Важнейшее из искусств. Рассказ. Вступление Ольги Славниковой. Ирина Виноградова
 
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025
№ 7, 2025

№ 6, 2025

№ 5, 2025
№ 4, 2025

№ 3, 2025

№ 2, 2025
№ 1, 2025

№ 12, 2024

№ 11, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Ирина Виноградова окончила Государственный гуманитарно-технологический университет и Российский государственный гуманитарный университет. Преподаватель, экскурсовод, автор путеводителей. Публиковалась в журналах: «Новый мир», «Сибирские огни», электронном журнале «Пашня», различных сборниках, на сайте «Год литературы». В рамках конкурсов, проводимых Ассоциацией союзов писателей и издателей России, стала победителем, участником литературной резиденции в Горках Ленин­ских (2023) и межрегиональной творческой мастерской в Твери (2024). Живет в Москве.




Ирина Виноградова

Важнейшее из искусств

рассказ



Первые годы после революции, первые неловкие шажки советского кинематографа. Поверить в то, что опрокинутый, сломанный мир реален, помогает голод. Героиня рассказа Ирины Виноградовой, барышня, дворянка, снимается в синема, пьет морковный чай, боится «ореволюционериться» — а между тем сюжет фильмы прокладывает траекторию ее неизбежной судьбы.

Ирина Виноградова тонко чувствует культурные коды разных историче­ских эпох. Отсюда — достоверные характеры и выразительные образы. Историческая проза — это прежде всего воздух времени, что Ирине Виноградовой прекрасно удается.


Ольга Славникова



У режиссера Каблукова Петра Емельяновича жирные, дурно пахнущие волосы и красный бант на застиранной косоворотке. Кроме того, он имеет привычку задирать голову и смотреть на всех свысока, демонстрируя свою самодостаточность и неопрятные кусты в ноздрях. Мерзость.

Чтобы отвлечься, делаю вид, что читаю сценарий. «Барышня и матрос». Вульгарное название, чудовищная вещь. Принимать в этом участие можно только от невыносимого голода. И все равно мучает вопрос — может, есть другой выход?

— Зоя, ваша задача бояться надвигающейся революции. Вы отщепенка, классовый враг… В общем, играете саму себя. Испуганно смотрите через эту занавеску и… — Каблуков взмахивает руками, демонстрируя белесые разводы застарелых следов пота.

— Сквозь этот тюль, — поправляю я.

Никак не могу промолчать. Это непременно закончится катастрофой. Но режиссер поджимает губы и кивает. Пожалуй, только речь становится более дробной.

— …Испуганно смотрите сквозь эту тюль и тяжело дышите. На лице ужас, в глазах слезы. Не жалейте слез, рыдайте активнее, камера съест все лишнее.

Он оборачивается к костюмеру Обуховой.

— Лида, наколдуйте медмуазеле Варич грудь побольше, а то камера ее никак не может нащупать!

Обухова мелко трясет стриженой головой, делает мне пригласительный жест. Иду с ней за угол шкафа, открываю дверцу, чтобы хоть как-то отгородиться от любопытных мужских глаз. Лида осматривает меня недовольно.

— Платье снимать не будем. Расшнуровывать тоже. Слишком долго. Я тебе скатерть скатаю, шалью синей привяжу — и порядок!

Мы долго пыхтим. Я прижимаю руками к груди вышитую скатерть…

По-моему, это из реквизированного или конфискованного… Реквизит из реквизированного. Невыносимо.


Очень давно, когда Обухова была Лидочкой, носила длинные волосы с завивкой «Морская волна», не имела представления о работе костюмера и гримера, о двигописи и о голоде, мы сидели за столом, покрытым похожей скатертью, и обсуждали серьезнейшие вопросы. Например — что лучше, мужчина с усами или мужчина без усов. Лидочка утверждала, что растительность над верхней губой придает солидности и мужественности, я же выступала за красоту чистого лица. Потом нас звали пить чай за другой стол. И напротив сидели безусый Дмитрий и усатый Игорь. Лидочка строила глазки Игорю, Дмитрий под скатертью поглаживал мою руку.

…Если игнорировать растительность в ноздрях, то Каблукова можно считать безусым, однако Обухова смотрит на него как на миндальную трубочку со взбитыми сливками. Или как на хлеб с салом… Постоянно хочется есть. Ловлю себя на мысли, что пот пахнет сыром.

— Ну вот, — Лида удовлетворенно отступает от монументального, как красноармейцы на плакатах, шкафа, — грудь что надо. Бель фам. Зоя, пожалуйста, постарайся шаль с рук не приспускать, кутайся лучше, а то будет видно, что намотали.

Она уходит в дальний угол киноателье, и мне слышен только голос:

— Пётр Емельяныч, актриса готова.

— Порядок. Варич, вы где? Ваша сцена! — рявкает Каблуков.

Огрудастанная, выхожу на точку. Передо мной макет окна с рваным тюлем, за окном — черный, круглый глаз кинокамеры. Я должна смотреть в нее, будто на улицу, и плакать, страшась жизненных метаморфоз. Изо всех сил пытаюсь сжиться с нарощенным телом, жду команды и дрожу. На мне шелковое платье, вокруг меня дикость.

— Мотор! — кричит Каблуков.

Камера стрекочет, Лидия подползает справа и трясет край тюля, имитируя ветер перемен. Ткань трещит, прошлое рвется вместе с французским кружевом.

Холод… Собачий холод… А собак нет. Пролетарии, что ли, всех на обед упо­требили? Господи, как хочется есть. Пальцы стынут. Вот примерзну к окну и отдирайте потом. Хлеба добыть надо. Завтра перед сменой. Надо. Но страшно… Как страшно жить. Март никак не закончится и от жестокости весенней погоды уже не знаешь куда деться.

— Больше отчаянья в глазах, Варич, еще больше! — орет режиссер. — И грудью колыхайте!.. Тааак, хорошо, сильнее колыхайте… хорошо!

Поддаваясь сгущающемуся напряжению, почти задыхаюсь. Не хватает воздуха, слезы отчаянно текут, и, кажется, следом за ними течет грим, но Петру Емельянычу это нравится.

— Хорошо!.. Снято! Зоя, молодца!

Обухова со стоном опускается рядом на пол, за спиной слышны аплодисменты, а я все стою, вглядываюсь в замакетную даль окна.

Сейчас будут поправлять грим. Следующая сцена — встреча с матросом Степаном. Пытка пострашнее голода. Обухова смотрит с сочувствием, а Каблукова, кажется, посещает новая грандиозная идея.

— Видели, что у Варич грим потек? У меня гениальная задумка! Где сейчас можно снять ледоход? Москва пошла? А Яуза? Кто-нибудь знает?.. Вот что мы сделаем… Лицо, слезы крупным планом, они смывают старую кожу, обновляют героиню. Потом ледоход. Льдины это старое, а под ними живая вода! Новая жизнь! Николай Арнольдыч, впишите сцену!

Я оборачиваюсь. За овальным столом (господи, не за ним ли мы пили чай?) сидит сценарист Баранцов и вплетает в сюжет идею с ледоходом…

Кажется, сегодняшняя порция мучений подходит к концу. Разбор завтрашних сцен, пробная репетиция — и свобода. Сейчас заставят обниматься со Степаном. Хотя какой он Степан? Он даже не Степка, а так, ярмарочный медведь. Здоровый и дурной.

— Пётр Емельянович, актер готов. Я еще нужна?

Похоже, Обухова ревнует меня к режиссеру и готова вывернуться наизнанку, чтобы понравится этому потному чурбану. Даже пытается флиртовать, за­кладывает за уши короткие волосы. Кажется, Каблуков ценит ее преданность.

— Лидия, конечно, нужны! Без вас творческий процесс превратится в бессмысленное барахтанье. Сделайте-ка мне морковного и размотайте Варич, а то она своей грудью мне всю группу смущает.

Лида краснеет и убегает к печке, делать морковный чай. А меня тем временем вдавливают в землю. Это Стёпка подкрался сзади, положил на плечи пудовые ладони.

— Здорово, сестренка!

Ущипнул за грудь. Тот факт, что это примотанная скатерть, его, кажется, совершенно не смущает. Животное. Увидела бы его на улице, на другую сторону бы перешла. Перебежала. А сейчас готовлюсь к любовной сцене. Равенство и братство…

— Ну че, готова обжиматься? Буду переделывать тебя из контрреволюционного элемента в товарища Зою!

Спасает Обухова. Она обслужила Каблукова и готова заняться мной.

— Отойди, Лычкин!.. Пётр Емельяныч, а платье вместе с грудью снимать или пока оставить?

— Снимай. До завтра не пригодится! Репетировать не будем, у меня новая идея.

Каблуков постоянно путает «ты» и «вы», сбивается с напускной вежливости на привычное панибратство. А еще он очень громко хлебает горячий чай и что-то вполголоса обсуждает с Баранцовым.

— Помочь? — ржет Стёпка и снова тянет ко мне огромные руки.

Но Обухова, освоившись в новой реальности, быстро ставит его на место, пригрозив штрафом за непристойное поведение на съемочной площадке. Я ее почти люблю.

Мы опять скрываемся за дверцей шкафа, и я, освободившись от старорежимного образа, оказываюсь в клетчатой юбке и шерстяной кофте. Наконец хотя бы иллюзия тепла.

Раздается фарфоровый тоскливый звон, и осколки чашки разлетаются по всему помещению. На полу блестят бурые капли недопитого морковного чая.

— Едрить твою за ногу!.. — Каблуков отряхивает мокрый рукав.

Обухова бледнеет и нервно комкает вышитую скатерть.


В ранней московской весне нет ничего радостного. После революции куда-то исчезли дворники. По бугристым обледенелым мостовым невозможно ходить. Ко второй половине дня, слегка подтаяв, лед смягчает нрав, но за ночь опять ожесточается. Дорога до киноателье сродни переходу мелкой, бурной речки. Поскользнулся, потерял равновесие — и летишь головой на камни... А сверху падает мокрый снег. Мерзкая сырость пропитывает одежду, липко стынет на коже, грозит воспалением легких.

Хорошо, что почти не стреляют. Четыре с половиной месяца после восстания, пора бы успокоиться. Четыре с половиной месяца, как мы с Обуховой пошли в разные стороны. Она десятого ноября — на Красную площадь, я тринадцатого — в Большого Вознесения. Старый стиль, старое время. Все преходяще, все проходит. Мальчики боролись за свободу. Мальчики за нее погибли. Усатые и безусые. Было так же холодно.

И еще хорошо, что съемочный день короток. Можно вытерпеть. Надеюсь, летом будет легче. Говорят, кого-то из группы пригласят в Ялту. Надо постараться, чтобы взяли. Претендентов на съемки много. Все хотят есть. В Ялте с этим проще и можно ловить рыбу. Хотя некоторые умудряются ловить и в Москве-реке.

Москва, моя бывшая любимая Москва… Как же быстро мы с тобой изменились. Ты ореволюционерилась, а я онеблагонадежилась. Спаси и помилуй. Благонадежной было бы легче. Благонадежная знает, где достать хлеба. И про дрова она знает. А я барышня, черт меня дери. Буржуйское семя. Я знаю, где выступают поэты, я знаю, как считывать манифест Маринетти, и совершенно не знаю, где достать дрова. Лишний элемент в механизме революции…

— Артисты, ком хер!

Каблуков развалился в кресле, нога на ногу, сверху накинул синюю шаль, машет нам. Стёпка с готовностью склабится и торопится к режиссеру. Со мной такого не выйдет! Никто не заставит Зою Варич семенить на полусогнутых даже за продуктовый паек! Выпрямляю спину, вскидываю голову. Но Каблуков совершенно безразличен к моему протесту.

— Завтра последняя сцена. Самая важная. Стёпушка, ты обнимаешь Варич за плечи, показываешь рукой в светлую даль и одухотворенно улыбаешься. Это значит, ты приглашаешь любимую девушку с собой в пролетарское будущее. А ты, — Каблуков оглядывает меня с головы до груди, — ты счастлива и воодушевлена. Ты благодарна простому парню, который именно тебя выбрал из огромного стада заблудших овец. Как говорится, разглядел перспективное зерно!

Неделю назад от такого пролетария я еле спаслась. Гнал меня с Кузнецкого через Рождественку… На Варсонофьевском отстал… Повезло, что был невозможно пьян.

Режиссер встает с кресла, прохаживается по ателье. Он сутул, чуть косолап и смотрит в собственный, еще не зафиксированный киноаппаратом, мир.

— Значит так. Ты, — он упирает в Стёпку короткий палец, — только попробуй запороть завтра сцену. Пленка кончается. Брать у спекулянтов я не буду, так и знай. Запорешь, на свои заставлю покупать! Дома прорепетируй перед картинкой какой-нибудь. Есть картинки?

Каблуков резко, с шейным хрустом, оборачивается ко мне.

— А ты… вы молодец. Хорошо играешь-те. Завтра грудь вязать не будем. Завтра нужно, чтобы ты была хрупкой, маленькой. Работаем на противопо­ставлении.

Пора бы уже отпускать людей. Все нетерпеливо переглядываются, а Каблуков летит дальше в своих мыслях. Он громко хлопает квадратными крестьян­скими пригоршнями, и суета на площадке останавливается.

— Товарищи, внимание! У меня есть две идеи. Одну Николай Арнольдыч уже прописал. Завтра снимаем ледоход. Сейчас иду искать подходящую натуру. Для второй идеи нужен рулон черной ткани. Лучше бархата. Лидия, ты ищешь ткань. Утром перед сменой она должна лежать в доме Турминых. Новую сцену снимаем там. Это будет гениально! — он с силой проводит руками по жирным волосам.

Обухова торопливо и мелко кивает. Я это скорее чувствую, чем вижу. Тороплюсь домой. К маме, печке, к «Громокипящему…». Говорят, Северянин уехал в Эстонию. Господи, месяца не прошло после его коронования! Как мы аплодировали, как болели потом ладони. Черный принц с алой розой… Три месяца после восстания. Тогда еще три. На жизни все-таки очень быстро рубцуются раны.

Верлен, Фофанов, Малларме — в печку вас, в печку. Согрейте напоследок мыслями и страстью!.. И все же интересное время. Нет еды, но есть идеи; нет веры, но есть фанатизм. Любопытство вместо спокойствия, страх вместо сна, страсть вместо политеса. Маяковский, несомненно, тоже прекрасен. А Камен­ский похож на нашего сценариста, я только сейчас это поняла! И пуховые кудряши на голове, и невыразительный голый подбородок, и глаза обиженного праведника...



* * *

Съемочный день начался не с гадких объятий Лычкина, а с тоски о прошлом и чуда изобретательности. Мы собрались в бывшем особняке Турминых. Точнее, в оранжерее. Позапрошлым летом безусый Дмитрий поцеловал меня здесь у кадки с пальмой. Где та кадка?

Упокой, Господи, твою душу, офицер Турмин. Год назад ты провожал меня домой, в прошлом ноябре я проводила тебя в последний путь. В церкви Вознесения серо-голубой свод, кажется, что к нему поднимается туман. Надышали. Гробы, гробы, гробы… Срезанные цветы в гробах, срезанные цветы в руках. Я, никчемное существо, смогла достать только еловую лапу. Она кололась и истошно пахла смолой и Рождеством… Шли по Тверской. Снег, как сейчас. Мокрый и злой. Белые ленты гудели от напряжения, все боялись, что ткань не выдержит деревянной тяжести гробов и тел. Ткань выдержала. Не выдерживали люди. Валились под ноги, как срезанные цветы. Прощай, Митечка…

Милый, пузатенький, смешливый город, когда твои глаза налились кровью?..

Как же холодно. Пора менять жакет на кожанку. Грубо, но можно выйти в дождь. И волосы… Непременно обрезать эти старорежимные волосы! Лидия решилась, и в общем-то неплохо. Не надо смущать красные банты.


Вездесущая Обухова раздобыла черный бархат, и теперь вся группа, включая ненавистного Лычкина, ползает на коленях, расправляя его на голом полу. Паркетные доски давно сгорели в чьих-то печках. Кадка, наверное, тоже. Каблуков неистовствует. В центре драгоценной ткани вырезает круглые дыры. Невероятное кощунство! Надеюсь, Обухова сможет потом выкроить из остатков юбку. Отрез бархата можно выменять на дрова. О, госпожа Варич, поздравляю, вы заразились пролетарским мышлением!


Пока я предавалась воспоминаниям, Каблуков нарезал безобразнейших дыр и теперь вставляет в них массовку. Получились морские глубины с тонущими в них людьми. Пётр Емельянович, потный, красный, бешеный, в который раз повторяет оператору:

— Я махну, ты начинай снимать, понял? Считай до пятнадцати, пауза и еще раз до пятнадцати.

Вася Осипенко, оператор, помощник режиссера, второй сценарист и первый бабник, весело кивает и отдается объятиям какой-то девушки из добровольных помощников. Она, закрепляя ремни, плотоядно обвивает вокруг него руки и чувствует себя хозяйкой положения. Смотрит с вызовом на меня и на Обухову. Кажется, дай ей волю, выцарапает нам обеим глаза. Ей уютно в этом мире. Но кто знает, может, правда на ее стороне? Уже не раз я слышала брошенное в спину «ренегатка» и «буржуйка». Но буржуйки теплые и пузатые, у них внутри горит огонь. Я же холодная, худая и потухшая. Митечка, хорошо, что ты меня не видишь…

Сил притворяться больше нет. Ненавижу и их, и себя. Я ненужная тряпка. Как этот бархат. Как засунутые в него люди. Массовка. Обезличивающее, уничтожающее слово. Я тоже массовка. Используют и выбросят. Или разобьют, как вчерашнюю чашку. О, сколько осколков хрустит под пролетарскими сапогами.

…Господи, как хочется есть.

Каблуков стоит перед ополовиненными бархатом людьми, как генерал перед солдатами.

— Проникнитесь! Вам страшно, вас захлестывают волны революции! Вы осознали ошибки и просите снисхождения у пролетарского суда! Готовы? Начали! Вася, давай! Мотор!

Он машет руками, и на моих глазах рождается чудо.

Над стеклянной, заляпанной белой краской крышей оранжереи, как ангел, парит Вася. Только держат его не крылья, а грубые ремни, примотанные к железной балке. И вместо трубы в руках у него длинноногий аппарат Дебри Парво. Совершенно непролетарское название.

Засунутые по пояс в бархатное полотно люди кричат, простирают к Васе руки, кто-то молится, кто-то пытается вырвать волосы, кто-то делает гребки руками, будто плывет. Кричат: «Помогите!», «Спасите!» Громко кричат, натурально.

В результате этой фантасмагории зритель увидит клубящиеся облака, под ними черные волны и барахтающихся, тонущих в пучине заблуждений лишних людей. И нет надежды на спасение. И нет желания жить. И очень хочется есть.

…Все-таки Пётр Емельянович по-своему, но талантлив. Увы, вынуждена признать этот неприятный феномен.

Следующие несколько секунд отданы нам с Лычкиным. Когда все утонули, Вася наводит камеру на нас. Мы со Степаном держимся за руки, смотрим на оператора и счастливо, как два идиота, улыбаемся. Олицетворяем собой спасшихся членов общества.

— Снято! — орет Каблуков.

Почему он всегда орет? Возможно, ему кажется, что иначе к нему не прислушаются. В последнее время все стали громче разговаривать.


Для съемок последней сцены отправляемся в наше киноателье. Туда уже убежала Обухова, готовить грим и новые костюмы. По задумке, в конце фильмы я должна предстать в косынке, со стрижеными волосами и в кожанке. Ореволюционериться. Тяжело придется Обуховой. Убрать под крохотный кусок ткани мои косы дело не из простых.

Шагаем по Ильинке. Вокруг топорщится ребрами домов отощавший город с растерзанным купеческим сердцем. Изломанный модерн. Горячие головы и нетопленые печи. Москва белая, Москва красная… Москва в снегу, Москва в крови…

Каблуков с Васей должны задержаться на Москворецком мосту, снять ледоход. Благо, все по пути. А мы со Степаном идем готовиться к последней сцене.

Лидии еще нет. Наверное, встретила знакомую, заболталась. С ней такое бывает. Сидим, ждем ее и Петра Емельяновича с оператором. Группа скучает. Мерзну, бесконечно и бездонно мерзну.

— Ну чё, может порепетируем пока? — криво улыбается Лычкин.

Смотрю на него с ненавистью. Самец! Медведь! Но Стёпка снимает бушлат и накидывает на меня.

— Ты не бойся, я тебя сам чёй-то боюсь… Но мы ведь постараемся, правда?

Господи, а он похож на Маяковского! Надвинутый козырьком лоб, огромные глаза цвета глубокой воды, добрые губы... И тело крупного щенка-подростка. Мне становится его жалко. На Степане холщовое, желтоватое нечто, отдаленно напоминающее блузу. Может, он тоже читал поэта? Может, он хотя бы немного образован?

— Давай так. Я буду вон на ту картинку с девахой в черном показывать, вроде как на светлое будущее. И буду о пирожных говорить. Вот и вдохновимся, а?

Нет, не образован.

— Это «Курсистка», репродукция, — замечаю мрачно.

— Ну я и говорю, деваха.

Несмотря на топорность, он заботлив и даже деликатен. К тому же этот бушлат... Мне почти хорошо.

Съемочная группа задерживается. Степан волнуется.

— Свет скоро начнет уходить. Как ты думаешь, успеем отыграть?

Пожимаю плечами. Какая разница, сегодня, завтра…

— А я завтра не могу. В другой фильме начинаю сниматься.

Мне все равно, я безразлична и холодна. Однако просто так, для приличия, спрашиваю, что за фильма.

— Про богатырей. Я Добрыней Никитичем буду. Слушай, — губы разъезжаются в улыбке, за ними белейшие зубы, — а хочешь со мной? Я Распекаеву скажу, он для тебя роль впишет.

Как же ему повезло с фактурой! Как же мне повезло с партнером. Но я долж­на подумать. Недолго, до прихода группы. Через пять минут непременно соглашусь. Жизненные раны рубцуются быстро, а есть хочется всегда.

За рваным тюлем бутафорского окна, за голым стеклом окна настоящего все тот же воздух, все тот же ускользающий образ принцессы Грёзы. Он парит над Театральным проездом, нежно гладит Троицкие колокола, плывет над Моск­вой-рекой и над Яузой, он одинаково холодит лица пролетариев и остальных, поднимается к тучам, делая их чуть прозрачней, чуть солнечней. И пройдет голод, и затрещат дрова. И останутся мысли, выставки, книги и, может быть, люди…

Наконец у двери затопали ноги, отряхивая мартовскую грязь. Вошли. Вася с камерой, как офеня с дорогим товаром. Каблуков в старых калошах. Рядом сплюснутый субъект с тараканьими усиками и глазками. Скрипит кожей нового пальто.

Сейчас Пётр Емельянович начнет метать молнии по причине отсутствия грима и костюмов на артистах. Уходит время! Уходит свет! Достанется же этой Обуховой.

Режиссер медленно, будто через силу поднимает на нас глаза.

— Товарищи, сегодня гримируетесь сами. Костюмы для съемки возьмете в соседнем помещении.

— А костюмерши не будет? — откровенно расстраивается Лычкин.

Все-таки Обухова и его заворожила. Я же подчеркнуто безразлична. Мой вопрос чисто профессиональный и не более того:

— Позвольте спросить, где Лидия?

— В Москва-реке. С Москворецкого шарахнулась. Ах, да! Это следователь… извините, фамилию запамятовал.

Пётр Емельянович замолкает, иссякнув. Почему-то нет сил поправить: «В Москве-реке». Сплющенный следователь стоит, широко расставив ноги, и буравит тараканьими глазками. Чувствую себя преступницей.

Вася более развязан и словоохотлив:

— Мы снимать пришли, а там народууу… Говорят, баба какая-то спрыгнула. Ищут, баграми щупают. Идиоты. Ее теперь у Новоспасского щупать надо, если не дальше!

Представитель власти медленно, как в кино, вытаскивает из кармана пальто сложенный листок, расправляет:

— Вот, оставила вам всем… Да сядьте уже, не мельтешите!

Он шипит на Каблукова и показывает нам развернутый лист, исписанный красным, хорошо отточенным карандашом. Вспоминаю кухарку Катеньку, она рассказывала, что так демонстрировали в деревнях простыню после первой брачной ночи. Какой ужас!

Следователь читает громко и с выражением, он почти в восторге от происходящего:

«Я так больше не могу. Не могу видеть, как ты, Баранцов, сидишь в кресле моего отца, не могу наматывать на тебя, Зоя, нашу семейную скатерть, не могу подавать морковный чай в любимой маминой чашке тебе, уроду с волосатыми ноздрями. Не могу терпеть унижение и голод. Я не виновата в том, что знаю французский, что просто умею читать. Вчера разбилась мамина чашка. Сегодня держу в руках черный бархат. Траур по прошлой жизни. Сейчас отдам его вам. Пользуйтесь, воспевайте равенство, братство. А я не равная, я свободная. Я ухожу.

Лидия Александровна Обухова, дворянка.»


...Господи, как холодно. Надо непременно напроситься на съемки в Ялту.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru