|
Об авторе | Мария Затонская — поэт, литературный критик, главный редактор литературного журнала «Пролиткульт». Победитель Национальной премии «Русские рифмы», 2019; победитель Международной литературной премии им. Анненского, 2021; спецприз премии им. Фазиля Искандера, 2023; дипломант Волошинского конкурса; лауреат литературной премии «Лицей», 2025. Автор трех книг стихов. Живет и работает в Сарове.
Мария Затонская
Письма, которые не отправляют
рассказы
Метель
Нас замело, мы ехали в темноте, говорили о боге и о том, что я развелась.
— Ну, мужчина все-таки нужен, конечно, — вздыхал он рядом со мной на заднем сиденье.
Свет фар выхватывал пургу, а кроме пурги не было ничего.
— Я не знаю, я ни к чему не готова.
Слезы текли по моим щекам, от него веяло теплом, его голос приводил в порядок, звучал как сказка на ночь, такая, которой уже не веришь, но слушать приятно, знакомо.
Таксист приоткрыл окно, закурил и включил попсу, в зеркале заднего вида мелькнули его усы:
— Если хотите, можете тоже курить, — бросил он, прибавив громкость на магнитоле. — Ехать еще черт знает сколько, еще и метель эта.
Пока водитель рулил по снежным завалам, Юра покачивался справа от меня, и, чуть улыбаясь, смотрел вперед, где ничего не было видно, кроме черноты и швыряющихся во все стороны хлопьев. Я тоже туда смотрела, выжидая: может, что-нибудь прояснится. Иногда проступала трасса, дорожный знак, стоянка запрещена, и тут же заныривала обратно.
— Ты не то поняла, — убеждал меня он. — Я тогда не с женой сюсюкался, я, наверное, говорил по работе с кем-то.
Вчера я бродила в пустоте пансионата, перебирая руками воздух и тишину. Я была кораблем, который поглотила огромная рыба, долго плыла по тоннелям, направо, налево, в нескончаемом лабиринте, который не получалось постичь. В этой пустоте я могла встретить только его, и все-таки было бы странно, если бы я его встретила.
— Ты будильник поставила, все хорошо? — донесся голос, и, будто схватившись за конец ниточки, я потянулась вперед. Я выглянула из-за угла в освещенный холл, он сидел там один, умиротворенно закинув ногу на ногу, и белый ежик на его голове светился от неожиданной люстры. Я слушала, потому что это был единственный голос в тишине, и я знала, что, если уйду, все снова замрет.
— Ну хорошо, смотри не проспи завтра, — пауза. — Д-а-а-а-а, — ласково протянул он. — Я тебя тоже, спокойной ночи.
Я вздрогнула, ко мне начали подступать шаги — побежала к лестнице, чтоб не столкнуться, метнулась вниз. Как бы я ни спешила, я все равно видела носки его ботинок на предыдущем пролете — от мысли, что он мог углядеть мой мелькающий впереди затылок, я испугалась. Еще решит, что я подслушивала. Хотя он и сам частенько подслушивал, когда я с кем-то говорила.
— В этой пустоте я нашла только тебя, и ты направлял к кому-то свою любовь! — высокопарно закончила я.
— Интересно, конечно, но я не направлял, я по работе разговаривал.
— Не спорь со мной! — я хлопнула его по коленке, он сделал вид, что сжался, и захихикал. Он всегда притворялся маленьким, когда я его журила. — В моей версии это будет так, я напишу об этом, это красиво.
— Ну хорошо, — он смиренно кивнул. — Это и правда красиво.
— А еще в моей версии мы поженимся! — это не прозвучало.
Мы жили долго, счастливо, в гостиной у нас был автомат с жвачками, такими круглыми, в который засовываешь десятирублевую монетку и выкатывается шарик: красный, желтый, голубой. Каждый день перед сном он говорил мне: я тебя тоже, спокойной ночи, а когда я засыпала, видела, как он идет за мной, неизменно приглядывая, и стóит мне только чуть-чуть поднять голову, глянуть на пролет выше — там блестят его светлые ботинки.
— Мы ведь уже здесь были? — он повернулся ко мне.
Иногда он смотрел на меня, как будто припоминая что-то, уже давно ставшее естественным, таким, на что и внимания не обращаешь, вроде погоды, если она не меняется, или земли под ногами, только если споткнешься или вдруг почувствуешь слабость в ногах, когда они не идут почему-то, хотя вот секунду назад шли, и начинаешь подозревать: не по облаку ли идешь, а иначе куда проваливаешься, сначала по щиколотку, потом по колено, а потом уже и по пояс в тумане. Ты думал — земля, а это было не то, не то. Но вот уже все проходит, едва ты успел почти догадаться.
— Нет, мы были не здесь, это было у Волги, — я покачала головой.
Он забывал места, принимал Каспийское море за Черное или, например, поездку в трамвае путал с тем, как мы смотрели документалку про Высоцкого в провинциальном кинотеатре. Тогда, у Волги, тоже было черным-черно, с дальнего своего края она переходила в небо, и луна, круглая, как печаль, отражалась в медленно уходящей воде.
Когда мы наконец добрались до метро, метель чуть стихла. Отряхиваясь, мы вбежали на станцию, он двинулся к кассе.
— Юра, иди сюда! — я схватила его за локоть и потащила к панорамному окну, выходящему на улицу. Снаружи прямо над тротуаром, отражаясь от нас, висел потолок подземки, и с потолка шел снег, и круглая камера слежения глядела сюда с той стороны.
— Это интересно, — улыбнулся он. — Но в этом все-таки мало красоты.
— А ты только всмотрись и поверь, что это правда! — я потянулась к стеклу и прижалась. — Оно все так и есть.
Прохожие за моей спиной мешались с прохожими с улицы, накладывались друг на друга, и было неясно, как же они не сталкиваются. Снег замедлялся и становился все тише, Юра стоял за мной, передо мной, почти совпадая с собой и всматриваясь: а вдруг это и в самом деле происходило.
Письма, которые не отправляют
Ничего не стоит это упустить: удлиненная ветка малины, одна, вторая, третья, пока пробегаешь мимо, вытаскивая холодные стулья из домика. Зимнее солнце мягкое, приглушенное, как будто бы из торшера к вечеру, чтобы не беспокоить перед отходом к счастью.
Ничего, ничего, я и тебя забуду, маленький островок спасения, крохотная мысль о красоте, найденной в человеке. И чем она дальше, тем сильнее бережешь, и тем острее красота, уже уходящая. Больше всего тревожит невозможность присвоить. Но в этом ничего нового: самое прекрасное никогда нельзя.
Борис Иванович бросил в костер исписанную стопку, чтоб прогорела.
— Это вы письма кому-то писали?
Смотрю, как бумага схватывается по краю, чернеет, из гущи взлетают черные птицы, подхватываемые ветром, и падают неподалеку — в снег.
— Да так, ерунда, — тихо ответил он и пошел к горе веток, сложенных кучей. — Надо все сжечь, а то весной некогда будет, сезон начнется.
— Кого сжигаете?
— Осину. Вон у забора две штуки спилил. Не нужна она нам здесь, темное дерево, со смертью связано.
Старик принес в объятьях тонкие стволы, серые, масляные, влажные на срезе, так и не скажешь, что смерть.
«Когда тебя долго нет, тишина становится выносимой», — быстро начеркала в заметки. Интересно, что чем дольше, тем выносимее.
Треск поленьев и пожиранье бумаги, скручивание, сжатие, тление, лепестки пепла, осыпающаяся роза — все это наступает само по себе, а не только как то, что оттеняет отсутствие кого-то другого.
— А ты чего одна пришла? — Борис Иваныч сел на корточки к костру.
— Да так. Это как будто правдиво, что ли... Я ведь и есть одна.
— Ха! — он поднял брови. — И как тебе? Нравится?
— Не очень.
Обычно я вру: про свободу, про будущее, про великие замыслы в голове. Про то, что мне редко бывает больно, а если и бывает, то я пишу, и это на пользу. Что я уже взрослая, справлюсь, найду новую работу взамен этой, отупляющей душу, — новости, новости, ошибки, правки, запятые, все куда-то катится, торопится, летит. А еще что боль углубляет.
— Но разве же это не правда? — подкинул еще пару веточек.
— Правда, конечно, — согласилась я. — Но я ее вру.
Осина сгорала ласково, медленно и бесповоротно. На нее то и дело сыпался снег, и пламя пряталось, уменьшалось. Борис Иванович приподнимался и плескал масла, огонь подлетал и взвивался, как флаг.
Ему почему-то я врать не могла. Может, потому, что и не хотела ничего рассказывать. Ничего объяснять. Просто была одна, как обещала, и говорила с ним, как будто его и не было. Нас только и связывало что этот костерок и моя бабушка Вера, которой его дети продали этот участок, когда он совсем слег. То есть, в общем-то, от него почти ничего не осталось, и никто из живых не знал, как он выглядел, так что поэтому, наверное, и можно было так легко выдумать его и в кои-то веки никому не врать.
— Мне кажется, я все-таки уеду отсюда однажды. Но я не хочу, — я опустилась на стул.
Борис Иванович достал папиросу, смял кончик, поднес к костру:
— Я тоже все рвался уехать, на войну ходил. Письма вот Маруське писал. Одному плохо, не то это все. Зря ты.
— Да, я читала, Борис Иваныч. Но я только с вами так могу говорить, с другими не получается. Другие ускользают, имея плоть, вы же, бесплотный, не ускользаете, не обещая ни красоты, ни правды. Никакого обмана — вас нет.
Вот она вечность.
Осина победно сгорала.
— Посидите еще, пока не сгорела, — попросила его. — Чуть-чуть осталось.
Мне раньше казалось, что я могу скакать по времени, понимаете, Борис Иванович, вот так моргну и окажусь на десять лет впереди, а другой раз — у себя в детстве, помните Кольку? Он мне так нравился, конечно, помните. Я у соседки просила духи и помаду, чтобы ему понравиться. И он позвал меня в гости. Такой был беленький, умненький. А потом мы бабушку хоронили, то есть не мы, а они, меня на кладбище не взяли. Я до сих пор не знаю, может, она и не умерла, я ее там не видела.
Дело не в памяти, не в том, что я туда скачу, а в том, что все существует одновременно, как будто время можно сложить, как конверт, в который вы, например, свои письма складывали. Сегодня такой снегопад прозрачный и свет медовый, а завтра уже я стою на лугу, и люпины цветут, и Ленка, которой три года назад не стало, меня там как раз фотографирует:
— Я к редактору прихожу, приношу фотографию веточки.
— Так.
— На следующей неделе другую веточку приношу.
— Так.
— Он мне говорит: что ты мне все одну и ту же веточку приносишь. А я ему отвечаю: так это же совсем разные веточки, посмотрите!
Видишь вот эти два листика, кивает Ленка, когда мы идем по летней аллее. Ну, кажется, ольха и ольха, что тут такого. А ведь один не похож на другой, особенно в один и тот же момент: свет, ветер, блики, сочетание никогда не повторяется.
Что невозможнее всего, Борис Иванович?
Я вижу, бывает, как стою на далеком лугу напротив него, в белом платье, летящем от ветра, и в руках у меня букетик из полевых цветов, и глаза у него — и луг, и цветы, и листья, и весь он здесь, напротив меня, весь мой, и мы оба летим по ветру. Если человека и можно забыть, то фантазию о нем в разы тяжелее. То, чего не было, весит неизмеримо больше.
А сейчас я закрою глаза и исчезнете вы, костерок, участок, дачный сезон, и все-все вот это, столь явственно существующее, а особенно я, живущая этот момент откуда-то издалека, сидящая, например, на кухне, за круглым столом, в своей писательской квартире, в своем писательском кабинете, как я мечтала.
— Все так и будет, — кивает Борис Иваныч.
Я закрываю глаза, зажмуриваюсь, и все проходит.
Малина, снег, февральское солнце. Как ни в чем не бывало длится и длится к чему-то, или я его длю, этот день, почти ускользающий навсегда, но никогда окончательно.
— Такой романтичный он был, этот Боря, — мама подошла к костру. — Ты читала эти письма, Маш?
— Конечно, мне баба Вера вчера читала.
— Опять ты за свое, шутишь, — она отмахнулась. — Тебе к экзаменам готовиться, а у тебя одни фантазии в голове.
— Баба Вера умерла, это давно известно, но, во-первых, я-то не видела. А во-вторых, вчера она в том же месте, в домике, где всегда любила, читала и умилялась. И очки потеряла. Время — оно, как конверт, мама, складывается иногда...
— Какой еще конверт? — перебила она. — Письма без конвертов лежали, стопкой.
Я подобрала осиновую веточку и бросила ее в догорающий костер.
Подошел папа с термосом.
— Сейчас попьем чай и будем закругляться, тебе на учебу завтра.
Завтра. Завтра, или когда-то, я кого-то должна забыть — только бы вспомнить кого. Когда я увижу его, мне кажется, я узнаю, только бы не забыть забыть. Или, как у Гронаса, за-быть, за-быть, за-быть... Нет ничего проще, ничего невозможнее. Черным горит малина под зимним солнцем. Борис Иванович снова и снова пишет письмо.
|