|
Об авторе | Алексей Тарасов родился в 1967 году в Кургане. Окончил факультет журналистики Уральского университета, служил в армии, работал в Москве, Екатеринбурге, Красноярске — в «Известиях», «Московских новостях», «Новой газете». Предыдущая публикация в «Знамени» — «Сорок и один день» (№ 6 за 2022 год). Живет в Красноярске.
Алексей Тарасов
Скрытая страна
рассказ
На ход ноги, пропел Андрей Горенский, на ход ноги. И не налил, и не выпил, он уже все решил, и грядущее начало близиться, и было больше чего бы то ни было, так что хватит, перебора хуже нет.
Горенский и забыл, что он может быть столь категоричным и отважным без наивности, и теперь даже, пожалуй, радовался жажде крайних решений, готовности все порубать шашкой и сложить голову. Хватит всего вот этого, жидкой кашицы последних лет — когда желание, еще не успев оформиться, обращается в не пойми что, и разочарованием не назвать, так себе; еще один день, неделя, год, ни страха, ни проблеска, ни тоски, один просроченный гнев, и тот периодически выходит пшиком, в гудок, одно туманное недовольство. А ненависть — чистый спирт, это — хлестать его и рвать туман, и мчать в чуждое, напитываться им, травиться им, миром, лютостью, холодом, впускать их разом в позвоночник и гнать по нему, и гнать самому в черноту так, чтоб чертям стало тошно. Уйти, чтобы попасть под замес, что может быть лучше?
Земля квадратная, и тебя встретят за углом. Земля плоская, ему сюда уже не вернуться. Он в курсе; было уже в его жизни несчастье — узнал, как это. И внутренняя истерика — ненадолго, потом будет жалеть. Пусть. Ему не терпелось повторить.
И он действительно отбудет отсюда через шестнадцать часов. Морщить лоб, это еще называется — страдать, думать, ждать. Поезд — на этот раз не самолет, но тоже огнями в ночи — понесет его сквозь малонаселенные таежные пространства, начнет ощутимо и стремительно подмораживать, и вот, если посмотреть чуть северней тех объемов, которые рубил, в которых мчал поезд с пикирующим Горенским, там идет снег, пора — начался октябрь, идет и падает в незастывшую пока, но уже тягучую воду, замедлившуюся, а в ней из снежной каши (еще ее здесь называют салом) образуются за несколько часов круглые блины, ну или раскатанные основы для пиццы, тут уж кому как, тысячи идеальных белых дисков в студеных водах, болванки для лиц, пока без подробностей. Скорее, заготовки к Хеллоуину, канун Дня Всех Святых близится, и устойчивый ветер продолжает крутить отливку, и слышен тихий звон. И не было бы в том никакой поэзии, никаких загадок, но утром обнаружится, что облака тоже пытаются принять такую форму, у них почти получится, точнее, не у них, кто-то же их округляет — зачем? А вообще — красиво: воды смотрят в небо, небо — в воды, уподобляясь или передразнивая, кто ж знает.
Но еще не утро. И ближе к Транссибу, где несет на запад беспокойно спящего Горенского и других путников, в предрассветном сумраке белеют невысокие пни. Все, что осталось. Звезд уже почти не видно, и теперь скромно светят спилы. Млечный путь вдоль кандального тракта. И всадники с замотанными тряпками головами, точно и без голов вовсе, мчатся, всю ночь мчатся, душераздирающее зрелище хоть вблизи, хоть с расстояния, а Горенский как будто над ними, а они все мчатся и мчатся — у коней, ладно, головы на месте, да что с них толку.
Проснувшись, смотрит на себя — в зеркало. Оно есть, если дверь купе закрыта. А ему и незачем держать ее открытой. Горенский видит себя, и этого достаточно, он понимает про себя, что катастрофа, которую он начал реализовывать, его бегство, столь резкая реакция на обычное, в общем, течение жизни — это ненормально. Видимо, последствия ковида. Он успел переболеть дважды. Ну а с чего еще бы такие гормональные бури?
Стучат, он откатывает дверь, там, где было его отражение, теперь, очевидно, проводница. Она в ковидной маске и резиновых перчатках. Предлагает чай.
* * *
Зачем они сохраняли стационарный телефон? Наверно, единственная квартира во всем городе продолжала платить за этот реликт. И когда впервые за несколько последних лет раздался требовательный звонок, Андрею показалось, что Ира бежала к телефону и на ходу седела. И?
На ней лица не было. Там всего лишь положили трубку. Позвонили, а потом положили.
Следующим вечером приехал Роман, старший сын. Уже больше года, поступив в университет, жил отдельно. Они ждали: его день рождения. Написал, что будет ближе к девяти, сразу с работы. Он трудился санитаром в ковидарии. Стаскивал трупы «на нуль» (в подвал). Надо полагать, делал что-то еще, но, когда они его расспрашивали о работе, рассказывал со странной улыбкой именно это.
— Сегодня девятнадцать лет, мой мальчик, как мы тебя купили у цыган.
— А также цыганок и маленьких цыганят. Это не забудется, как они перегораживали дорогу и требовали выкуп. Дорого ты нам обошелся, золотце наше.
Роман, когда уже собирался уходить, сказал, что сепарацию «золотца» финализируют: из-за академа лишился отсрочки от армии, и теперь призывают.
Нет, он пойдет. Нет, решено. Кем? Им.
Роман стоял рядом с Ирой под яркой лампой в коридоре у зеркала, Андрей с младшим сыном Женькой сидели за столом и смотрели на них, Андрей подумал, что льняные волосы Романа потемнели не сейчас, нет. Наверно, сразу, как он вступил в призывной возраст. А Ирка поседела вчера. И сейчас продолжала седеть. На его глазах. И сразу, ярко вспыхнув, лампа потухла.
Последнее, что так отчетливо видел в ослепляющем, затрещавшем свете, — шрам над правой бровью Романа. И у Женьки там же, где у старшего. И появился так же. Последствие зимних катаний с горок. Все повторяет не за отцом — за братом.
Тем же вечером узнал, что объявился Иркин одноклассник, первая любовь. Из армии она его не дождалась. Собственно, Горенский не позволил, увел. А первому вроде хватило уже одного счастья дембеля, с Иркой был бы перебор, и, погуляв, он почти сразу из города уехал, никаких тебе разборок и претензий. И все эти почти двадцать лет в Москве. Вернулся. Не женат.
Было в этом что-то нехорошее, не объяснить. В том, как стояли под лампой рядом Ирка и Роман. И двоились в зеркале.
А если подумать, то еще вот в чем. В Женьке он узнавал себя безусловно, это был он, он в квадрате. Характером, вообще всем, вплоть до кривых мизинцев. А в Ромке от себя Андрей находил немногое. Ну и ладно, на другую родню смахивает. Да, возможно, есть следы того ее одноклассника, да, есть такая телегония, да, многократно опровергнутая, но даже если нет дыма без огня, что сейчас? Это именно что разящая ветеринарией телегония — одноклассник был ее первым, но Ромку они родили спустя год, как тот одноклассник дембельнулся и через одиннадцать месяцев, как его след простыл.
Полно таких шизоидов: ковида нет, СПИДа нет, глобального потепления нет, а вот без QAnon, иллюминатов, жидомасонского заговора в картине мира не обойтись, без них она неполная. Или. Тот же ковид: задуман, сконструирован и запущен, чтобы чипировать через вакцины. Сети 5G опять же. А также микроволновки и домашний вай-фай. Горенский не такой. Рационально мыслящий технарь, выпускник МАИ, заставший бизнес 90-х и поучаствовавший. Чего только он не застал и не видел. Ну какая телегония?
Но его клинануло. Почему вдруг эта похожесть сына на отца всплыла? И что значит эта похожесть — в принципе, вообще? Чья-то на кого-то? Как ее выразить рационально, каковы допуски? В миллиметрах. И что мерять, где, откуда, докуда. Почему, зачем это его мучает? Есть ли вообще ответ? Ты его ищешь, а он есть? И если нет, то почему? Откуда эти вопросы в нем взялись?
Мог выбрать объяснение более или менее лестное для себя (ну какое уж лестное — извиняющее его), ему казалось, он все про себя понимает. Просто давний ужас реализовывался: сына забирают, и сын не бежит — идет в армию. Тогда надо бежать ему, отцу, он ведь ничего не может сделать, но и тупо сидеть-смотреть тоже не может, вот он и уносится с каждой секундой все дальше. Он не может ничего сделать с этой жизнью, и он бежит от нее, вот и вся разгадка, не бином Ньютона. И чтобы не мучиться — прикрыться телегонией этой. Что сын не совсем его. А как удачно сложилось: и появление бывшего Иркиного одноклассника, и слова, ею сказанные.
И звонок обрушившийся. И осень эта. И Суровцев, весь такой правильный и благополучный, всегда здоровый и на позитиве, и жена у него, на удивление, у таких обычно грымзы, а у него красавица, струнка, глаз не оторвать, и вот — выпал из окна. Все ковид и его последствия? Ну а что еще? Месяца полтора назад видел, как Суровцевы семьей за черникой, что ли, отправлялись: в энцефалитках, накомарниках, огороженные от мира, упакованные, двое детей… Почти космонавты, что ходят теперь по подъездам к заболевшим.
И — да, он трус, неадекват, да, инфантил. И ему кажется, что чертова телегония всплыла, потому что так он — готовый сдетонировать, как динамит (еще все впереди!), само сосредоточенное бешенство — пытается себе неотвратимую катастрофу объяснить, мотивировать ее.
Штука в том, что он действительно верил сейчас в телегонию. Так все устроилось.
Все происходящее сейчас с ним происходило на самом деле, никто не играл.
И еще эта неправильная, неловкая фраза, кинутая женщиной: и он знал, что эти неподготовленные, сорвавшиеся слова, даже не столько они сами, сколько их строй и интонация, с какой произнесены, — теперь навсегда, и беги не беги. Потом она попробует отыграть назад, но что это уже будет, кому это, зачем.
Напоследок она скажет: «Главное для человека с бензопилой — не терять самообладание. Уезжай».
И он уехал.
И ничего он не понимал. Ни про себя, ни уж тем более про остальное.
Когда запирал дверь, из лифта вышли соседи — бабка с правнучкой. Остановились под ослепляющей лампой. И он, отчего-то внимательно посмотрев на них, вновь почувствовал, как внутри него рушатся горы, города, континенты, льется лава, небеса падают на землю, и все это вместе летит черт-те куда. Жизнь — это совершенно иное, нежели представлялось ему: она вся вдруг очутилась под такой, неуместно яркой, лампой, и Горенский наконец мог все разглядеть, прежде чем лампа перегорит, — ну да, как в его коридоре.
Бывшем его, вероятно.
Самое отныне важное — вот как раз эта похожесть правнучки на бабку. Оголенная и глубоко скрытая одновременно. Невыразимая, лишь ноющая внутри. Они застыли под лампой: у них разные носы, губы, глаза. Чем они похожи, что это за элемент и как он на нас воздействует? И на что в нас? Что это такое в жизни?
Загадок стало с лихвой. Зашкаливает. Но кому-то перебор вовсе не страшен. Возьмем тайны, торчащие и маячащие только по пути следования Горенского на вокзал. Раньше что? Ну, автобусы 81-го маршрута шли чаще на вокзал, чем в обратную сторону, в Советский район. Почему так, куда они девались, ведь с кольца у вокзала они могли идти исключительно обратно, даже если им в парк. Загадка? А то. Даже если не задумываться о корреляции с исчезновением людей (а ее не может не быть). Но вот Горенский идет длинной дугой и выезжает на спуск к центру, к речным террасам, на которых старый город стоит, и пока он еще в начале этого спуска, хорошо видны горы — и противоположного берега, и берега этого. За август и сентябрь на вершинах сопок на левом берегу сгорели поочередно три «мерса», три разные модели, каждый раз столбы дыма видели горожане — так, разжигая костры на караульных горах, здесь подавали сигналы о приближающихся кыргызах или джунгарах (или всех вместе) четыре века назад. Но что сейчас обозначали эти костры, о чем сигналили? Или это никакие не знаки, не аларм, не предупреждение, это просто три «мерса» преодолели ямы и бурьян, вскарабкались на самый верх, затем вспыхнули. Оперативные службы добирались на место все три раза с большим опозданием. Ни единой, говорят, зацепки. Ни трупов, ни пострадавших, ни заявлений. Вот что это. Мозги сломаешь.
Спустившись с горы, Горенский катит уже по центру, рядом с новым домом вычурной архитектуры, воткнутым на пожарище. Здесь сгорели две охранявшиеся государством (памятники деревянного зодчества) усадьбы и три двухэтажных барака — те никем не оберегались и ценности ни для кого не представляли, кроме коротавших в них свой век. А теперь — наверное, с полгода уже — здесь что-то тикает. Натурально. Невидимый механизм. Как часы. Точнее, часовая бомба — самые первые ассоциации такие. Почти все слышат — особенно ночью. А откуда звук, непонятно. Жильцы в новом доме, известно, непростые. Требовали выяснить и разобраться, кто им тут и что отмеряет. Привлекли органы. Найти источник не смогли, звук растворен в воздухе на многоугольной, несколько вытянутой, площади — если ее вписать в четырехугольник, получится сто двадцать метров на сто. Выходишь из нее — не слышно.
У Горенских сосед по подъезду, этажом выше, одинокий старик, умер от ковида. Выносили санитары из «Звездных войн» (куда там Суровцевым). Машина старика, синяя, как июньское вечернее небо, «шестерка», стояла во дворе, всегда чистая. Ее облепили тополиные почечные чешуйки, на нее налетал и на ней оставался пух, а потом, опушенная, она начала тикать. В этом случае было понятно, откуда звук, правда, не очень понятно, что там и чему могло вести отсчет.
Но была еще странность до того. Старик уже умер, «шестера» пока не стала дворовым жутковатым метрономом, и однажды Горенского разбудил никак не затыкающийся электронный будильник у кого-то из соседей. Каждые десять минут на протяжении двух-трех часов — Георг Отс, «Я люблю тебя, жизнь». Шло примерно оттуда, где жил старик — сверху и справа. Ну понятно, зачем-то ему потребовался будильник, хотя вставал, вероятно, в пять-шесть. Отключал. А теперь кнопку нажать некому. И отныне каждый день, включая субботу и воскресенье, но в разное время пел на репите Отс. Запрограммировано. Как-то Горенскому надоело, и он, как был — в трусах, грозный, — поднялся на площадку этажом выше и дернул автоматы стариковской квартиры вниз, обесточив пустую квартиру.
Что, однако, не помешало жизнеутверждающему bel canto. С этим особенным произношением, этой его прохладной мужественностью, с этой мерой задушевности на дне лирического баритона… Все добавляло разыгрывающейся сцене тонкой издевки. Если не грубого глума. «Все опять повторится сначала», — констатировал не Георг Карлович — вечный дух, витающий над этими пространствами.
Пройдясь у дверей, Горенский понял: не у старика поет, а в квартире, откуда хозяева уехали в Канаду. Там — никого уже года три. Включив стариковские автоматы и отщелкнув канадские — они, к его удивлению, оказались подняты (что там, водку в холодильнике морозят на случай внезапного возвращения?) — Горенский установил тишину. Вернулся победителем досыпать.
Следующим утром: «Я люблю тебя снова и снова». Горенский подорвался, взлетел: автоматы вновь в верхнем положении. Вырубил. Отс замолк.
И так еще дней пять. А дальше тишина. Горенский поднялся посмотреть: автоматы включены, будильник же, очевидно, кто-то загасил наглухо, зайдя в квартиру. Теперь гадай, как это, если года три в квартире никто не зажигает свет и не ходит — было бы слышно. И с чего вдруг Отс там внезапно запел вообще.
Ну и вот, а «шестера» словно переняла эстафету и запикала. Недели на две. Заткнулась сама.
Что или кто там дальше в участниках эстафеты?
Горенский едет мимо нового дома с непростыми жильцами, кому первым начали отсчитывать-отмерять нечто: ни на дороге, ни на тротуарах — никакого льда, рано еще, но совсем скоро появится — еще нигде не будет, а тут уже. Тонкий, почти невидимый, но вполне данный в ощущениях. Наледь образуется почему-то прежде всего здесь, вокруг этого конкретного дома. Что никакими физическими закономерностями, углами падения солнца и воды, качеством тротуаров и плитки не объяснить. Гололедицы почти не бывает на тротуарах возле старинных домов, возле деревьев, сталинок, нет даже у хрущевок. Рядом с новым жильем — скользко.
Да, это с ковида началось. Что-то уже нечеловеческое в этих загадках и их скапливании тут. Вокруг него, Горенского. Мир, как мы его знаем, и такая вот пауза, как случилась в пандемию, несовместимы. А она, хрупкая, стеклянная, все затягивалась. Пауза — между чем и чем? Первое «что» мы видели. А второе, раз это пауза, должны еще увидеть, однако страха больше, чем интереса.
Поезд до Новосибирска, дальше будут автобусы с пересадкой. На перроне все вокруг в ковидных масках, кроме высокого и бухого вдрабадан мужика, почерневшего от внутренних переживаний (это почему-то очевидно), с большим букетом роз. Тоже хочет на поезд. Оправдывается перед проводницей. Уходит. Возвращается в маске и снова просится в вагон. Проводница его отчитывает, выговаривает, оглядывается по сторонам и пускает. Горенский подходит, и она ему говорит: «Вчера вечером с тем же букетом и такого же пьяного в Новосибирске сажали. Теперь возвращается, что ли».
И вот ни ярости, ни вопросов без ответа больше нет; в купе старый, желтый, восковый свет. Ночь догоняет поезд, и словно лампады во тьме едут.
Командировку себе выписал на Алтай, условно в Уймонскую долину. Горенский сотрудничал с одной не особо афиширующей себя мировой компанией. Ну, не совсем с ней, с ее партнером. И не совсем его профиль — следовало наладить, привязав к местности, ее продукцию, ее ноу-хау. Наверно, можно назвать это антеннами. И две резервные системы других типов. Пять богатых семей переселялись, покидая финансовые столицы, но не желая оставаться без связи с миром, даже если он рухнет. И Горенский последние дни держал в голове возможность самому посмотреть, как эти люди там устраиваются и почему именно там. Что за оазис, спасительная для единиц невидимая страна, секретный ковчег, с чего вдруг он устоит и выплывет? Ну да, он в курсе, он однажды уже был там недолго: Уймонская степь в центре континента, равноудалена от океанов, поднята на тысячу метров над уровнем моря и защищена со всех сторон горами. Теперь туда как-то разом хлынули гигантские деньги, и уже все завертелось. То есть можно реально посмотреть в будущее. Не всего человечества, разумеется, да и «золотому миллиарду» тут не спастись, «бриллиантовой тысяче» вполне.
«Осмиевой» скорее. Это из платиновых металлов: редкость, благородство, серо-голубой блеск, тяжесть, плотность, потрясающая твердость, притом полная неподвластность механической обработке, хрупкость — чрезвычайная. И выборочное реагирование на вызовы извне, если говорить о химии. При окислении — мерзостней вони, судя по институтским конспектам, вселенная не знает: микс хлора, чеснока, гнилой редьки.
Впрочем, это нервное, последствия ковида. Никакой пролетарской ненависти, это точно не к Горенскому.
Оно, будущее, уже здесь. И потом: разговорный английский начал забывать, давно не общался.
Если что еще и интересно — как грядущее прорывается между редко там стоящими пышными кедрами, одинаково отрешенными овцами и валунами. Как вступают в реакцию цифровой мир и аналоговый, причем в самых совершенных их проявлениях, с чем еще это наблюдать, как не с их крутыми продуктами, и где это наблюдать, как не там, где не просто жизнь, а жизнь на фоне гор. Гор цвета фисташкового мороженого. И гор плюшевых. Гор и летом заснеженных — белков. Гор отдельно стоящих и тянущихся хребтами. Стоящих и тянущихся вроде вполне обычно, но в реальности нет — не скучно, не тоскливо и не тщетно — со значением. Горы, жизнь — есть и тут, у него дома, но не совсем такие. Там — нечто цельное и удаленное. Такое, как надо.
Лирика, конечно, но там это действительно интересно сочеталось: криптовалюты и березовые дрова. Торговля воздухом на фондовых биржах и сверчковые. Винил со смычковыми, с Гайдном и Вивальди, и негаснущие мониторы с Лондоном и Гонконгом в прямом эфире. Заповедная Россия, погранцы, тормозящие машины и изучающие паспорта, и лорды с отставными натовскими адмиралами, рубящиеся в картишки.
И ни ковид, ни Трамп, ни Крым… Там были готовы еще до того, как началось. Это просчитано — общее движение планет, таких масс, что загибают пространства и времена, как и движение (немного не совпадающее) отбрасываемых теней. И там, в долине, к прощанию со старым миром добавлялось что-то еще. Не надежда, нет, но… Горенскому сейчас казалось, что он это прочувствовал еще рядом, еще не взойдя на Уймонский ковчег, только впервые приближаясь к нему. Собственно, там ему и напомнили о телегонии: по местным поверьям, ребенок всегда похож на того, кто был у девушки первым, последующие имеют небольшое значение. Там он и понял, что семья, кровь, бегущая в двух его мальчиках — самое, как ни странно, главное, важней вообще всего. Та иллюзия, без которой никак. Хоть безжалостному новому миру семья вроде и не нужна (вот и цепи заражения, говорят, надо обрывать, одному теперь вообще проще). Но это приемы, это манипуляция, отсечение на марше бедных, слабых, глупых. Тайная страна не резиновая, на ее воротах, вероятно, написано: кто не успел, тот опоздал. Или: чтобы побеждать, нужно не проигрывать. Вершители судеб любят такое. Вывеской — какой-нибудь плеоназм, скромно ироничный.
И кровь, бегущая в сыновьях, и новое знание Горенского о ней, и Ирка с ее словами, и тени надвигающихся перемен, и долина находились в одной цепи, в связи, осознаваемой им, но недоступной для сколько-нибудь четких формул.
Когда в нем начался неконтролируемый рост ярости, бесстрашия и саморазрушения, Горенский (спасибо личному незабываемому опыту) обошелся без форсажа — не запил. Еще и о долине и возможности снова там побывать вспомнил. Вовремя, на последнем рубеже. Пара сообщений, и ему согласовали, скинув все данные, базу. Удачно как-то все, даже слишком. И еще он знал: оставить позади просвет, чтобы ориентироваться. На самом деле — чтобы вернуться. Хотя понятно, что возвращаться будет уже некуда. Скорее всего.
Евген, занятый примерно тем же, разборками со своей жизнью, но в Бразилии, написал: «С утра был город с названием Каруару, впереди еще смешнее — Арапирака. А лежачий полицейский здесь называется Ламбада». Поздним вечером уже в поезде Горенский увидел, что Евген выложил фотки с кратким комментарием: «На заправке кофе и кошинья». Помимо его завтрака, серия картинок с антропоморфными фигурами с тонкими черными мусорными мешками на головах, обвязанные по шеям белыми веревками, у одной — проволокой. Придорожные куклы стояли, сидели у аптеки, у магазина, видимо, где-то на городской окраине, одна группа стояла на газоне, наверное, в центре города, там полиэтилен укрывал чучела по пояс. Судя по размерам и форме, у одних вместо голов под мешками были тыквы, у других просто белые шары. Да, вот же снеговик в высоком цилиндре (потому, видно, и не натянулся на него пакет) с желтой морковиной вместо носа. Полушарие другое, но тоже впереди Хеллоуин, потом — Рождество. Еще фотка: раскидистое дерево, на ветвях развешаны десятки кукол. Одинаково веселые такие висельники — желтые, лиловые, розовые.
* * *
Вторая ночь на полпути. Горно-Алтайск, номер с пластиковым окном, оно же рама для китчевого пейзажа, чересчур живописного. И здесь же пажить: десятки божьих коровок — не привычных, красных и оранжевых с черными крапинами, а черных с точками багровыми — медленно, с остановками, переползают по своим надобностям по всем плоскостям. На стекле, потолке, стенах, на полу; тучные стада на свежем ремонте. Скотина паслась бы на нагретой солнцем скале, если б она высилась здесь, на месте дома, сам по себе он ничего ровным счетом не значит, как и физическое тело Горенского, и скотина первобытно отходит ко сну, поскольку солнце уже закатилось, а имеет значение только оно.
Горенский ложится, включает бра, но читать не получается. Жуки не то чтобы сползаются и слетаются на свет лампы над его головой, но по всей их массе проходит как бы слабо уловимая судорога, они сдвигаются. И еще. Они начинают приближаться со всех сторон. Прямо хоррор: разглядеть с кровати конечности у букашек, ползущих по безупречно-белому высокому потолку, невозможно — они, отбрасывая зловещие тени, плывут в воздухе, но столь замедленно живым тварям летать не дано; они смещаются, стягиваются, они грядут вполне мистически, угрожающе и непреклонно. Так, стронувшись с мест, сближались бы камни. Одну lady beetle Горенский замечает, закинув голову и обшаривая глазами стену, к которой примыкало изголовье кровати. Над ней висит типичный алтайский пейзаж в рамке, модель окна масштабом один к семи, и прямо по картине к Горенскому, не спеша, спускается членистоногая корова — очевидно, спутав бра с луной. Да, и луна имеет значение. Горенский приподнимается, чтобы лучше оценить перспективу продвижения животного, и убеждается: оно сползает прямо по горному гребню, в соответствии с его неровностями, тот реален, а не нарисован.
Бра выключает, зажигает лампу в коридоре. Во сне Горенский решает — и это его радует во сне — что он вообще никто. Но он смотрит на себя со стороны и вскоре понимает, что ничего не может придумать дальше. Раз он никто, то на этом все, аллес, трындец. И тогда решает переиграть. Что он не он, а кто-либо. Чужой. Во сне поднимается, разглядывает надкроватную живопись: буренка та (или бычара?) не стала тратиться на рефлексию, на страх — его не преодолеть, она вложила всю себя в яростный и счастливый рывок вбок, за рамку, за формат. Ее больше не было в написанном рельефе. Горенский или тот, кем он стал, открывает походный ноутбук, смотрит фото. Вот он молодой. Еще нет у него ни жены, ни детей — вот они, на других снимках. И он о них еще ничего не знает. Как это все получилось? Откуда они взялись? Потом ему снится одновременно и океан, и черепичные крыши европейского города, развешанные по елям съедобные рождественские человечки (что ты откусишь у них в первую очередь?), а потом он снова ощущает себя сегодняшним и заводит роман со своей женой, только она — юная, та, которую он когда-то увидел впервые; этот блеск в настороженных, злых глазах, острота плеч; действие происходит в полузнакомых ландшафтах, другой город (даже города), другие обстоятельства; они пытаются уединиться, но им непременно мешают, они бесконечно ходят, убегают и вновь попадают в компанию, вновь вокруг люди. Все лица незнакомые, но те их откуда-то знают. Горенский обреченно понимает, что изменяет жене, до него во сне не доходит, что это и есть его жена, только двадцать и даже больше лет назад.
С утра долго моет с мылом лицо и руки. Снова на автобус. Следующую ночь опять смотрит необычно яркие сны, но уже в Усть-Коксе.
Утром его подхватывает алтаец Сахарыч на новом «Крузере», и минут через десять рядом с ним, говорливым, шумным — у него синие волосы и синеватые белки, белые мощные зубы в широком рту — Горенский ощущает себя тоже тружеником на ниве коммерциализации пусть не апокалипсиса, но его ожиданий. Ладно. Пока они летят по долине. Мимо огороженного городка с автономными системами жизнеобеспечения. Пограничники, поясняет Сахарыч. Через несколько верст ослепляюще сверкает на солнце крыша красивого резного особняка. Новосибирцы, говорит Сахарыч. Потом еще кто-то. И еще. Вот красноярцы — трехэтажные сферические дома, их называют драконьими яйцами. Вон москвичи. Вообще тут солянка — колонистов? мигрантов? «Исходцев», говорит Сахарыч: Челяба, Кузня, Питер, Донецк, Крым, София.
Они то летят по направлению к заснеженным вершинам, то оставляют их сбоку. Там, дальше, кидает рукой Сахарыч, деревни стародавних переселенцев. Кержаков-каменщиков. Стариковских. А наши, говорит Сахарыч, алтайцы, на другом берегу Катуни. Да я ко всем ровно, говорит Сахарыч, все наши, все молодцы.
Теперь вот и я тут, говорит Горенский, и я молодец.
Горенского плющит, клонит в сон. Это все горы, всегда удаленные, сколько и куда здесь ни иди и ни лети, это все иные соотношения предметов и пустоты. Рерихи, говорит Сахарыч, находились в Уймонской долине считаные дни, однако один из этюдов Белухи написан с южной ее стороны. Позже нашли место, где стоял мольберт, компьютерные расчеты определили точку написания картины. Но до этого места из Верх-Уймона, где они останавливались, требовалось четырехдневное, как минимум, путешествие. А надолго Рерихи не отлучались.
Стариковские уверены, что Рерихи побывали в Беловодье: три дня там гуляли, потом фотографии показывали оттуда.
[…] Далее восемь потенциальных абзацев из повествования исключены — это все горы, сны, стелящаяся молочная дымка, иногда со слабым синим свечением, и Горенский, доставленный к фронтиру, разумеется, подписал бумагу о неразглашении. Так еще и позже, когда он в сугубо техническом и внутреннем отчете опишет по запросу заказчика сложности в той местности, назовем их навигационными, раздастся звонок, о встрече попросит представитель крупной страховой компании, и, предъявив все надлежащие доверенности на то, чтобы вести разговор, вновь предложит более нигде и никогда не упоминать детали работы там: хоть и косвенно, но они затрагивают чувствительные для пяти семей вопросы.
Это нормально, только отчет Горенский еще не отправлял, он был исключительно в его ноутбуке.
Сидели в офисе за большими, в пол, окнами, в насквозь проницаемом, стеклянном мире. И говорили о сложной природе одной точки во всем мировом полотне, одной проталине, одном расщепе — пограничном стыке России, Казахстана, Монголии и Китая. «Вы же понимаете, деликатная проблематика. Очень. Постарайтесь забыть». Горенский постарается, чем он лучше других, сколько их было, ходоков в Беловодье, искателей северного входа в Шамбалу — кто-то рассказал что-то внятное о запретной стране? О многотрудном пути к ней — пожалуйста, во всех подробностях, а конца в тех травелогах — нет. Туманное обещание радостей, отнятых преимущественно еще в бессознательном младенчестве.
Вывода напрашивается два: грибные/рыбные места не разглашаются или нет там ничего такого.
И потом. Как ему не постараться, если люди добрались туда и остались, сделав неслабый выбор, там дети, старики, а ему что? Он и оказался-то в той отталине, в общем, на шару — всего лишь по собственной несдержанности, потере самообладания (о чем его всегда предупреждала Ирина), и вот он завершает работу на последнем, видимом всем и многим доступном, объекте, он же объект первый, вход и выход, тыкает пальцем в ноутбуке на открытой террасе. Встает и заходит в зал с четырьмя плазменными панелями, расположенными на северной стене не прямоугольником два на два, а крестом; в центре его — главное, что скрепляет композиционное решение, — впрочем, обойдемся без уточнений; Горенскому еще следует протестировать прием телевидения в разных режимах. Даже если сигнала не останется вовсе, и подключатся резервные глаза и уши на всех континентах, включая Антарктиду, управляемые отсюда, с Алтая.
Рядом с Горенским управляющий — черноглазый британец с индийской кровью Джас (уедет вскоре после Горенского, он там находился исключительно по работе, и, сделав ее, больше не вернется, потому никаких секретов).
Итак, Андрей переключает каналы и видит свой город: митинг против масочного режима. Ну, то, что демонстрируют, митингом назвать сложно: людей мало. Но отчаянные. Без масок. На каждого по два-три полицейских в масках. Они дают смутьянам коротко сказать (ну а как — не могут же при журналистах заткнуть им кляпами рот) и уводят. Дама средних лет, противореча картинке, как раз говорит, что маской, как кляпом, заткнули рты, народ онемел. Но этой тетке без парадоксов не обойтись, она поэтична: людей, говорит, лишают права быть собой, и «лица необщим выраженьем» уже никто никого не поразит, потому что у нас отняли наши лица, а у нашей жизни отняли смысл. Ее (и жизнь, и тетку) провожают к полицейскому уазику. Вторая говорит, что при измерении температуры в школах и учреждениях людей учат склонять голову. И термометры — те же пистолеты. И ее за кадр. Последний оратор, крепкого сложения бывший тренер-самбист, читает по бумаге, Горенский где-то уже это слышал: «Знаете ли вы, что 2300 лет назад, задолго до ислама, арабы обнаружили, что принуждение людей закрывать нос и рот сломало их волю и индивидуальность, обезличило их, сделало их покорными. Вот почему они навязывали каждой женщине обязательное ношение ткани на лице…» Спортсмена уводят. Он продолжает говорить, и, поскольку больше никого из говорящих не осталось, репортеры идут, почти бегут за ним, он почти кричит: «Ребенок смотрит в зеркало на себя и узнает, что он — это он. Маска отменяет индивидуальность. Это начало!»
Горенский переводит Джасу в общих чертах, что видит. Временный мажордом этого острова-капсулы замечает, что люди (вообще и везде) уже ничего не решают, ничего не могут, и с ними можно делать все что угодно. Мы же все, согласитесь, чувствуем, что люди больше не нужны, говорит Джас. Поскольку на работу вышел искусственный интеллект. Восстание масс закончилось за их ненадобностью, как, например, закончился мальтийский механизм (в кинопроекторах), такой сложный и совершенный, но зачем он теперь? Всем спасибо, все свободны, поддакивает Горенский.
Маски — переходный этап, продолжает Джас. Видите, с каким остервенением сминают любого с открытым лицом, откуда это, для чего? Для чего вообще нужна эта гекатомба? Должно же быть объяснение? Все теперь движется само собой и вроде логично, и сейчас что-то вроде антракта, за ним начнется действие. Нам всем того не хочется, нам крайне неуютно и тревожно, мы примерно представляем, что там впереди, актеры играют из рук вон, но спектакль должен быть доигран. Нам некуда выйти из зала, та же тюрьма.
Спасти уже никого невозможно, говорит Джас. Да и что такое «спасти»? И это, вот тут, не спасение, это прощание. Более-менее обставленное. Нам всем наденут на головы мешки. А потом нам всем головы отрежут, как это делают в пустынях на Ближнем Востоке.
Я узнал, говорит после паузы Джас, что Хеллоуин и ваш день работников тюрем — в один день. Это один праздник.
Разговаривая, они выходят на террасу. Смотрят они, разумеется, вдаль на горы, и прямо на их глазах со склона ближней, — наверное, километрах в трех, — вертикально в небо, предельно голубое, начинает подниматься черный густой дым. Без предисловия, беззвучно, сразу, не извиваясь и не закругляясь, — мощной дорической колонной, быстро растущей.
Сказал бы, тут что-то не то происходит, но не скажу. Это говорит Джас. И добавляет, помолчав: да, такое за эти дни, при мне, уже в третий раз. Необъяснимо.
Все надели маски, боги перестали узнавать нас, мы перестали узнавать их, мы не понимаем, что они хотят сказать нам, говорит Андрей.
Или это черти, говорит Джас. Что, откуда — кто знает.
Лес так не горит, говорит Джас. Впечатление, что кто-то шины затаскивает в гору и поджигает. Такой консистенции дым. Но это ненадолго. Скоро потухнет. А потом, надеюсь, скаты кончатся. Их четыре плюс запаска.
Но зачем?..
Край древних идолов, чертовых кукол с плоскими лицами, говорит Джас. Закатывает выразительные глаза и хлопает себя пальцами по рту, такое изрекающему.
Я думал, говорит Андрей, это, напротив, отсрочка всем нам, мы спрячемся под масками и еще поживем своей жизнью, ламповой, как это ни смешно звучит от меня. От меня, который по диджитал. Маски позволят затеряться… Ну, как вору. Надень он маску пять лет назад — тем привлек бы внимание, а сейчас он как все, и опознать его сложней. Строй под ней те гримасы, какие хочешь. Шепчи то, что на душе.
Джас отрицательно машет руками и строит саркастическую гримасу.
Ну вы же тут, вы же вышли из этого всего, говорит Андрей.
Нет, не я. Да и они не вышли. Это все сны. Иллюзии. Невозможно поверить.
Маски, продолжает Джас, — это унификация. Не снаружи, а изнутри. Ты сам стираешь свою личность. А в распознании извне нет проблем, вам ли не знать.
На этот раз Андрей не соглашается — но не принципиально, а в формулировании деталей: откуда и куда направлены векторы силы. Людей лишают лиц со стороны, сверху. Да, маску ты надеваешь сам. Но еще до этого лица в телике, в интернете, на бумаге начали блюрить. Детям, ментам, чекистам, судьям, подозреваемым, обвиняемым, подсудимым, осужденным, тем, кто пожелал остаться неназванным и непоказанным, солдатам, летчикам, морякам, вернувшимся оттуда, уходящим туда, только собирающимся… Скоро ряхи губернаторов и министров будут размывать. Сначала у их жен и детей, далее у самих. Так-то логично: чтоб не совали мокрый нос.
Потом и президентов заблюрят. Мир анонимов со спрятанными лицами. Смазанными или замазанными.
Вы же понимаете, если б снизу этого не хотели, сверху бы не…
Да, сказал Андрей, да.
Иконические образы, сказал Джас, собирательные. Никто больше никому не нужен в новом мире. Вот именно с таким носом, таким ртом. Так, лишь символы друг друга, этого достаточно.
Заметьте, тем, у кого лиц нет, всяким небесным сущностям, раньше лица рисовали. Какие красивые лики в церквях! А сейчас у тех земных сущностей, у кого лица есть, — отнимают. Раньше лиц прибавлялось. Сейчас минусуют.
Возможно, мир стал чересчур не человечным, но очеловеченным? Время сбалансировать? Вернуться во тьму, в лед?
Да. Био. Техно. Эко. Фашизм.
Они стоят и смотрят, как начинает редеть, истаивать далекий дымный столб. По перпендикуляру к отрезку между глазами мужчин и дымом летит небольшая птица, отсюда точно ее не идентифицировать, да и зачем, и вот на пересечении этих лишь мыслимых линий птаха вдруг замирает. Как на паузе. Она действительно останавливается в текущем воздухе.
Видите, спрашивает Джас почти шепотом.
Повисев, птица оттаивает, быстро взмахивая крыльями, летит дальше, но поворачивает к дому, еще, еще. Она заходит на круг. И вот вновь возвращается к тому же месту. Дым почти рассеялся. Птица снова там, и все повторяется, некто дергает стоп-кран, и она застревает в воздухе, застывает. Через пробел. Летит дальше. И улетает.
Баг, говорит Джас.
Скрипты не прописаны, говорит Андрей.
* * *
Много ли он успел, сказать сложно. Видел яркие сны и наяву очень хорошо себя чувствовал в местном рассеянном свете. Вспомнил как-то о той слепящей лампе на лестничной клетке: возможно, тьма сгустилась так, что нужны лампы в полторы сотни свечей, в триста. Чем гуще тьма, тем ярче будет свет, тьма — его изнанка.
Но кто лампу эту зажег, тот и потушит, и новую вкрутит, не наша компетенция, а значит, нечего и бурагозить, успокойся, чего сотрясать воздух?
Перед концом света он, свет, и должен ослеплять. Перед тем, как перегореть в том, аналоговом, мире, лампа вспыхивала, это нормально. Он помнит. И ведь это очевидно, что мир — в отличие от него, от них всех — остается аналоговым. Ламповым.
И раз тьма — наизнанку вывернутый свет, так, может, она сгустилась в ответ на то, что свет концентрируется, это не автономное действие, а реакция? Потому что приближается он, резкий, ярчайший, к нам? Новый день и век? И это не мы светом защищаемся от тьмы, не он борется с тьмой, а тьма страшится света, бежит его, обороняется — чему мы и свидетели?
Все, о чем он не хотел прежде думать, не хотел с заметной тревожностью трезвого алкоголика, а здесь дал слабину, точно снова ему пятнадцать лет, и снова это резонерство, главные вопросы бытия, — было вовсе не про мир, не про массы. Было лишь про него, о нем, и только. Горенский это понимал, он заметно устал, но и успокоился.
Вот его худое лицо в зеркале, хищный, но сейчас унылый, если не тоскливый нос, характерная бледность, точно он высох, монотонен, бескровен, но так может показаться лишь тем, кто его видит впервые, серый в этом местном свете, сиреневый даже, бреется, пьет воду, долго смотрит в окно на горы, тоже сиреневые, обычная нервность в глазах сменяется отрешенностью, скорее всего, ненадолго.
Ему тоже что-то кажется, но он не верит во все эти глупости, он стоит в гостиничном номере, за стеклом долина с менгирами и курганами, потом еще одна, потом плоскогорья с моренами и каменными писаницами, с оленными камнями и каменными бабами — их лица стерты, и так на сотни километров, и он в курсе, что проводники в тайную страну, к скрытой соли, сменяясь, все же однажды оставят путника, и он останется один. В пустыне, где пространства устилают лишь кости людей и вьючных животных. Это аллегория его кризиса среднего возраста, его сухой грусти, знает Горенский. До автобуса, которым ему возвращаться на материк, еще десять часов.
Походи по музеям, убедись в бесплодности и ограниченности всех попыток. Ну вот хоть в видимый отовсюду музей Солнца.
…Умопомрачительные олени — без ног, но с клювами, летящие по небу за солнцем. Маралы: на одном роге растет солнце, на другом луна. И прочие солярные поделки, прикладное творчество по материалам археологических находок; очевидно красивая, даже маска того не скрывает, женщина с черными прямыми волосами на прямой пробор, как будто из фильма… Повернулась и, сильно хромая, опираясь на трость, пошла в соседний зал. Близкий ему возраст, изъян в бедре. Последствие не столь давней травмы: иначе не стеснялась бы так, не краснела, почувствовав чужой взгляд.
Когда вышел из музея на настоящее солнце, яркое в тот разгоревшийся день, увидел, как женщину, снявшую маску, встретили. Ее мужчина издалека шел к ней, согнувшись вперед, отклячив зад и смешно выписывая ногами кренделя. Точно навеселе или просто он так дурачился, своеобразно пританцовывая. Но нет, понаблюдав, Горенский решил, что у него-то с ногами все в порядке, он стал так ходить из-за жены, под впечатлением ее увечья. Или, версия правдоподобней: он всегда был таким, это она его пожалела, шута господня, сошлась с ним, а потом неосознанно притянула к себе травму, чтобы с ним сравняться.
Они, подойдя друг к другу, тихо говорили и никуда не торопились, Горенский тоже никуда не спешил и ловил последнее яркое и жаркое солнце.
А что, если конец света здесь действительно отложат?
Ну и? Съездить, собрать вещи и — сюда?
Вечером в пустом кафе снова увидел ту пару. Нет, их оказалось трое: это их дочь, та, которую он заметил прежде всех, — девочка лет семи, пока взрослые пили вино, танцевала в одиночестве, дико и задорно. А когда танец прерывала, то не ходила и не бегала — носилась по залу, используя ноги на все триста, за мать и за отца. Но тоже со странностью — всегда с удивительно прямой спиной и шеей, как неверно подобранный, неуместный своей длиной поплавок в быстрой горной реке, то захватываемый стремниной, то влекомый прочь большой рыбой.
Горенский смотрел на них, потом вышел и смотрел уже на являющиеся из ниоткуда в несчастный мир редкие снежинки. Солнце зашло и сразу резко похолодало.
И здесь конец не отложат, это уловки, маркетинг. Ковчега нет. Та же эстафета — дымы в горах. Если походить, и Георга Отса услышит. И тиканье. Ритмы нового.
Горенский видел через окно: девочка все танцевала. Невыносимое течение не туда. Взрослые сидели неподвижно, но так только казалось. Он замерзал, снежинки полетели гуще.
Об этом они с Евгеном сидели за столом, две тупиковые ветви человеческой эволюции. Потом еще художник Лосев приехал, третья ветка. И рассказал (с чего-то, а Горенский зачем-то запомнил), как его североамериканский коллега сканировал падающие снежинки. Пятнадцать лет — пока не простыл и не помер. Так вот, ни одной одинаковой.
Второе, продолжил Лосев. Для меня загадка, как люди осмысляют происходящее. Пандемию. Как они понимают. Я записываю короткие видео. Всех записываю. Вы сейчас тоже мне под запись скажете. Как это, почему, откуда, зачем. У всех разные объяснения. Ни одного похожего. Вот людей практически идентичных — что вагонов, что шкафов. А слова все разные.
И третье. Еще одна моя коллега, вместе учились, сейчас в секс-шопе. Не как экспонат, она делает слепки вагин. Коллекция. Они тоже разные, как снежинки.
Евген предложил их выводить на 3d плоттере.
Они представили эти километровые стенды со слепками и потрясенно замолчали.
И ведь снежинки все растают, станут водой. Так для чего их оригинальность, как это возможно в массовом производстве?
И ведь снежинки, сказал Лосев, разные только пока падают.
Только весело падая и кружась, спросил Евген, ты сохраняешь форму? Обнадеживающе звучит.
Именно, подтвердил Лосев. И по-пацански все. Все на свете разное исключительно пока живо. А как умрет, все одинаково. И наоборот. Если одинаково, значит, это сдохшее. У меня в мастерской так. Хотя в Италии меня учили, как придать фирменности работам и изделиям. Законченности и блеска. Поставить серию. И на поток. Полезно было. Но я следую миру и Богу, пацаны.
А кто сломал мир? Это Евген. Он не останавливался.
Да никто, ответил Лосев сразу. Правил нет, и хаоса нет, есть тайна, мы в русской сказке, мы танцуем в темноте… Какие-то проблески вдали. Мы есть.
«Ты помнишь, ты думал, что снег состоит из молекул?» — пропел Евген, глядя Горенскому в глаза. Они это пели еще в средней школе.
Откуда и почему вот именно так скопировано, что в принципе — одно, но только в принципе? Почему все в мире так, и люди пока работали руками, тоже все делали разное, иначе и быть не могло, они следовали миру и Богу, и хоть с какого-то времени стали стремиться к тому, чтоб плоды рук их совпадали до миллиметра, до микрометра, это же невозможно, — ну и вот, а цифра все делает идентичным. Что очень удобно, и это конец… Какой-то страшно красивый хор с абсолютно одинаково звонкими голосами. Адский.
Так думал Горенский сейчас, стоя одиноко под летящим и тающим снегом. Но и тогда он тоже что-то им сказал про ад, он чувствовал.
Ну какой же конец, сказал Лосев, какой ад: сидим вот, выпиваем.
И что теперь, если сидим и выпиваем? Мир не тот, не на тех основаниях. Бесшовный. Вылизанный. Чужой.
Не тот, соглашался Лосев с Евгеном, но глядя в глаза Горенскому. И будто именно ему подыгрывая (ирония эффективней трагедии, современное, блин, искусство — на месте будущего черная дыра).
Не тот, говорил Лосев, не ботанический. Не тупорылый.
Ну так что ж, принимал пас Горенский, Буратино достругали.
Сардонический Лосев называл их всех, несправившихся, недостойных людишек, — стружками. Весь его диджитал называл аспидской затеей. И спрашивал, как так получилось, что Горенский, наверняка не желая того, поддался глобалистским соблазнам и стал инженером дьявола? И на белой доске почета тебе не бывать, тебе уготована коричневая доска позора, говорил он, этот парняга из деревни, остроумный и оборотистый, как никто понимавший суть. По всей видимости, не только современного искусства. Может — просто транслятор внешних токов, идеальный.
Пьяный треп, пионерский, слабоумный. И такого ведь не могло же быть, чтобы он, Андрей Горенский, зарыдал, все бы вдруг поняв, чтобы он грозно спросил себя: если ты предал этот мир, если ты замещаешь его всякой хренью, то какой тебе ждать от него ответ? А мир бы ему голосами друзей возвестил меж тем: не плачь и не тревожься, возрадуйся, Бог не ремесленник, у него легкая неистощимая фантазия, и чем больше твои дети отличаются от тебя, тем они ближе к Богу. И дальше от ада.
Нет, такого быть не могло, они вернулись к стендам с вагинами, они в последний раз сидели в ресторане Евгена, все его заведения, открытые им в торговых центрах, накрылись, и Евген не тешил себя надеждой, что кончится ковид и народ вернется, да, еда в интернет не уйдет, но торговля уходит, а значит, и тех потоков к нему не будет. И вот они сидели, что-то такое чувствуя насчет последнего раза, и Горенский задвигал, что субъект становится похож на объект (это и про любовь, в ней ведь тоже, как определено, один любит, другой это ему позволяет, но тут понятно — любовники, муж с женой становятся похожи, обмениваясь генетическими материалами), но каким образом копией писателя Ивана Шмелева стала экскурсовод Нина в его доме-музее в крымской Алуште? Горенские были там семьей в 2012 году, и когда Нина подходила к фотографиям на стене и поворачивалась к ним, рассказывая, с фотографическим Иваном Сергеевичем выглядели они двойняшками.
Потом вышли, говорили с Ниной о расстреле сына Шмелева, стояли под ливанским кедром и смотрели на белку Чоки и ее бельчонка, еще дикого, то есть разумного, не спускавшегося на нижние ветви. И Ромка стоял рядом с ним и слушал этот странный, сдвинутый, кривой рассказ о том, что происходит с отцом, когда убивают сына. И Ирка рядом стояла, уже забеременевшая вторым. Они еще не знали, кто там.
* * *
Сахарыч. Такие черные, что аж синие его волосы, приглаженные, литые — крыло ворона. Когда подошел автобус, Сахарыч покачал синей головой. Это не кавзик. Эмблема «Киа» на морде, надпись по всему боку «Хьюндай-тур». Сахарыч полагал, что Горенскому не стоит ехать в ночь: перевалы обледенели, этот сарай не сможет их взять. «Встанете там и будете мерзнуть всю ночь и до полудня, а то и часов до двух-трех». Сахарыч предлагал ехать с ним утром. Цена такая же, как у автобусников, он уже нашел двоих пассажиров. Теперь покачал головой Горенский: «Собрался, не буду ничего менять».
В очереди к автобусу выделялись две молодые женщины, очевидно, из старообрядцев, подруги, каждая с двумя детьми, младшими мальчиками и старшими девочками лет пяти-шести. В руке у одной кукла в красном сарафане, белой рубахе под ним и такой же ярко-белого цвета головой, тесно повязанной платком; лицо выразительно отсутствовало, как и руки-ноги — у стариковских куклам эти причиндалы не положены. Горенский это знал, это не имело никакого отношения лично к нему и переживаемому всем миром моменту, но ничего с собой Горенский поделать не мог: эта неодушевленная и враждебная (отчего? только из-за отсутствия лица?) кукла вот прямо сейчас входила в его сюжет, она будет сниться.
Мальчик держал за ноги произведенного в Китае американского пластмассового рейнджера в камуфляже с винтовкой. С подробным румяным фейсом.
Когда уже расселись, дети разговорились — все, кроме самого малого, с одинаковыми интонациями. И к каждой, обращенной к матерям, реплике непременно добавляли «мама». «С ногами куда полез?» — «Прости, мама»; «А долго нам ехать, мама?»; «Не хочу спать, мама». Необычно.
На следующей остановке в автобус поднялась пожилая алтайка с тепло одетым внуком. Скорее, правнуком. Сели сразу за Горенским. Уже все затихли и спали, а мальчик что-то говорил, не разобрать, что-то рассказывал, интонациями напоминая Сахарыча. Под его бубнеж Горенский и задремал. Проснулся от того, что зад автобуса повело в сторону, потом в другую; за боковыми запотевшими стеклами не угадывалось ничего, на них мир заканчивался, пассажиры путешествовали на космическом корабле в вакууме; выглянув за спинку сиденья перед ним, Горенский увидел медленно летящую в лобовое стекло белую дорогу, белые камни на обочинах, белую траву. Спросонья показалось, что это не снег, а свет фар отбеливает мир. И тут же увидел, как полетели из темноты хлопья. И понял сразу все: где он, зачем. И что все кругом в снегу, и на перевалах, как ему и обещали, — катушка.
Впереди хныкал ребенок: похоже, самый младший из старообрядцев. Заревел в голос. Мать ему шептала, поднялась с ним, вышла в проход, покачивая его вверх-вниз, снова села. Ребенок, закатываясь, замолкал — но так за чугунной дверцей потрескивает, еле слышно гудя, хорошо занявшаяся печь. И потом выпускал из себя скопившееся напряжение истошным, острым, как нож, воем. Опустошенный, горько и бешено глотал со всхлипами вязкий воздух, и снова замолкал бомбой за секунды до взрыва. Когда истерика и ненависть, и до смерти, до аннигиляции нежелание все это видеть и слышать, и осязать, и жить. И эти секунды затишья, равновесия, перемирия с разлитой в мире яростью длились нескончаемо долго. Эти секунды ужасны, потому что это тождество человека и мира в неприятии друг друга иллюзорно, потому что человек слаб и может не выдержать, его может разорвать. И вот нарастал изнутри и прорывался звук: человек сдавался. Следовал взрыв, разлет, разнос, но это уже ничего не значило, это всего лишь набор эмоций звереныша, каждой клеткой совершающего тривиальное открытие своей персональной оставленности и заброшенности. Его уже сломали, ему уже не сравниться с миром: мир сильней. Горенский вспомнил себя, когда сюда ехал.
К матери, находящейся, похоже, в предобморочном состоянии, подошла ее подруга и, наклонившись над ребенком, быстро, внятно чеканя слова, заговорила: «Связать тебя в вязку, бросить под лавку, лежать тебе три дня, и съедят тебя мухи с комарами. Шла бабушка Соломониада из-за синего моря»… Горенский не услышал продолжения заговора: период накопления энергии мальчиком закончился, и он вновь начал ее стравливать.
И вдруг осекся, замолчал. Всхлипнул. Угукнул.
В тишине женщина с темным лицом и в платке договорила: «Страхи, переполохи, худое-худобище, озев-озевище, с ветру родимец, собачью старость святой молитвой».
Голос из темноты состоял из множества голосов, будто у ребенка собрались все бабы, кто смог, и разом заговорили, зашептали.
Это слуховая галлюцинация, это усталость и разбитость командировочного, это его контузило детской истерикой.
Быстро расписавшись, как на экране перед собой, двуперстием, высокая темная фигура ушла по салону вперед, растворилась, и оттуда пошел отраженный белый свет, теперь ничем и никем не заслоняемый. Горенский, оторвав лоб от спинки переднего сиденья, посмотрел в свободный уже проход: лобовое стекло скребли дворники, в свете фар выплывали из ниоткуда белые скальные стены, надвигались на хрупкий автобус и лишь в самый последний момент ускользали в сторону, во мрак. Все было потустороннее; Горенский проснулся только в Барнауле. За мокрыми стеклами дымилось почти летнее чистое утро, дети шли в школу в расстегнутых куртках и с непокрытыми головами.
Поднявшись выходить, снова увидел в руках девочки куклу с белым снежным блином вместо лица. А у плакавшего ночью круглолицего мальчика — шрам на лбу над глазом, как у своего младшего и у своего старшего.
Будет еще один автобус и потом уже конечный этап — поезд, запах промасленных шпал, за окном — бесконечные контейнеры и цистерны «Натр едкий», «Трансойл бензин, нефть», «Сибирский цемент. Перед разгрузкой открыть два загрузочных люка», «Новотранс», «Bonanza», «КОС» (первая «Ю» замазана), «Ю» (есть такой еще вариант, а «КОС» скрыто). Утаивание родства. Сделать похожее непохожим. Чужим, своим.
И поверх текущего за стеклом в нем пивными лужами отражалось купе. Горенский пробовал пялиться в ноутбук на старое протяжное эстетское кино, переведенное в цифровое видео — не смог. Уже ночью стоял в тамбуре. Освещенный полустанок остался позади, выглядывать за стеклом стало нечего, и Горенский видел только силуэт человека в черном стекле, еще более черный и плотный.
Горенский неизвестно какого рожна помнил сотни, если не тысячи лиц, но самые родные лица — матери, Ирки, детей, да и свое — почему-то не в фокусе. На мгновенье, может, четкие, и сразу размываются акварелью под хлещущей водой, ливневым снегом, объектив трясет.
Когда на ком-то сосредоточишься, фон уже неважен, и контуры остального теряют определенность. Но кто нужен, проступает как фотография в проявителе доцифровой эры, он ведь это успел, захватил. А сейчас что-то случилось: образ того, в кого всматриваешься со всей пристальностью, плывет и расплывается вовсе.
Еще одно последствие пандемии? Гекатомбы, как говорил Джас…
Или прятки? Тщетные попытки скрыться и скрыть от Того, по Чьему мы образу и подобию? Но если теперь и от тебя эти лица закрывают? Неужели действительно на них с Джасом все кончается? Они-то ладно, детей жаль.
Он не видел внутри себя лиц Ирки, Женьки, Романа, но хотя бы думал о них. Мы легко можем расстаться, это, как ничто другое, мы умеем здорово. Все, что было раньше и было незыблемым, перечеркивается на раз — он знает. И перечеркивается на-всег-да. Все их жизни, все тысячелетия позади, зависят сейчас только от этой секунды.
Ударил волной по вагону дождь. И все. И все вот так. И мир коченеет как чужой покойник, как Ирка. Он так хорошо знает эти мгновения. Ирка каменеет, становясь в мгновение изваянием, нагретым полуденным афинским солнцем, застывая в скифских степях двухметровой бабой, вытесанной из зеленовато-серого гранита; руки прижаты к телу, лица нет — отбито.
Родной город и утро должны явиться вместе. За окном в неярком свете уже угадываются знакомые сырые ландшафты, такое щемящее кино. И вот окрестности города заливают купе, Горенский ни о чем не думает, он, судя по всему, просто счастлив, и нечего здесь рассуждать о похожести человеческих судеб на ту природу, где они протекают, они друг другу просто родные, его семья и размытый, неясный пейзаж, и Горенский сидит и лишь глядит на одинокие деревья с прямыми и вместе с тем не очень прямыми стволами, выплывающими из серой стылой дымки, на две фигуры, на маленького человека и собаку, в какой-то момент сливающихся со стволами, а если о чем и думает, то о том, что солнце, может, сегодня так и не покажется. Солнцу давно пора, но его нет.
* * *
Романа отправили на сборный пункт только двадцатого октября; промаявшись после того неделю дома, Андрей уехал на дачу.
Тепло затянулось, у ирги, рябины, смородины заново набухли и разверзлись почки, распускались нежные и клейкие листья, туманя и согревая атмосферу. Обреченно зацвела калина. Все соседи к тому времени съехали в город. На третий день вдруг объявилась Лена с верхнего участка, бродила, перевязанная пуховым платком, между грядками и кустами. Жгла в железной бочке ботву, помогая флоре и теплокровной небесной фауне безотчетно задерживать бабье лето.
Он знал от Ирки, что Лена уже лет пять собирается дачу продавать, каждый год у нее — последний, и сил нет за землей ухаживать, и дней у Бога — не решето, да не все наши, и надо дочку, уехавшую в Австралию, проведать, и все уже, приперло. Лена была видной и еще не старой, полтинник если и исполнился, то вот только, но ее изнурили многочисленные болезни, прятала стать под старушечьи одежды. Минувшим летом Ирка рассказывала, что Лену положили на операцию, исполосовали всю, чуть не все внутренности вынули.
Поздоровались с ней только к вечеру, оказавшись оба на смыкающихся краях своих участков. У Лены, похоже, не хватало сил даже на улыбку. «Повторная вегетация, — сказала и попыталась-таки улыбнуться, — вот ведь угораздило. Погибнет все, жаль». Стояла с лицом, обращенным внутрь, ее глаза смотрели не в сторону Андрея, а, ему показалось, куда-то за собственную изнанку, в истерзанную, больную глубинную плоть. «Куда деваться, — Лена осторожно развела руками. — Домовину готовь, а рожь сей. Вот, сею что могу. А вы без Иры?»
Утром поехал в город. Надолго застрял в центре в пробке. Стоял у модного ресторана, где за большими витринными стеклами сидели мужчины и женщины. Между ним, за стеклом авто, и ними, обедающими в аквариуме, с разной степенью уверенности и жизнелюбия шагали люди. Все проходящие мимо женщины, молодые и старые, исключая, пожалуй, лишь средний возраст, сворачивая головы, в масках и без, смотрели в окна ресторана. Что они там выглядывали?
Конец октября, но город до сих пор стоял в грязи, слякоти, гниющем и шевелящемся, было видно это роение, воздухе.
Наконец пробился, поехал. У того модного нового дома, где что-то тикает, машину повело: голый лед.
Не было тут никакого дома, тут перевал, пусть скалы взорваны, срыты, они здесь, это мы их не видим, но это не меняет устоявшийся статус-кво, тут в скальные расщелины набились на зимовку божьи коровы, надышали — вот и лед.
На следующий день поехал обратно. На дачах за сутки, пока отсутствовал, случился перелом к зиме. Невысокие здесь горные пóлки покрыл кое-где снег. Первый снег, но второй, сказал он себе, вспоминая алтайские перевалы и старообрядок с куклой без лица.
Во всей округе он один, не слышалось ни души. Вся зелень, все ростки окончательно сникли, поседели и пожухли. Теперь лишь птицы согревали небо.
Ночью жег в печи березовые поленья, спал и не почувствовал, как за стенами дома вдруг ощутимо потеплело и с неба повалил снег, теперь уже густой. Проснулся от хлещущего сквозь веки света, вышел на крыльцо — и хлынуло ослепительное небо, будто даже болезненно светящееся, радиоактивное, чересчур.
В полдень прилетела на соседский кедр стрекотать сорока. Вскоре ожидаемо зашуршала машина, направляющаяся к дачам. Еще не выехала из-за лесной кромки, но он знал: Ирка с Женькой. И она еще не распахнула дверь «Пежо» — Горенский понял, что сейчас сообщит ему нечто.
Но она вышла и молчала. Ну как — говорила ни о чем.
Потом вроде, вымученно улыбнувшись, хотела начать, ее перебил сын, с грохотом слетающий со второго этажа. «Папа, как ты думаешь, кто победит: легендарный пират, имени которого никто не знает, но очень хорошо известно его прозвище Кровавая Рука, или французское судно с большим количеством пушек, но и не меньшим числом предателей?» — «Спрашиваешь. Конечно, мы победим». — «Ну, нет. Нас там нет». — «Сейчас поднимусь, оценю диспозицию сил». Сын снова улетел наверх, Ирка молчала, Андрей стал подниматься по лестнице.
Его ждала засада: сын сгреб на балконе снег, налепил снежков и залепил ему в плечо, второй улетел вниз. Ирка заругалась, и они выбежали в сияющий сад, а она стояла на крыльце и теперь смеялась.
Под мелким дождем они с Женькой налепили снежных баб. Липкий снег скатывался с газона аккуратными рулонами весь, без остатка, трава, освобожденная от груза, распрямлялась и снова тянулась к серому небу, к быстрым, но плавным тучам, к двум бесцельным лесным птицам, пролетающим над домом с березовым дымом из трубы, над письменами — их оставляли, обнажая землю и траву, скатанные в валки ленты белого снега с налипшими умершими травинками. Слетая с гор в долину, проносился ветер, то открыто и широко, то затаенно, вдруг прорываясь.
С гулом, быстро, плавно летел и поворачивался в полете земной шар, и ветер в деревьях гудел, и кровь гудела в Горенском.
Сначала слепили Ирку. Как Венеру, без рук. Но с куда более убедительным бюстом, с бодрящими сосками и почему-то выдающимся животом. «Теперь ей мужа надо», — сказал Женька. Сбили из снега Андрея Горенского. «Теперь — дети». Два снеговика, побольше и поменьше, кособокие в разные стороны. Но сын не останавливался, и вот еще один, маленький. «Снегурочка», — сказал он.
Ирка снимала с крыльца их старания на телефон. Зашла в дом.
Потом, когда сын снова умчался к себе на второй этаж, сказала: «Ну вот откуда кому что известно? Я же сама только вчера узнала. И молчу. Откуда он знает, что скоро станет средним? А ты? Брюхо вон какое слепил…» Они обнялись и долго так стояли. Вытирая слезы, Ирка сказала: «Это ж надо, люди годами стараются… А тут один раз всего не предохранялись. Я же только вот спираль убрала, после этого у нас и был-то всего один раз. Ну два». — «Так я годами готовился, тренировался. Всю сознательную жизнь на это положил…» — «Тест купила, сразу две отметки, — исчерпывающим жестом она показала, что нет никаких сомнений, — погодя повторила. То же самое, моментально. Так что вот. Еще надо купить». — «Что купить?»
И еще говорили, говорили, несли чушь.
«Вон, Кузнецов, — продолжила Ирка, — девку сделал, парня, потом еще и двойню. На все руки мастер. И не на руки. У тебя девочки-то, поди, и не могут получиться?» — «Ты мне рассказываешь: могут или не могут. Могут! Давай рожай, кого следует… Всю кровь мою выпили сыновья, и это не наша логика — старшего забирают, нового дают растить. Давай, девочку рожай. Ешь, что девочковые диеты приписывают… Какая, впрочем, девочка, что с ней делать. Нет, не надо, давай мальчика. Было у отца три сына… Средний сын и так, и сяк, младший вовсе был». — «Все, Горенский, хватит молоть. Девка будет — свободы натащит полный короб. И выкарабкаемся. Нет никакой предопределенности, если ты готов понимать, о чем я».
Поднялись к Женьке. По всем поверхностям он вновь расставил солдатиков и ждал только отца, чтобы армии начали движение. «Полный короб», — повторял про себя Андрей. И хорошо, у нее не будет этого шрама над правой бровью… У нее дырка будет от вязальной спицы под глазом, но это если знаешь, то увидишь. И то не факт. Сама если только найдет».
Спустились с Иркой, он откупорил вино. Когда вышел из дома — почувствовать одиночество и вернуть себе бестрепетность — за стенами стояла ночь, из-за верхушек деревьев выглядывала дикая, пристальная луна. Вода перестала капать с крыши. Перекрикивались две ночные птицы.
Успевшие подтаять и оплыть, как потушенные после недолгой молитвы свечи, снеговики шагали цепью из темной пропасти леса. Показалось, их стало больше. Тени, наверно, так ложатся. Передняя цепь остановилась на границе желтого света, что уверенно и ровно, но недалеко бил из окон первого этажа. Стояли перед геометрическими пятнами вытекающей из дома жизни и теплоты в свете белом, от луны и снега, невесомом и зыбком, нематериальном и вещественном одновременно. Бледные, ноздреватые, решительные, как восставшие мертвецы.
Точно пораженные вирусом, и вот, всего-то часа за три: глаза из щебня — какой вывалился, какой зловеще опустился глубоко внутрь рябых, одутловатых лиц, рты — липовые листья — перекосило, щепки-носы съехали, провалились или вовсе выпали.
Красные глаза младшей — две придавленные ягоды калины — расплылись и потекли, окрасив всю физиономию.
Дебелые, калечные истуканы почти утеряли человекоподобие. Ни лиц, ни рыл, как ни назови, больше не было. Прокаженные, заблюренные, смазанные намеки на них.
Жена погасила в кухне лампу (или та перегорела?), и область желтого домашнего света, ложащегося на снежную равнину вокруг дома, уменьшилась еще — в пользу мертвенного белого. Это выглядело как схватка старых (из дачного запаса) теплых ламп — накаливания — и новых холодных — светодиодных, но на самом деле их тут ведь не было, этих ламп из морга, с нулевого этажа Романа, это просто туда, к нему, космос уже прорвался, но Горенский еще держит оборону, и здесь, сейчас стоит напрямую против него, против мерцающих в нем звезд. И луны.
Она, набрав высоту, засияла ровно и холодно. Когда к ней приближались прозрачные облака, дымилась.
Дом, где светили нити накала, железо, нагретое электричеством, как кузнечным горном, был окружен. Дом стоял одиноким в черно-белой вселенной, нечеловечной, безмолвной. Горенский, повинуясь, тоже молчал.
Долго молчал. Потом, отвернувшись от снежных обрубков, но чувствуя, как они угрюмо толпятся за спиной, в натянутой тишине все-таки заговорил: «Старший не вернется из армии. Его, дурака, забьют за казармой. Он будет еще живой валяться три часа на морозе. Мучиться будет. А они все трое. Все четверо — повторная же вегетация. Хотя могли бы остаться — начались ведь осенние каникулы. Поедут завтра домой на Иркином «Пежо». И она не справится на скользкой дороге. Мимо пройдет бабушка Соломониада, увидит, как они полетят навсегда и вспыхнут».
Еще что-то пробормотал и замолчал. Лес, эта громада перед ним, за ним, встрепенулся — черная большая птица. Ветер летел по сырым верхушкам елей и пихт, наполнял гулом и голову. И вскоре, в две-три секунды, унесся. И вновь тишина, она шла откуда-то и наступила на мир, придавила эти пространства.
Выходя из дома, Андрей подкинул в печь два полена: и теперь из трубы прямо в небо, к белым звездам, неслышно вылетела дрожащая желтая искра.
И так стало Андрею хорошо и наконец спокойно, что он лег на спину в снег, а когда открыл глаза, небо, безначальное и бесплотное, опустилось прямо к нему, только к нему. И он услышал, как Ирка издалека барабанит пальцем по желтому стеклу, и вдруг широко, поверх всего, ему назначенного, поверх всей жизни, он улыбнулся. И зашептал во вновь поваливший в эти мгновения снег что-то еще.
|