НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Эта Скоропись — о том, что (и кто, и каким образом) создает историческую эпоху с ее неповторимым воздухом, со свойственными только ей моделями поведения (а может быть, и чувствования), восприятия себя и других, устройства человеческих отношений. Для рассмотрения этого мы взяли три очень разные книги воспоминаний, каждая из которых — не ставя перед собою такой задачи! и тем интереснее — предлагает собственный ответ на этот вопрос.
Александр Кабаков. Камера хранения: мещанская книга. — М.: Редакция Елены Шубиной (АСТ), 2025. — (Совсем другое время).
«Напиши воспоминания о вещах, сказала она, кому ж, как не тебе, ты же каждую пуговицу из тысяч застегнутых и расстегнутых за всю твою жизнь помнишь, у тебя ж и репутация собирателя деталей, напиши мемуары о предметах, среди которых жил и живешь! И это не будут итоги, потому что вещи бесконечны. И это не будет обидно для описываемых, потому что вещи не обижаются. И ты ничего не соврешь, потому что вещи ты помнишь так, как никто их не помнит».
Так сказала автору некогда одна мудрая собеседница.
Вняв совету, прозаик, сценарист, журналист Александр Кабаков (1943–2020) так и поступил. Восстанавливая прожитое им время — с детства до старости, но большею частью говоря все-таки о детстве и молодости, о сороковых-шестидесятых годах, предметный мир которых давно утрачен (и тем он интереснее), Кабаков написал историю жизни — не только и не столько даже своей, сколько своих современников — через вещи и связанные с ними многообразные практики: от утилитарных до — на самом деле, совершенно неотделимых от них — символических.
И вот, значит, первый из возможных ответ на ведущий вопрос этой Скорописи: люди создают вещи — а вещи создают время. Впитывают его и накапливают его. Задают ему динамику, рельеф и фактуру. Благодаря им, и только им, время можно пощупать руками.
Повествование вышло очень интересное. Разбито оно на тематические главы, в каждой из которых рассматривается не то что какой-нибудь один род предметов, а, скорее, целый пласт жизни, с такими предметами связанный. Слоники на комоде — непременно семь; заводные игрушки; современные автору звукозаписывающие и звуковоспроизводящие устройства «от патефона и виниловых пластинок до ушных затычек, без которых сегодня нельзя представить пассажира метро и просто живого человека» («Бытовая техника воспроизведения — а позже и записи — звука была и остается основной сферой, в которой на моей памяти обычный человек теснее всего взаимодействовал и взаимодействует с современными достижениями научной и инженерной мысли»)…
Поддайся автор соблазну философских обобщений (свобода поддаться ему, впрочем, остается у нас, читателей), можно было бы на основе рассказанного — всех этих как бы легких и пестрых баек — выстроить прелюбопытное размышление о том, как вещь притягивает к себе человеческие смыслы, как структурирует она вокруг себя человеческие отношения и вообще все пространство жизни. Кабаков же, обладая мышлением художественным, предпочел показать все это в живых картинах. И верите ли: ни один, ни один из упоминаемых предметов не остался без окутывающего его плотного смыслового, эмоционального, ассоциативного облака; ни один не остался в одиночестве — все они срастаются в комплексы: так, например, складной ручке-карандашу из школьного быта 1950-х (автор как раз пошел в школу «неполных семи лет осенью 1950 года») никак не обойтись без тогдашней школьной одежды — о переполненной и значениями, и стимулами к воображению, и отсылками к большим историческим контекстам:
«Мы ходили в школьной форме из серого сукна — в широких гимнастерках, рубахах со стоячими воротниками, заправленных под ремни, — и выглядели ожившими мелкими фигурами с картинки “Нижние чины перед отправкой на позиции” из иллюстрированного дореволюционного журнала — такой почему-то валялся у нас дома. Старшеклассникам полагались вместо гимнастерок кители вроде офицерских; мы им завидовали, потому что в нашем военном городке офицерская форма была единственной мужской одеждой. Девочки носили коричневые платья с длинными черными — или белыми по праздникам — фартуками. Фартуки были с крылышками, скрывавшими плечи и те места, где предполагалась грудь… Эта гимназическая стилистика вполне укладывалась в общую позднесталинскую с погонами и мундирами для всех ведомств <…> Империя возвращалась — по крайней мере, костюмы государственных людей, а государственными считались все…».
Что же касается подзаголовка с его защитно-отстраняющей самоиронией — «мещанская», мол, книга, ничего возвышенного, — то автор этих строк не устает вспоминать фразу, услышанную им на заре дней своих от одного умного человека в ответ на очередное высокомерное фырканье по поводу «мещанства» и положившую таким фырканьям конец навсегда: «Да на мещанах мир держится». — Воистину. Вот Кабаков и описал нам устройство — пусть не всех (описание заведомо неполное, система разомкнутая), но некоторых важнейших — механизмов, на которых самым надежным образом держится мир.
Евгений Бунимович. Время других: Книга про поэтов. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — (Критика и эссеистика).
Вспоминая — в разных форматах: в рассказах, в эссе, в стихах — о друзьях-поэтах, о «параллельной культуре» — литературном андеграунде последних советских десятилетий, о тех, кто стоял у истоков московского концептуализма: о Д.А. Пригове, Нине Искренко, Юрии Арабове, Льве Рубинштейне, Александре Еременко…, поэт, прозаик, эссеист, журналист, педагог, правозащитник Евгений Бунимович тем самым рассказывает еще и о том, что время создают человеческие сообщества с общей ценностной, стилистической, эстетической и этической основами. Иногда — как и случилось во времена молодости автора, на рубеже 1980–1990-х — сообщества создают даже поэзию: «[п]оэзия — дело одинокое, но это было недолгое удивительное время взаимопритяжения, “сведение несводимого” — как диагностировал тогдашний андеграунд Михаил Айзенберг».
Жизнь таких сообществ Бунимович прежде всего и описывает — и не только беззаконных андеграундных, но и вполне признанных формально. Такова, например, поэтическая студия Кирилла Ковальджи: ее, «одну из двенадцати студий, организованных союзом писателей совместно с горкомом комсомола в целях усиления работы с творческой молодежью» (казалось бы, ужас-ужас), собиравшуюся в редакции «весьма популярного в те годы “литературно-художественного и общественно-политического издания”» журнала «Юность», вопреки ее бесспорно официальному статусу и независимо от него автор называет «территорией свободного дыхания». Эту среду, обнаружившую свою исключительную плодотворность, вызвал к жизни вначале всего один человек, руководитель студии, притом «абсолютно недемократическим путем, безо всяких экивоков, конкурсов и отборов» (которые при формировании таких студий вообще-то были в те поры приняты): «попросту продиктовал несколько наших никому тогда не ведомых имен, а мы уже подтянули остальных». И это не какой-нибудь вольный маргинал, а «достаточно известный и респектабельный советский литератор, поэт, переводчик, заведовавший критикой в заматеревшем журнале “Юность”, чья девственная эмблема уже и не пыталась кого-либо обмануть» — испытывавший тем не менее «трудно объяснимую в те времена, весьма опасную и даже отчасти подсудную тягу к тому, что годы спустя критика назовет московским андеграундом, параллельной культурой, новой волной…». Таких в своей студии Ковальджи и собирал. И даже помогал им деньгами.
А далее созданное им сообщество, перерастая рамки студии, уже создавало само себя — и русскую поэзию.
Такова и литературная студия Игоря Волгина при МГУ (чего уж, казалось бы, официальней) времен студенчества автора, где были «и Сопровский, и Цветков, и Гандлевский, и много кто еще». Что уж говорить о клубе «Поэзия», который «был недолговечной и непрочной, но естественной формой кристаллизации параллельной культуры, выходом уже не из, не за, а к. / К читателю».
На удивление, авторскому вниманию оказывается тесно в рамках темы подпольной культуры вообще и ее словесности в частности. Выходя далеко за пределы литературной жизни, среды и проблематики, оно захватывает и дошкольную группу, в которую автор ходил вместе со старшим сыном Давида Самойлова (тоже, в конце концов, человеческое сообщество), и французскую школу, где он учился, — одну из первых спецшкол в Москве, с ее атмосферой и человеческими типами, и «магазины и помойки», и парки, и больницы, и вообще московские (не только, но московские по преимуществу) пространства начала своей жизни.
К корням поэзии, к душевному устройству ее создателей все это имеет непосредственное отношение.
О, Бунимович нисколько не идеализирует ни собратьев по «ошалелой поэтической юности», ни тем паче образа их тогдашней жизни, полной всяческими неумеренностями, большей частью алкогольного свойства. На уровне интонаций он скорее ироничен, скептичен и сдержан («воспоминания с годами все сентиментальней. / И одновременно — все трезвей»), — но как внимателен он ко всему этому, как он этому благодарен и с какой любовью пишет обо всех, с кем вместе он это свое, общее их время создавал.
В.Д.: Памяти уникального человека / Составители Л.М. Инькова и А.И. Рейтблат. — М.: ООО «Грин Принт», 2025.
Героиня этого небольшого, вышедшего минимальным тиражом в безвестном издательстве сборничка Валерия Дмитриевна Стельмах (1935–2023) была бы достойна, на самом деле, целой монографии о себе. Здесь же пока — только личные свидетельства: тех, кто знал ее и работал с нею, и ее самой о себе — в трех больших интервью.
Своими личными (в каком-то смысле можно отважиться сказать — одинокими, поскольку от нее зависело решающе много) усилиями В.Д., как называли героиню коллеги, создала не только сообщество — и человеческое, и исследовательское, но — с помощью этого сообщества — целую научную дисциплину, которой до нее в нашем отечестве не было: социологию чтения. А для этого — институцию, «устойчивую коллективную форму» (как выразился один из ее сотрудников, фактически благодаря ей ставший социологом Борис Дубин) работы над этой дисциплиной: Сектор книги и чтения Научно-исследовательского отдела библиотековедения Библиотеки имени Ленина, который она и возглавила.
Сообщество было интереснейшее. «В коллективной работе здесь соединялись, — рассказывал Дубин, — в разные годы усилия самых разных специалистов. Помимо прямых сотрудников сектора, в дело вовлекались крупные тогдашние социологи, демографы, психологи <…> С конца 1970-х годов в секторе несколько лет действовал междисциплинарный семинар, на котором выступали крупные социологи, филологи, историки» — «чтобы оценить калибр», Дубин называет имена Мариэтты Чудаковой, Нины Брагинской, Николая Котрелева, Александра Осповата…
Кроме воли организатора, кажется, ничто не свело бы вместе этих людей, не задало бы им общих направлений работы, даже если они находили и создавали их сами.
А еще они создавали — уж конечно, не без воли организатора — атмосферу: «я приходил туда, — говорит не работавший в секторе социолог Алексей Левинсон, — я приходил туда пожить этой атмосферой дела как праздника, повседневности не как рутины, а как задачи».
Не говоря уже о том, что — опять же по словам Бориса Дубина — надо было «не дать дуракам, завистникам и трусам в начальнических кабинетах угробить дело одним росчерком пера» — «в тогдашние шакальи времена» это было более чем возможно.
Но чтобы такое стало возможным, потребовалось создать еще исходное условие всей этой большой работы — самое себя как образованного и мыслящего человека с огромным кругозором. Случай, можно сказать, антропологически исключительный: стартовые условия для построения собственной биографии у В.Д. были неблагоприятны максимально; она начала даже не с нулевой отметки, а с отрицательных величин.
В.Д. не рассказывала об этом никогда, даже близким друзьям — из гордости ли, из особенной ли внутренней дисциплины. Одно из немногих исключений (не единственное ли?) — вошедшие во вторую часть книги беседы В.Д. с внуком ее мужа, Ильей Бендерским, записанные собеседником на диктофон в 2019 году и теперь расшифрованные.
Дочь «врагов народа», расстрелянных, когда девочке было два года (родителей не помнила вообще), сиротское детство с едва говорящей по-русски бабушкой-эстонкой («…она совершенно не знала русского языка, прожив здесь половину жизни <…> Она так ненавидела эту страну, а когда человек ненавидит страну, он не может выучить ее язык, он даже не хочет его выучить»). В Москве на работу бабушку не брали. Не было не только насыщенной культурной среды, но элементарных средств к существованию. Нищета. «Мы просто побирались». По окончании школы не принимали ни в один институт: высшее образование для дочери осужденных по 58-й статье исключалось. Приняли, только когда написала в анкете, что родители умерли. Недостаток — как ей казалось — образования восполняла систематическими усилиями всю жизнь.
Чего В.Д. в этих рассказах о прошлом точно не делает — это не жалуется, не гневается (будучи притом отчетливо-жесткой в суждениях) и не гордится. Спокойное ироничное достоинство. И уверенная, благодарная любовь к жизни. Даже к советской школе, которая дала друзей на всю жизнь и страсть к чтению.
И это поражает ничуть не меньше, чем создание практически с нуля научной дисциплины.
Рассказанная здесь жизнь — еще один ответ на вопрос о силах, создающих время, преобразующих его: иногда это силы единственного человека. Даже если он собирает вокруг себя коллектив сотрудников-единомышленников.
А монографию — о том, как была устроена научная, шире — смыслообразующая работа Стельмах и ее коллег — наверняка еще напишут. Материал для нее составители сборника уже наметили, дав в приложении к книге список всех заседаний методологического семинара сектора, которым руководила В.Д., с 1978 по 1989 год и полный, начиная с 1966 года, библиографический список публикаций ее самой.
|