КРИТИКА
Об авторе | Ярослав Андреевич Соколов — журналист, публицист, прозаик, поэт. PR-директор медийного рекламного холдинга «Nmi Group». Автор многих публикаций в сетевой периодике (РБК, Sostav.ru, AdIndex, Rusbase, Rusabillity, Advertising, vc.ru и т.д.) и книг: «Вызов принят», «Homo informaticus», «Узнать по глазам», «Жил на свете человек», «Пульт личности», поэтического сборника «Песни в ночь». Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация в нашем журнале – «Контрабанда свободы: как литература переходила границы» (2025, № 5).
Ярослав Соколов
Поколение без детства
Писатели, родившиеся в 1990-е, — последние, чье детство не сохранилось в цифровом архиве. У них нет Instagram-лент, фиксирующих школьные завтраки, нет родительских видео в облаке — есть только мутные снимки с елками, кроссовками «Адидас» и черными пакетами с рынка. Но главное — отсутствие даже не цифры, а опоры. Их взросление совпало с исчезновением институций, с эпохой имитаций: свободы без политики, культуры без канона, денег без эквивалента.
Литература этого поколения — не воспоминание и не хроника. Она не занимается реконструкцией событий, не просит вернуть старое время, не обустраивает ретродекорации. Она работает с внутренним ландшафтом, с тем, что осталось после обвала: с пустыми улицами, мертвыми отцами, героиновыми снами и детским телом, выросшим в безъязыковой тишине.
Главное в этих текстах — даже не 90-е, а способ смотреть на них изнутри. Не как на исторический период, а как на личный слом. Не как на фон, а как на почву, в которой выросла речь. Писатели 90-х не ностальгируют — они вспоминают, как вспоминают травму: не фактами, а напряжением в теле. И пишут не о том, что было, а о том, что осталось.
Не роман эпохи, а роман разрыва
Писатели, пришедшие в литературу из 90-х, не описывают эпоху — они проживают ее остаточное напряжение. Для них это не фон, не эстетика и не антураж, а внутренний взрыв: время, когда язык перестает работать, а идентичность становится дыркой в ткани. Их проза не занимается реконструкцией утраченного порядка, потому что порядка как такового не было — был разрыв, шум, чистый импульс.
В романе Игоря Шулинского «Странно пахнет душа» 90-е — не набор примет, а психогеография. Мир без опоры, без инструкции, без цензуры — и без смысла. Жизнь, которую никто не писал начерно. В этой книге все построено не вокруг сюжета, а вокруг ритма: памяти, наркотика, бессвязного диалога. Это не мемуары, не роман воспитания и даже не дневник. Это пост-интуиция: попытка схватить то, что было до слова. И за пределами морали.
Выбор формы — не стилистика, а выживание. Фрагмент, новелла, монолог, обрывок голоса. Структура текста не имитирует роман, она напоминает организм, переживший психическую травму: то сбивается в комок, то распадается на отдельные члены, которые двигаются сами по себе. Этот язык не объясняет — он держится, карабкается, дрожит.
Именно поэтому проза этого поколения не может быть романом эпохи. Она — роман разрыва, роман пережитка, роман после. Не хроника, а симптом. И если в ней есть документальность, то только как шрам, по которому проступает что-то живое.
Сюжет как фантом, герой как голограмма
В прозе поколения 90-х исчезает привычный центр тяжести. Нет линейного сюжета, нет героя в классическом понимании — есть сдвиги, пробои, призраки. Герой превращается в голограмму: он вроде бы есть, но пройти за ним невозможно. Его контуры дрожат, мотивации распадаются, голос то обрывается, то сливается с фоном. Это не личность, а носитель уязвимости.
Редактор, драгдилер, анархист, сторож, беглец — в этих фигурах нет героизации. Они — знаки эпохи, возникшие из осыпавшейся реальности. Их биографии — не история, а эксгумированная бессвязность. Тело персонажа всегда чуть наискось, чуть в тени. И то, что в других литературах становится движущей силой (цель, выбор, поступок), здесь подменяется навигацией по хаосу.
У Леонида Юзефовича («Журавли и карлики», «Зимняя дорога») этот размытый субъект становится способом говорить о самозванстве как об архетипе постсоветской идентичности. В каждом герое — след того, кто не был признан. Бунт в этих текстах — не социальный акт, а рефлекторное движение, реакция тела на воздух без кислорода. Исторические конфликты вывернуты изнутри: никакой декорации эпохи, только пульс человека, находящегося в эпицентре распада.
В романе Сергея Шаргунова «1993» Белый дом не просто место действия — это рана, в которую помещены герои. Они не действуют — они живут внутри травмы. Муж и жена по разные стороны баррикад, но ни у одного из них нет убеждений в классическом смысле. У них — телесная реакция на катастрофу. Они — метастазы времени, его случайные формы.
В этих текстах герой перестал быть проводником. Он вынесен за скобки, как свидетель или носитель памяти. Он существует — но не ведет. И тем самым ближе к читателю, чем любой архетип.
Жанр как способ сопротивления
Писатели 90-х не рассказывают — они отыгрывают, отболевают, распутывают. Их задача — не реконструировать события, а прорваться через них. В этом и заключается сдвиг: вместо сюжета — нерв, вместо нарратива — жанровый жест, способ удержаться внутри травмирующего опыта.
У Игоря Шулинского и Анны Матвеевой — фрагментарность как форма речи, потерявшей синтаксис. Их новеллы, эпизоды, мозаики не строят общую картину, а создают пространство колебаний, в котором возможна хоть какая-то форма памяти. Сравним с тем, что делают в то же самое время представители старших поколений: Валерий Залотуха выбирает псевдоэпопею — роман «Свечка» вырастает до 1700 страниц не потому, что эпоха велика, а потому, что невозможно охватить хаос меньшим объемом. Светлана Алексиевич идет в обратную сторону — ее документальное расщепление не соединяет голосов, а оставляет их рассыпанными. Эти монологи не подлежат сборке. Они говорят сами по себе, как люди, застрявшие в лифте между эпохами. Владимир Маканин, напротив, прибегает к гротеску — у него старость превращается в эротическую сатурналию, а расстрел Белого дома становится фоном для обнаженной молитвы.
Это не соцреализм — потому что в этих книгах нет модели мира. И не постмодерн — потому что нет дистанции, нет игры, нет кода. Это литература отказа от объяснений. Здесь никто не стремится интерпретировать эпоху — только удержать в языке ее остаточное тепло. Память становится монтажом: резкой сменой планов, порванным монтажным стыком, чужим голосом, впаянным в свою интонацию.
Поколенческий взгляд на свободу
Свобода в прозе поколения 90-х не является ценностью — это перегрузка системы, свобода без рамок, без адреса, без устойчивых координат. Это не право и не горизонт, а форма обнуления, пережитая как тревога: свобода от структуры, от опоры, от языка. Там, где старшие боролись за глоток воздуха, младшие захлебнулись отсутствием стен.
Герои этих текстов не восстают и не подчиняются — они не верят. Ни государству, ни институтам, ни даже семейным сюжетам. Они не отказываются от порядка — они просто не видели, как он выглядит. Родившиеся в руинах, они и пишут исходя из этой оптики: без утопии, без ностальгии, без модели будущего.
Анна Матвеева в «Девяти девяностых» предлагает редкое среди ее ровесников движение — не назад, не в критику, а в поиск смысла на частной территории. Ее тексты не выходят на манифест, но держат тепло повседневного. Это не свет эпохи, а ночник в комнате, где никто не обещал будущего.
(У Маканина — своя версия просветления: старость как последняя утопия. В его «Испуге» нагота героя становится не только сатирическим образом, но и молитвой в чистом виде: тело, освободившееся от системы, обращено к небу. В этой наготе нет пошлости — есть попытка наконец выйти из эпохи, хотя бы в финальном кадре.)
Заключение: не оглядываясь — пишут
Писатели 60-х шли за голосами Твардовского, Шукшина, Быкова. Даже в полемике — они писали в диалоге с авторитетом. Писатели 90-х пишут без оглядки вообще. Не потому, что дерзки, а потому, что оглянуться не на что. Их письмо рождается не из наследия, а из пустоты — и потому звучит иначе.
Они не ностальгируют. И не протестуют. Они просто фиксируют пейзаж, в котором выросли: незастроенное поле, следы на снегу, травма, которая не успела стать формой. Их проза — это не «роман поколения», не хроника эпохи, не манифест. Это разлом без эпиграфа. Открытый, неровный, живой.
И, может быть, именно в этом — ее честность. Потому что быть первым, кто говорит без кода, — не поза, а работа. Риск. И в каком-то смысле уже литература.
|