это были часы. Астахов посмотрел на крышку и увидел надпись: «Врачу от бога Сергею Игнатьевичу Астахову от благодарного пациента. Комиссар госбезопасности второго ранга Давид Алиевский». Астахов поднял глаза на Татьяну Андреевну — и увидел, что она изменилась. Старческая сгорбленность пропала, она как будто стала выше ростом, седые волосы почернели и были рассыпаны по плечам. Она с вызовом, весело смотрела на Астахова, глаза светились, и да, она очень была похожа на Таню, пригрезившуюся ему. Но присмотреться внимательнее сил не хватило, Астахова обуял не то что страх — ужас, и он бросился к двери, несколько секунд тыкался в нее, не мог найти ручку, потом выбежал в коридор и опрометью понесся по нему, краем глаза заметив Зою. Влетел в ординаторскую, запер дверь на два оборота ключа и бухнулся в кресло. Все закачалось перед глазами, поплыло куда-то в сторону, и Астахов потерял сознание.


Пришел в себя он оттого, что кто-то тряс его за плечо. Открыл глаза, между занавесками пробивались лучи солнца.

— Сережа, просыпайся, — это была Зоя. — Зачем заперся? Я насилу второй ключ нашла. Сошникова из второй терапии ночью умерла, тяжелый инфаркт, дежурный по отделению успел, а реаниматологов не стали и вызывать. Иди на второй пост, там уже ответственный дежурный, сделай запись в карту, ты ведь смотрел ее ночью.

Астахов поднялся с кресла, сладко потянулся. Он все прекрасно помнил, и голова была совершенно ясной, как будто и не спал. Он посмотрел на Зою и, четко артикулируя, произнес:

— Зоинька, я не был у Сошниковой, запомни, пожалуйста, — потрепал ее по щеке. — Давай сегодня встретимся и к тебе поедем, лады?

— Давай, конечно. Но… — она с сомнением посмотрела на Астахова, — я же видела тебя.

— Ну конечно, и я тебя видел, — Астахов притянул Зою к себе и поцеловал в щечку. — Я из первой терапии возвращался, там пациент после отека легких, и Сошникову не смотрел, — прошептал ей в ухо.

— А чего мчался как сумасшедший? — Зоя отстранилась, у нее точно оставались сомнения.

— В сортир, — кратко ответил Астахов. Подумав, добавил: — Живот прихватило, пончиков объелся.

— Ла-а-адно… — недоверчиво протянула Зоя. — Если кто спросит, так и скажу.

— Вот и умница, — Астахов снова потрепал ее по щеке. — Поеду домой. До вечера. Позвоню.

Астахов вышел в коридор и снова потянулся, ощущая силу во всем теле.

Мать не предупредил, вспомнил он, что на работе останется. Волнуется. Да и ладно.

Он снова вынул из кармана часы, покрутил их в руке. Они остановились на половине четвертого. Надпись все так же была свежей и не затертой, иначе вряд ли могло быть. Астахов вздохнул чему-то и спустился в холл. Народ, приходящий на работу, — было восемь утра, — толпился у гардероба. В левом углу большого холла стояла тренога с фанерным щитом, пересеченным черной лентой. Астахов протолкался ближе, прочитал, что сегодня ночью скончался консультант ЦКБ, профессор и член-корреспондент Академии медицинских наук Семен Абрамович Розенфельд. Тот смотрел на Астахова с портрета, и ему показалось, что Розенфельд вот-вот рассмеется.

Астахов на всякий случай опустил руку в карман. Часы были на месте.



* * *

Я записал этот рассказ по просьбе своего учителя, члена-корреспондента Академии медицинских наук, профессора Сергея Игнатьевича Астахова. Он очень много сделал для меня, под его руководством я защитил и кандидатскую, и докторскую. Рассказ профессора, надо сказать, произвел на меня немалое впечатление. Профессор уже совсем старенький, консультирует мало, хотя приглашают очень часто. Я в свободное время по собственному почину выполняю обязанности его секретаря, и мы много общаемся. Профессор рассказывает мне много историй из своей практики и жизни, в ней произошло очень много интересного.

Он раньше приезжал на могилу профессора Розенфельда на Даниловском кладбище, рассказывал мне, что она была совсем запущена, убирал ее, как мог. Но никаких мысленных вопросов профессору не задавал, понимая, что тот знает не больше, чем он. Теперь пару раз в год на кладбище приезжаю я поухаживать за могилой.

Профессор плохо видит и не может долго рыться в интернете, эту заботу я тоже взял на себя. Покопался и в архиве Четвертого Главного управления — академик Евгений Иванович Чазов, давний друг профессора — он был тогда еще жив — распорядился пустить меня туда. Удалось кое-что выяснить. Во-первых, Таня реально существовала. Переехав в Москву из Екатеринбурга, она вышла замуж за некоего Сошникова, никаких сведений о нем не сохранилось. В тридцать шестом стала заместителем начальника хозяйственного управления Московского НКВД. Удалось найти несколько ее фотографий, они ужасного качества, видимо, многократно переснятые. Профессор затруднился сказать, изображена ли на них именно она. Арестовали ее в тридцать восьмом, она пробыла в лагере около полугода, была освобождена по личному указанию Всеволода Меркулова. Во время войны оставалась в Москве, была начальником секретариата Городского комитета обороны. После войны была известна как близкая подруга Екатерины Фурцевой, работала в Минкульте и умерла зимой 1974 года в Центральной клинической больнице как раз в день внеочередного дежурства профессора Астахова. Известно, где ее могила, но профессор категорически отказался поехать туда, хотя я выразил готовность его отвезти.

В архиве Четвертого управления нет никаких данных о докторе Сергее Игнатьевиче Астахове, работавшем в больнице на Воздвиженке.

В интернете не упоминается и комиссар государственной безопасности второго ранга Давид Алиевский.

У нас с профессором не получилось выстроить хотя бы сколько-нибудь достоверную цепочку событий. Профессор говорит, что все можно было бы списать на помутнение рассудка, длительную красочную галлюцинацию, да на что угодно можно списать, если бы не одно железное доказательство — часы. Правда, совсем непонятно, доказательством чего они являются, все запуталось и не имеет объяснений, и мы с профессором решили бросить гадать — пустое это дело, поскольку кому охота оглядываться в те страшные времена, где сплелись подлость, предательство, фанатизм, глупость и много чего еще. Люди, искавшие ответы на мучительные вопросы, принимавшие решения, страдавшие от ужасов тех подлых времен, давно канули в небытие. Может быть, и стоит оглядываться только по одной причине — все повторяется, пусть и на другом витке спирали, и наступающие времена будут ничуть не прекраснее тех, что давно позади. Все в России повторяется и почти всегда в виде фарса, к этому надо привыкнуть и жить, пока позволено. На этих печальных размышлениях мы с профессором и остановились. Теперь он рассказывает мне другие истории, может быть, я еще запишу за ним одну или две.

Он подарил мне часы… нет, отдал на хранение. Они всегда со мной, у меня есть ощущение, что скоро или не очень, но обязательно возникнет необходимость попросить кого-нибудь из моих ординаторов остаться на внеочередное дежурство присмотреть за тяжелым больным.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru