Лоскутки. Леонид Бахнов
 
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025
№ 3, 2025

№ 2, 2025

№ 1, 2025
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ



Об авторе | Леонид Бахнов — прозаик, критик, редактор, мемуарист. Автор многих публикаций в литературных и интернет-изданиях. Член Ассоциации «ПЭН-Москва» и «Свободное слово».Сын писателя-сатирика Владлена Бахнова и автора «семейной хроники» «Мое пристрастие к Диккенсу» Нелли Морозовой. Последние публикации в «Знамени» — «Неслышным шагом леопарда... Леонард Лавлинский: вокруг и портрет» (№ 3, 2023), «Простодушное чтение Серёжи Костырко (№ 3, 2025).




Леонид Бахнов

Лоскутки


От автора


Когда-то мне очень понравилось название книги Василия Катаняна «Лоскутное одеяло». Так понравилось, что захотелось им озаглавить будущую свою книгу. А что? У Катаняна — дневники. У меня — разные случаи из жизни.

Смущало несколько обстоятельств.

Ушедший за два года до выхода «Лоскутного одеяла» режиссер-документалист Василий Васильевич Катанян, как и его вдова, Инна Юльевна Генс, составившая книгу, были близкими друзьями моих родителей.

Стибрю название — как это будет выглядеть в глазах культурной общественности?

Это раз.

Второе: название книги, как и сама книга — объект авторского права, на которое посягать тоже не слишком вежливо и законно.

И, наконец, моей книги — чисто физически — еще вообще не существовало.

И я начал писать разные небольшие рассказики. Приготовил в компьютере папку, так ее и назвал — «Лоскутки». Вспоминал всякую всячину, в основном из детства и школьных лет. Главное, что я хотел, — воссоздать атмосферу тех давних времен. Ну, и своих друзей, и себя представить такими, какими мы были в ту пору — не более взрослыми и не более умными.

До шести лет я жил в Уфе — за неимением у родителей московской крыши над головой. Потом меня перебазировали в Москву. Обретался сперва в коммуналке на Большой Полянке, потом в писательском доме у метро «Аэропорт», где и прошла большая часть моего детства.

Но все имеет свое продолжение — вот почему иногда авторская память перескакивает во взрослую жизнь. И обратно.

Так что вот они — некоторые «лоскутки».



Феллини и бандюган


Да, это была труба! С большой, вернее сказать, с высокой буквы. Потому что она была высокая. Такая высокая, что видна была отовсюду, даже из окна школы. Выше нашего семиэтажного дома, самого, между прочим, высоченного в округе. От времени ее красный кирпич, понятно, заматерел и сделался грязно-бордовым, но о тех первозданных временах я не задумывался. Тем более в те поры меня еще не было.

Трубой заканчивался наш двор. Справа шел зеленый забор, за ним Большая Полянка, а позади трубы и дома располагались гаражи, с которых мы зимой прыгали в сугробы и за которыми учились курить. Как-то Санчистка, как ребята во дворе называли моего друга Сашу, хорошенько раскурив, сунул мне бычок «беломорины»: давай! Я не знал, как это делается, и вместо того, чтобы затянуться, принялся выдыхать из себя в папиросу. Ну, как надувают шары. Ребята стали смеяться, а я вдохнул в себя дым и закашлялся. Тогда Санчистка отнял бычок и дал кому-то другому.

Но я о трубе. Для нас, мальчишек, было вопросом, как на нее забраться: скобы-то начинались где-то на уровне третьего этажа.

Загадка.

И еще. Из нее никогда не шел дым.

А как-то гляжу: народ. Все у трубы — и наверх смотрят. Ну, и я бегом присоединяться.

Пару десятилетий спустя очень похожее я видел у Феллини, в знаменитом фильме «Амаркорд». Только там было дерево, а здесь — труба.

На трубе, на самой верхотуре, ноги вниз, сидел мужик в кепке. На крыше, перед железной загородкой, руки по швам, стоял милиционер (не помню, называли ли мы их ментами, мусорами или как-то еще). Внизу, перед толпой, тоже была пара мильтонов (вот, вспомнил!) и милицейский «козлик».

— Слезай давай! — кричали мильтоны снизу.

А мужик разводил руками. Дескать, сами видите, как же мне слезть, убиться можно. А потом стал манить широкими жестами — давайте, мол, вы сюда! И что-то, видать, обидное говорил мильту на крыше, отчего тот еще сильнее вытягивал руки по швам.

Внизу публика разделилась. Одни — большинство — болели за мужика. Другие советовали милиции: кто вызвать пожарную машину с лестницей, кто затащить на крышу доску и таким образом добраться до мужика. Но этот вариант вызывал сомнения: ага, так он и будет сидеть сложа руки, перевернет доску вместе с представителем власти к чертовой матери.

Уже было известно, что охота идет за матерым бандитом, но что именно он совершил, никто не знал.

Тем временем бандит поднялся во весь рост и повел себя так, словно ему с рождения был известен будущий фильм Феллини. А именно: расстегнул штаны и пустил струю в сторону дома. Ну прямо как чокнутый дядюшка из «Амаркорда».

Тот, на крыше, не шелохнулся, а люди внизу стали инстинктивно отодвигаться. Кто-то зааплодировал, засвистел, заорал во все горло. Смеялись все, только мильтоны уговаривали народ расходиться и не мешать их работе.

Мужик между тем закончил свое дело и снова сел на край трубы, победительно скрестив руки.

Чем это могло кончиться?

Приехала пожарная машина с лестницей, благо пожарная часть находилась прямо через дорогу. Мужик, сделав для порядка вид, что вот-вот бросится головой вниз, стал спускаться по скобам.

Милиция бережно приняла его в свои руки. Уложила на асфальт и стала надевать наручники. Кепка укатилась. У мужика во рту блеснула фикса. Он был небритый и рыжий.

— У, зверь! — сказал Санчистка.

Когда мильтоны стали поворачивать изловленного преступника, чтобы ловчее приспособить наручники, он вдруг на мгновение вывернулся, скинул с запястья часы и с победительным отчаянием: «На, сука!!!» — бросил их в лицо милиционеру.

Это был жест! Много раз мы потом разыгрывали друг перед другом эту финальную сцену в лицах.

Только часов ни у кого из нас не было.

Давно исчезла та труба. Семиэтажный дом заслонили панельные двенадцатиэтажки. А часы нынче есть даже у первоклашек. Хотя зачем им часы? Время можно посмотреть и на мобильнике.


Pennies from heaven1


Это о том, как я был богатым.

Дело было еще до хрущевской денежной реформы 1961 года, когда десятка превратилась в рубль, а рубль в гривенник.

Жили мы на даче, в Быково. Уже не первый год. На улице Пушкина. Наверное, вы думаете, что это была главная улица поселка. Пушкин же, писатель номер один! А вот и нет! Главной была улица Третьего Интернационала. Там находился поселковый совет и вообще все, хотя и пропыленное, но главное. Дачу мы, я говорил, снимали, и поначалу я все рыскал в поисках улиц Второго Интернационала и Первого. Но их не было. Почему-то решили начать сразу с Третьего, а почему, этого мне никто не мог объяснить.

Даже хозяин дачи, сам Григорий Львович, потому что кто-кто, а уж он в таких делах точно должен был разбираться. По меньшей мере, я так думал. Ведь он был старый, заслуженный революционер.

На вид, впрочем, он был не столько старый, сколько заслуженный. Одна бывалая, седая борода чего стоила. Сразу видно — с таким лучше не пререкаться, мигом революцию учинит. Хотя старым он тоже иногда выглядел. Когда долго не брил щеки или когда учил жизни племянника жены, дядю Борю. Причем старым в этом случае он начинал выглядеть не сразу, а где-то минут через десять-пятнадцать, когда дядю Борю делалось жалко.

Но старый — не старый, а хозяином он выглядел всегда. Особенно когда разговаривал с соседями и мужиками-ремонтниками. Или когда два раза за лето приезжали — на дни рождения его жены и дочери — их родственники. В одной из комнат на хозяйской половине дома стояло пианино, а один из непременных гостей был музыкантом, даже каким-то лауреатом. С ним носились. И вот он садился за пианино, делал вдохновенное лицо и играл что-то умное. Все слушали затаив дыхание. Было ясно, что сейчас, в эти моменты, он главный. Григорий Львович сидел на табуретке и тоже слушал. Как все. Но было ясно, что он все-таки главнее. Потому что стоило ему сказать слово, и музыка бы заткнулась.

Я вот иногда думал: откуда в нем эта осанистость, почему его так слушаются? Как-то вечером он сидел на скамейке и мыл в тазу ноги. Из-за забора светил фонарь. А он мылил свою бугристую трудовую ногу и окунал ее в таз, чтобы потом вынуть, еще раз окунуть и вытереть кухонным полотенцем, которое лежало с ним рядом. В это время я как раз читал какую-то макулатуру про революционеров. Не знал, что она макулатура, и мне нравилось. И вот я попытался представить себе, что передо мной сидит обычный старик и занимается на ночь обычным стариковским делом.

Что-то не клеилось. Тогда я подумал: нет, не обычный старик, а человек, отдавший жизнь революции, как какой-нибудь Киров или Буденный, — и вот теперь, отойдя от революционных дел, но сохранив пыл в душе, он заслуженно омывает в тазу утомленные жизнью ноги. Картинка получалась другая, и она нравилась мне куда больше. Вот он потянулся за полотенцем, чтобы вытереть ногу, вот почти до него дотянулся, но тут же план пришлось поменять — и рукой, тянувшейся к полотенцу, прихлопнуть на лбу комара.

Да, заслуженным революционерам приходится заниматься и такими делами.

А тут еще Лёшка, внук Григория Львовича и мой друг, недавно сказал, что эту дачу его деду дали за революционное прошлое. Не было бы прошлого — не было бы и дачи.

В общем, таз, комар и свежие сведения о даче поставили точку. Теперь я точно знал, отчего Григорий Львович заслуживает всеобщего уважения.

Но почему именно с этого человека я начал рассказ о том, как в очередной раз почувствовал себя богатеем?

Сейчас поймете.

Дело было в штанах. Тогда летом все носили синие штаны китайского производства. Лёшкин дед тоже носил. Только, в отличие от других, с подтяжками. А перед сном вешал на спинку стула.

И вот как-то Лёшка притаранил мне горсть мелочи.

— Смотри, — сказал, — это у него из кармана вывалилось.

Денег была полная ладошка.

Тут меня что-то заколебало. С одной стороны, в глазах моего друга читался азарт. С другой — я хорошо помнил книгу и фильм «Тимур и его команда». Правильно ли это — таскать деньги у такого заслуженного человека? Как бы к этому отнеслись подлинные тимуровцы?

Победил азарт. И еще родственные связи. Ведь Григорий Львович Лёшке был не абы кто, а родной дед. Обстоятельство, которое как бы сглаживало Лёшкино непристойное поведение и одновременно делало более приемлемым мое собственное участие в грядущем деле.

В общем, мы сообща стали таскать что плохо лежит. Лёшка не ограничивался найденными на полу гривенниками, а залезал деду в карманы. Бочком-бочком, я пытался перенять его опыт. Естественно, со своими родителями.

И вот день настал! Лешка уже потягивал не только мелочь, но и бумажные купюры. А тут даже не вытянул, нет, нашел на дне шкафа выпавшие двадцать с чем-то рублей бумажками. (Речь, естественно, о дохрущевской реформы деньгах).

В общей сложности у нас накопилось пятьдесят пять рублей.

Состояние!

День был июльский, солнечный и с легким ветерком. Красота! И мы решили не тянуть, а прямо сейчас, до обеда, отправиться в промтоварный магазин. Новенький, двухэтажный, совсем недавно открылся. Ехать до него на великах было минут пятнадцать, не больше.

Это был наш первый визит в злачное место. Повсюду щекотал ноздри запах свежепокрасочных материалов. Внизу торговали едой, а наверху… Это была сказка. Прямо что хочешь — от молотков и рубанков до губной помады и сетки для пинг-понгового стола. Открыв рты, мы ходили от прилавка к прилавку. И обратно ходили. А потом снова туда. Прельстились новыми шахматами за сорок шесть рублей. Здорово было бы в них играть вместо старых, с облупленными фигурами и черной королевой без головы. Но Лёшка резонно сказал, что нас обязательно засекут. Имея в виду прежде всего своего революционного деда: откуда, спросит, у вас эти новые шахматы?

Пришлось согласиться.

Потом мы увидели пионерский горн. О том, что он пионерский, говорила прикрепленная к нему красная материя с серпом и молотом. Горн сиял золотом. На него упал луч солнца, и по потолку запрыгал солнечный зайчик — неотразимый аргумент в пользу горна. Если бы научиться на нем играть, можно было бы вставать пораньше…

— И будить всех в доме, — закончил мою мысль Лёшка.

В общем, мы продолжали осваивать экспонаты. Как вдруг Лёшка застыл и принялся вытаскивать из трусов рубашку, больше на нем ничего не было. Я похолодел — ведь туда, под рубашку, было запрятано все наше богатство!

— Как же так? — восклицал Лёшка. — Как же так? Я же при тебе ее заправлял!

Лёшка, значит, крутил педали, а рубашка тем временем выбилась из трусов. Прощай, горн, прощайте, необретенные сокровища!

Нечего говорить, что обратный путь мы проделывали пешком, заглядывая под каждый куст и с подозрением осматривая безденежную дорогу.

Ничего-то мы не нашли.

Но это, говоря нынешним языком, был еще не вечер. В наше отсутствие на дачу явились незапланированные гости — кто-то к Лёшкиным предкам. Мало того. Наши добытые нечестным путем сбережения мы хранили в железной коробочке из-под монпансье, а коробочку — в шалаше, который еще раньше соорудили в дальнем углу участка. Шалаш как шалаш, взрослые нас даже хвалили, так самозабвенно мы его строили. А тут, едва мы отъехали, шалаш ни с того ни с сего загорелся. Дыма на всю округу! Все, включая гостей, бросились тушить пожар водой из колодца — по счастью, он был невдалеке от шалаша. Когда мы вернулись, оставался лишь медленно рассеивающийся над травой дым. Но нам все равно досталось.

А главное-то было еще впереди — Григорий Львович обнаружил пропажу денег. А с его подачи то же самое обнаружили и мои родители. На глазах у всех, в том числе не знакомых мне тушителей пожара, старый революционер устроил нам пролетарский суд.

Лучше не вспоминать.

…Много позже мама мне рассказала. Оказывается, с революционным прош­лым Григория Львовича дело обстояло не так уж просто. То есть да — в какой-то мере он был революционером. В смысле, то ли примыкал к эсерам, то ли им сочувствовал. В какой-то момент, еще до Большого террора, это вскрылось. И Григорий Львович, будучи человеком практическим, решил, что ему нужна крыша. И таковая нашлась в лице Анны Васильевны, известного врача и секретаря парторганизации больницы, где она работала. Они поженились. Как уж их пронесло во времена оны, сказать трудно. Но пронесло. Воевал ли он, мама не знала, но после войны был шишкой в каком-то отраслевом министерстве. Откуда и дача.

С Лёшкой мы продолжали дружить, когда перестали выезжать на лето в Быково. Его семья жила в нескольких троллейбусных остановках от нас. Помню, зимним вечером, классе в шестом-седьмом, бегу к остановке на другой стороне Ленинградки, чтобы попасть к нему на день рождения — в пальто и шапке, слегка вспотевший, но именно это и предполагается по сценарию, — бегу и чувствую себя героем фильма, который торопится на встречу со старым фронтовым другом, не видал его кучу лет. Таких тогда много крутили по телеку.

Как-то, чуть ли уже не студентом, спросил его, а помнит ли он эту историю с деньгами? Как мы были богатыми едва ли не целый час?

Оказалось, нет. Не помнит. И унизительную расплату не помнит. Только шалаш, наш великий шедевр архитектурного мастерства.



Провал


Тогда еще не было мема о борьбе между телевизором и холодильником. Телевизоры были, холодильники были, и даже борьба, возможно, велась в отдельных семьях, а мема не было.

Вторая половина 50-х. Мы только-только перебрались в квартиру на «Аэропорте». У меня появились новые друзья из окрестных домов, в основном деревянных. Что это были за дома, господи! С подполами, с печным отоплением, комнатки тесные. Холодильники были не у всех. Да и зачем он нужен, холодильник-то, если есть авоськи, в которые можно собрать и вывесить еду за окно, те же подполы, в конце концов. В общем, обходились.

Зато телевизор имелся почти в каждой семье. Какой-нибудь «КВН-49» с линзой, как у нас на Полянке. Когда переехали, у нас появился новый, «Темп-2». Настоящая роскошь, линза к нему была не нужна. И холодильник был, причем не какой-нибудь «Север», а большой, завода имени Лихачёва. Что и удостоверялось письменными металлическими буквами на дверце. Тоже роскошь.

Но я не о телевизорах и не о холодильниках.

В первую же осень я заболел новой тогда болезнью — вирусным гриппом. Даже не совсем осенью. В начале зимы. К нам во двор привезли целый грузовик мороженой капусты. Вывалили прямо под деревья и уехали. Мы с ребятами — налетай, подешевело! — стали вгрызаться в бесхозные кочаны. Капуста была холодной и хрустела на зубах. Вот этот морозный хруст я и запомнил: думал, что температура за 39 поднялась у меня от капусты. Эти холодные и свинцовые под фонарем капустные листья виделись, как только закрою глаза, отчего жар не спадал дней десять.

Но я, опять-таки, не о капусте.

Выздоровел уже совсем зимой, после каникул. Слабый был. Кататься на коньках — а небольшой каток у нас был прямо под окнами, так что все мы были на виду — мне мама довольно долго не давала, боялась «второй волны», всю башку измозолила этими новыми для меня словами. Зато постоянно выгоняла гулять. Чтобы ее сын, стало быть, дышал кислородом.

Такое и на Полянке бывало. Причем вне всякой зависимости от какой бы то ни было болезни. Просто — дышать надо. Вот и иди дышать.

Я слушался. Надевал пальто, шапку, закутывался в шарф. Представал перед светлыми мамиными очами.

— Ну кто так шарф завязывает! — говорила она и перезавязывала на свой манер. И уши у шапки обязательно завязывала на тесемочку.

Выходил на улицу, делал несколько глубоких вдохов, всматривался в пар изо рта. В нем растворялись снежинки. Потом мне делалось скучно, и довольно скоро я оказывался дома у кого-нибудь из друзей.

То же происходило и на «Аэропорте».

В тот вечер я пошел к Игорю Капровичу, в деревянный дом, перед которым лежала куча коричневого угля. Капровичи — мама с сыном, моим одноклассником — жили на втором этаже. Думал, посидим-покалякаем с Игорем, а к ним откуда-то наехала целая куча родственников, и все смотрели телевизор. А по телевизору показывали «Дело Румянцева». Поскольку в телевизоре имелось всего две программы (слово «канал» тогда еще не говорили), хотя, может, уже и целых четыре, а фильмов выпускалось мало, то «Дело Румянцева» крутили чуть ли не каждую неделю. И, хоть все смотрели это кино не по первому разу, но отлипнуть было не легче, чем от «Весны на Заречной улице».

Вот никто и не отлипал. Ни хозяева, ни гости, ни я в их числе.

Досмотрел до конца. Батюшки, а времени-то уже сколько! Давным-давно уже дома пора быть!

Ну, я и чесанул — из дома в дом. Не успел нагнать на щеки деланого румянца. Прихожу — мама, понятно, бранит, что поздно вернулся. В ванную зачем-то зашла. Спрашивает:

— А с кем ты гулял?

— С Капровичем, — честно так говорю.

И еще называю нескольких друзей, которых мама знает.

— Понятно, — говорит и смотрит на мое отражение в зеркале. Бледноватое, конечно, для долгой прогулки. — А можешь напеть песню из «Дела Румянцева»?

Да, это провал, — как говорилось в одном очень популярном сериале лет двадцать спустя.

Что мне оставалось?

— «Домино, Домино»… — запел я покрасневшим голосом.



Русский растяпа Глебенберг


Национальный вопрос, говорите?

Не поверите, но лет до пятнадцати я вообще не знал этого вопроса.

Хотя, нет, вру, о евреях я все-таки слышал. Давным-давно, еще в Уфе.

Сидим мы, обедаем. Я, Матенька2 и бабушка. Я только что со двора, еще не перестроился на поесть. Капризничаю. Потом говорю:

— А знаете, есть такие люди… как их? — евреи.

Сказал — и молчу. Надеюсь, отвлеку их и в меня перестанут пихать эти клецки. Матенька тоже молчит. Смотрит на бабушку. Бабушка тоже молчит. А потом говорит.

— Да, — говорит, — есть такие люди. Например, твой папа.

И продолжает есть.

Тут уже я замолкаю: как? мой папа? тот самый, о которых Жанка с Иркой-писклей говорили?.. еврей?!.

Видимо, бабушкины слова произвели на меня такое впечатление, что я поспешил их побыстрее выкинуть из головы. Так выкинуть, чтобы не вспоминать потом много-много лет.

А что?.. Дома у нас на такие темы не говорили. Другая бабушка, баба Аня, папина мама, хоть и готовила иногда еврейские блюда — рыбу-фиш, гусиную шейку и так далее, — их называли: «фаршированная рыба», «шейка», все по-русски, ни одного еврейского слова. В доме на Полянке жило много евреев, и в доме на «Аэропорте», — но ни от взрослых, ни от ребят я ничего такого не слышал.

Рассказывает дядя Валя анекдот: лестничная площадка, на ней три квартиры. На каждой табличка. На одной: «Я. Штейн», на другой: «И.Я. Штейн», на третьей: «А.Я. Бруштейн». Все смеются. И я смеюсь. Потому что смешно же!

С национальным вопросом у меня в голове это никак не связывалось. Что, может быть, совсем не странно, если мальчик растет в семье, вскормленной животворными идеями интернационализма. Но ведь, с другой стороны, — и прошедшей сквозь борьбу с космополитами, с «пинями из Жмеринки», с врачами-отравителями. Хорошо проваренной в послевоенном хлёбове антисемитизма.

Наверное, меня берегли. Сознательно или нет? Не знаю. И меня ли одного?

Была у нас — в школе, уже на «Аэропорте» — такая девочка Валя. Идейная до не могу. Председатель пионерского отряда, дочь знаменитого, увенчанного орденами и званиями метростроевца. Жила в сером кирпичном доме, который все так и называли — «метростроевский», потому что комнаты в конце 30-х давали в нем семьям отличившихся строителей московского метрополитена. У некоторых, правда, быстренько отбирали, потому что их главы оказывались врагами народа. Но отца нашей Вали эта участь миновала. У его семьи была даже не одна комната, а две. И соседи, хоть иногда и менялись, постоянно строчили на него доносы. Дескать, пусть он и видный метростроевец, но, по сути, космополит и враг советской власти. Кто-то, может, просто завидовал, а кто-то имел виды на не заслуженную евреем вторую комнату.

Так вот, я аж до десятого класса (!) не имел понятия, что Валя еврейка, а ее отец — герой коммунальных склок.

Впрочем, может быть, не такая уж она была и еврейка.

В метрике у меня было записано, что мать и отец у меня оба русские.

Мама рассказывала так: по тогдашним суровым правилам метрику должны были выдать тут же, как она выпишется из роддома. Учет и контроль! И там заявили:

— Национальность отца!

— Моего? — спросила мама.

— Отца ребенка! Владлен Бахнов — национальность?

Если кто забыл, то это был 1948 год. В газетах вовсю громили космополитов. За спиной у мамы была очередь, вопросы задавали отрывисто и грозно. Испуганная и очередью за спиной, и очередью вопросов, а также тревогой за будущее сына, мама пробормотала:

— Русский.

Так и записали.

Не исключено, что будущая председатель пионерского отряда Валя в метрике тоже значилась русской.

Да что там! Мои ближайшие друзья из деревянного дома, в котором прежде располагалась школа, а потом его отдали очередникам, то и дело вспоминали своего бывшего соседа, вечно вляпывавшегося в истории мальчишку по имени Петя и по фамилии Глебенберг. Петя Глебенберг, подарок антисемиту. Который, вдобавок ко всему, еще и учился играть на скрипке. И что же? — я был уверен, что это обыкновенный русский растяпа. Русский растяпа Глебенберг.

Как-то вечером иду по переулку, лет 13–14 мне было. Темно. Раз! — передо мной трое пацанов.

— Деньги есть?

— Нету.

Это была не вполне правда. Деньги были — пятьдесят копеек, полтинник, одной монетой. Чтобы проверить, есть ли деньги, шпана говорила: «Прыгай!» У ребят моего возраста бумажных денег, как правило, не было, а мелочь начинала звенеть. Но одинокий полтинник не зазвенит. Так что я по-своему говорил правду.

Двое схватили меня сзади за плечи, а третий со словами «У, жидовская морда!» врезал мне прямо в нос.

Пошла кровь. Не похоже, чтобы пацаны собирались тормозить на достигнутом, но тут в переулке послышались взрослые голоса, зазвучал и смех, и те быстро смотали удочки. Нащупав уцелевший полтинник, я достал платок и, зажав нос, двинулся к дому. Те, взрослые, меня не заметили. Шел и думал, что пострадать за свою национальность — это, конечно, почетно, но вот за свою ли? Ведь до сих пор меня никто вокруг не держал за еврея. А вот что полтинник получилось сберечь от чужих и грубых посягательств — это хорошо, завтра возмещу мороженым недозаслуженное кровопускание.

Кажется, после этого я стал читать Шолом-Алейхема, Бабеля и т.п., стал всматриваться в лица родительских друзей и вслушиваться в застольный треп. Гляжу на кого-нибудь и думаю: еврей или нет? А шут его знает! Но с героями Шолом-Алейхема ни у кого ничего общего. О чем они говорили? О политике, о Сталине — Ленине, о том, что передавали «голоса». Шутили над кем-то, в том числе друг над другом, анекдоты рассказывали. Абрамы, Сарочки и Рабиновичи в них фигурировали, а как же, но не реже возникало и армянское радио, и Петька с Василь Иванычем. Иногда вспоминали времена борьбы с космополитами, но говорили не столько о жертвах, сколько о гонителях, которые как процветали при Сталине, так процветают и сейчас.

В общем, особой зацикленности на еврейской тематике я в разговорах взрослых не слышал.

Напомню, что это не свидетельства историка, а лишь частные наблюдения тинейджера.

Такая атмосфера просуществовала до арабо-израильской войны летом 67-го.

Но к этому времени я и сам был уже достаточно взрослым, переходил на второй курс института, и года три как научился отличать еврейские фамилии от прочих. А то ведь, стыдно сказать, ильф-петровских «Айсбергов, Вайсбергов, Айзенбергов и Рабиновичей» воспринимал просто как шутку юмора.

Да, время резко изменилось. Все бросились к приемникам. Самым популярным человеком стал Анатолий Максимович Гольдберг, политический обозреватель Би-би-си. Самым ходовым анекдотом: «Слышал? Наши сбили два наших самолета!» Я думал: ведь все так просто! Прав Израиль, на его стороне все нормальные люди. Почему же, ну, почему мы так тупо держимся за «братских арабов»? Арабы не умеют воевать, вообще ничего не умеют, а мы все за них держимся. Почему?..

За шесть дней евреи сделались главной темой разговоров. И израильские, и наши. Потому что за успехи «израильской военщины» кому же еще отдуваться? Ясное дело кому — Израиль-то далеко.

Был у меня в то время закадычный друг, звали его Саша. Физик, учился в МФТИ. Но это неважно. Национальности смешанной. Один из его предков — по матери — был русский дворянин Обергард. Сашка этим очень гордился, даже хотел сменить фамилию. Напевал: «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура, ура, ура!» А после Шестидневной войны вдруг вспомнил, что отец у него чистопородный еврей. И решил переквалифицироваться из дворян в евреи.

У меня был магнитофон «Днепр-5». И разные записи: Элвис Пресли, Билл Хейли, Джонни Холидей, «Битлз»… В том числе — знаменитые сестры Берри. Певшие песни на идише и на английском. Они мне всегда нравились. Так вот, приходя ко мне, Сашка требовал, чтобы я заводил ему сестер Берри. Раз требовал, другой… семнадцатый. Я уже готов был выть от этих песен и от этих голосов, а он все слушал, слушал, всегда с тоскливым лицом (хотя песни были разные, в том числе веселые), а под конец пленки его полукровистые глаза неизменно выражали всю скорбь еврейского народа. Шутить на еврейскую тему при нем было невозможно.

Спустя несколько лет он женился на дочери одного известного переводчика и стал жить в их семье. Семья была еврейская, и в ней, как это часто бывает, любили подтрунить над своей национальностью. Приколы всякие, ерничанье, анекдоты — таких людей папа как-то в шутку назвал «обоюдофобы».

Спустя месяц Сашку было не узнать. Сестры Берри канули в прошлое. Из трех рассказанных им анекдотов два обязательно были про евреев. Про евреев же были три шутки из четырех.

Потом он, ярый антисоветчик, вдруг вступил в партию. Развелся с женой, потоптался, женился во второй раз, на дочери видного болгарского коммуни­ста. Потом отчалил на ее родину, в братскую Болгарию. Со смехом рассказывал, как мурыжили его в райкоме, прежде чем выдать разрешение: старперы не могли взять в толк, что молодой коммунист брежневского призыва подает на выезд не в Израиль и не в Америку, а в родную социалистическую страну — ситуация была не только нестандартная, а просто из ряда вон! Дальше следы его затерялись в плотном идейно-национальном тумане. Где он сейчас и жив ли, не знаю.

Но это история уже других времен. В прошлое уходили и «отъезжанты», и «отказники», очереди у ОВИРа и у голландского посольства. Зато в силу входило общество «Память», то и дело грозившее устроить полномасштабный еврей­ский погром то в Москве, а то и по всей России.

Но об этом и о многом предшествовавшем и последовавшем как-нибудь в другой раз. А пока о том, какой неожиданной стороной повернулась ко мне вера в либеральное решение национального вопроса.

Конкретнее, в то, что из паспорта следует изъять графу «национальность». Ровно это и было сделано каким-то из решений правительства.

В тот день произошли два взрыва домов на Каширке. Об этом я услышал по радио. В полном ошеломлении иду на работу. А у метро — раз! — два милиционера:

— Ваш паспорт!

— Зачем? Что такое?

— Вы разве не слышали? Теракт! — говорит мне тот, что помоложе.

Паспорт, слава богу, был у меня с собой.

Взяли паспорт. Рассматривают. Молчат.

— Я что, — спрашиваю, — похож на чеченца?

— А мы откуда знаем? — говорит тот, у которого мой паспорт. — Здесь об этом ничего нет, а на лице у вас не написано.

Действительно, что могло быть написано на моем лице? Разве былая уверенность, что графа «национальность» из паспорта должна быть удалена.

Проницательные оказались менты! Но паспорт вернули.



Ода вездеходу


Он появился у нас еще на Полянке.

И я сразу понял, что хочу быть таким, как он.

Загорелым. Без двух пальцев. И с загорелой «Победой» на необычно высоких колесах. И тоже загорелых от глины. Позже, от мальчишек, я узнал, что это называется «вездеход». Много позже их стали называть «внедорожник».

Оказалось, это старый папин друг. Еще с детства.

И вот они сидели у нас в комнате за круглым столом. Обедали, о чем-то говорили. О чем — не помню. Да и не мог помнить, потому что разговор шел о взрослом, со взрослыми шутками. А вот что помню — мне очень хотелось понравиться этому дяде Вите. Чтобы он думал, что когда-нибудь, через много лет, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. И буду так же шутить, так же смеяться и так же говорить о непонятном. И у меня будет такое же загорелое, бывалое лицо. И я так же буду выходить из «Победы» — громко захлопну дверь и еще пару раз стукну ногой по колесу, чтобы на асфальт посыпалась засохшая глина.

А ребята пусть смотрят и завидуют.

В общем, нам с ним будет о чем поговорить на досуге.

Позже, а может, за тем же обедом, я узнал, что они оба не только выросли в Харькове, но были сокурсниками по Литинституту.

Что дядя Витя путешественник, можно было даже не говорить.

Кажется, он еще раз-другой заезжал к нам на Полянку. Но это неважно. Главное, я его помнил.

А потом он стал проявляться на «Аэропорте». То есть сперва у подъезда за углом появился его заслуженный вездеход. Появится, помаячит и исчезнет надолго. А самого дяди Вити как не было, так и нет.

Меня это, конечно, не могло не заинтриговать. А тут как раз стали вовсю пиарить чехословацких путешественников Ганзелку и Зикмунда — по телеку, и книжку их выпустили «Африка грез и действительности», два толстенных тома с фотографиями голых женщин черной расы, среди которых попадались и только-только созревающие девочки. Я вглядывался в фотографии, читал, и не сказать чтобы постоянно, но мысль о дяде Вите брезжила то и дело. Представлял его с вездеходом среди полуголых племен.

Но я ошибался. Дядя Витя странствовал не по Африке, а по вполне себе Средней Азии. Что он там писал, честно сказать, не знаю, да меня это и не интересовало, благо в доме было дополна писателей. Однажды заметил, что у подъезда задрипанный вездеход «Победа» поменялся на такой же задрипанный вездеход «Волга». А сам дядя Витя стал появляться во дворе чаще. Именно там теперь и происходили встречи друзей детства. Меня же дядя Витя почти не замечал.

Хотя нет, вру. Как-то увидел меня в толпе ребят и спросил, чего это мы так разгалделись.

— У него сегодня день рождения, — сказал кто-то и ткнул в меня пальцем.

— День рождения? Поздравляю! А ну, подожди-ка! — и нырнул в подъезд.

Через минуту вынес подарок — малахай. Правда, не из шкуры какого-нибудь животного, а просто из желтой материи.

Что я с ним буду делать? По телеку крутили фильм из монгольской жизни, там парень с луком скакал на коне в таком уборе, и он у него аппетитно развевался. Коня у меня, правда, не было, но, может, коня заменят коньки? И я решил, что буду в этом малахае кататься на коньках. И он у меня будет так же развеваться.

Эксперимент кончился воспалением среднего уха. Без шапки было холодно. Малахай действительно вовсю развевался, вот мне ухо и продуло.

Больше я его не надевал.

А как-то, было мне уже лет тринадцать-четырнадцать, раздался телефонный звонок. Смутно знакомый голос позвал папу.

Отец был в отъезде.

— Но у вас же есть магнитофон, да?

Магнитофон был. У меня — «Днепр-5».

— Тогда ждите. Я к вам приду.

Минут через десять дядя Витя пришел.

— Значит, так. Завтра в Доме литераторов будет отмечаться юбилей моего учителя — Павла Антокольского. Я хочу подготовить свое выступление. Идея такая: я буду читать свои стихи, как будто это стихи Антокольского. И только в конце раскрою секрет.

— Ну… — неопределенно сказал я. Стихов дяди Вити я не читал, а из творений Антокольского знал только его имя. Которое я уважал, потому что его надо было уважать.

— Мне нужно точно знать время. Чтобы я читал свои стихи ровно столько, сколько мне отвели. Ни на минуту больше. И с нужной интонацией. Ну, начнем?

Я достал тяжелый стальной микрофон зеленого цвета, который прилагался к магнитофону. Не помню, пользовался ли я им до тех пор.

Дядя Витя вынул листок и стал читать, а я засекал секунды. Прочитал. Я включил перемотку. Оказалось, на минуту больше.

— Не годится, — сказал дядя Витя. — Давай снова.

Я снова нажал на запись. Тут он в середине закашлялся. В следующий раз прочитал не то слово. А еще в следующий заявил, что ему не нравится интонация.

Стихи были не то чтобы сильно короткие. Тут еще были важны дяди-Витины комментарии. А ему было важно, как он говорил, чтобы зал замер.

— Нет, не замрут, — говорил он, и мы начинали по-новой.

Наконец, закончили.

У меня с самого утра, еще до школы, раскалывалась голова. На уроке математики стало тошнить. Но я сдержался. А тут, проводив дядю Витю, я буквально бросился на кровать. Температура была 39,8. Наверное, это был бред, но в нем я видел, как дядя Витя пытается вставить Антокольскому клизму. А могучий силач Антокольский яростно сопротивляется и бьет дядю Витю прямо под колеса его вездехода.

Пока выздоравливал, читал «Графа Монте-Кристо» Ремарка и Дюма — «Триумфальную арку».


После этого я дядю Витю много лет не видел. Кажется, их отношения с папой отчего-то разладились.

Прошло еще много лет. Дядю Витю я иногда видел во дворе. Отмытая от грязи «Волга» выезжала все реже.

Однажды отец отправил-таки меня к своему другу. Требовалось забрать то ли книгу, то ли что-то еще.

Да, чуть не забыл: к этому времени дядя Витя привез орла и тот жил у него в квартире.

И вот, значит, я звоню в его дверь. Не знаю, как принято разговаривать с орлами, но на всякий случай готовлюсь.

Дядя Витя открывает уже с книгой в руках. Через дверь вижу в его комнате похожие на рукописи бумажки на полу и такие же бумажки в коридоре. Сквозь другую дверь слышится раздраженный клекот матерного оттенка. Похоже, недавно шли разборки. А может, еще не закончились.

— Бери, бери! — торопит меня дядя Витя, протягивая книгу.

С орлом я так и не познакомился.


Прошло еще немного лет. Я был женат, жил уже в другом месте, к родителям приезжал. Как-то во дворе увидел молодую женщину с коляской.

— Сянгуша ты мой, Сянгуша! — приговаривала она, а малыш причмокивал и сосал соску.

Оказывается, дядя Витя тоже женился и назвал ребенка таким странным именем — Сянгур. От этой истории папа оттолкнулся, начав писать — «в стол» — свое сатирическое сочинение «Опасные связи». Там было много разных сюжетов, но этот выглядел так: у одного заграничного диктатора, друга нашей страны, родился сын. А в советской стране жил-был писатель, который прослышал, что этот диктатор любит одаривать своих поклонников из других стран. И отправил тому международную телеграмму — дескать, у меня тоже только что появился новорожденный, и я его в вашу честь решил назвать Сенгором. Прибавив к этому тонкий намек, что в качестве ответного подарка хотел бы получить хоть какой-никакой завалящий автомобиль.

Не знаю, как оно было на самом деле, но отец говорил, что этот сюжет был подсказан ему самой жизнью. А что намек остался безответным, тем более диктатор вскоре был свергнут, — так это уж, как говорится, таков ход истории.

Словом, вездеход, именуемый теперь внедорожником, продолжал оставаться на своем месте.

…Живу себе, живу, и вдруг в «Литературке», батюшки святы, читаю фельетон, где в развязной манере говорится о том, что некоторые литераторы позволяют себе иметь дорогостоящие автомобили, содержать в квартире хищную птицу и, приковав ее цепью к машине, выезжать к знакомым и на мероприятия с участием иностранных корреспондентов. Более того, в фельетоне без всяких обиняков называется дяди-Витино имя — это он издевается над птицей и устраивает с ней шоу перед любителями острых ощущений из зарубежных газет и журналов.

А ведь до сей поры дядя Витя был преданнейший советский товарищ! Ничто, как говорится, не предвещало. И вот нате вам!.. Пригрезилась ему мятежная юность: футуристы там, Хлебников, Председатель Земного Шара… И решил создать Всемирный союз поэтов, а для начала вывесить имена двухсот известных стихотворцев на лампочках в Центральном доме литераторов. Союзу писателей идея не приглянулась, и он стал дядю Витю гнобить. В результате чего тот выехал в Соединенные Штаты Америки.

Дело было в семидесятых. Подробностей истории я не знал, как вдруг один приятель, ходивший со мной в литературную студию, пригласил меня на проводы «одного известного человека». Так и сказал: «одного известного», и все. Кажется, еще подмигнул. Только-только уехал Галич, выслали Солженицына. Стал гадать: кто же это такой отчаливает на сей раз? В общем, пришел в неизвестную мне квартиру и обнаружил, что провожают в аккурат дядю Витю. Какой-то он был напряженный, вздрюченный, меня не узнал. Приглашал всех ранним утром, по первопутку, проводить его в Шереметьево. Пили, читали стихи, желали счастливо устроиться.

Я не поехал.

Потом уже стали уезжать штабелями. А еще потом — возвращаться. Но теперь в розницу.

Лет через пятнадцать-двадцать.

И вот сижу я на работе, в журнале. На пороге возникает сильно пожилой, с аккуратной бородой человек. Я его не узнаю. Он меня тоже. Но по фамилии знает.

— Я, — говорит, — хорошо помню вашего отца. Он ведь на «Аэропорте» жил?

— Жил, — говорю.

В прошедшем времени.

Он меня понял. Сочувственно вздыхает.

— Вы, — говорю, — у нас еще раньше бывали. На Полянке.

— Где-где? На Полянке?.. Сорри. Совсем не помню!

И разводит руками.

Но это — не все. Спустя еще годы у меня появляется парень, похожий на тех, что приносят рукописи. Спортивный, румяный, энергия так и прет. Халабуда ниже колен.

— Хеллоу! — слышу. — Леонид? Май нейм из Сэмми. Май фзза дайд, бат хи толд ми эбаут йоур фзза. Вери экселент феллоу хи воз, толд май фаза! Глед то си ю! Окей?

— Окей! — говорю. — Ар ю Сянгур?

— Ноу, — отвечает. — Ай эм Сэмми! Ай лив ин Америка.

На том и расстались.



Собачьи нежности


Дело было как раз в новогодние дни. В тот год, когда в Москве от холода лопались трубы и люди на улицах грелись у костров.

Потом морозы стали чуть-чуть спадать. Скажем, до минус 25. Я засиделся у подруги, когда вышел, метро уже не ходило. Повезло схватить то ли такси, то ли частника. В общем, доехал до метро «Аэропорт».

А тут и до дома два шага.

Небольшое уточнение. Это было сто лет назад, дворы не огораживались друг от друга заборами с кодовыми замками и подъезды не отгораживались от посетителей теми же кодами.

Правда, дверь подъезда можно было закрыть на ключ. Или на задвижку изнутри. Но этого почти никто не делал.

Почти.

Потому что в подъезде дежурила лифтерша. То есть их было несколько, они дежурили по очереди. Если что, можно было позвонить в звонок сбоку от двери, вам бы открыли. Так что беспокоиться было не о чем.

Я и позвонил. Раз, другой, третий… От мороза звук снаружи слышался еще резче, а уж каким он был внутри!

Но — тишина.

Был еще один выход. Возле метро вытянулся длинный ряд телефонов-автоматов. Сколько-то двушек имелось у меня в кармане всегда. Но — папа! Бессонница преследовала моего батюшку с младых лет, на ночь он заглатывал килограммы снотворных и больше всего боялся, что его среди ночи кто-нибудь разбудит. Поэтому на ночь телефон отключался, а я, открыв дверь ключом тихо-тихо, не захлопывая, а придерживая замок рукой, так же беззвучно должен был ее закрыть и — опять-таки тихо-тихо, буквально на цыпочках — пробираться в свое логово.

Так что надежда на звонок из автомата с просьбой спуститься и открыть дверь была напрочь лишена смысла.

Что делать? Походил по двору. Но, согласно температурным и временным обстоятельствам, он был пуст совершенно. Снова позвонил в дверь. Даже постучал руками-ногами. Ноль реакции. Снова прошелся по двору. Взглянул на часы. Половина третьего.

И тут — откуда ни возьмись — собака. Рыжая овчарка. С ошейником. Чья-то, значит, домашняя. Смотрит на меня. Вопросительно.

Надо что-то сказать.

— Привет! — говорю. И чувствую, что губы начинают слегка неметь, а борода покрывается инеем.

No answer. Только хвост у собаки подрагивает. И глаза смотрят — не прямо на меня, а куда-то вбок.

Кругом ни души. Предчувствую, что так оно и будет. И ни ветерка, ни снежинки. Холодно.

Однако пора бы и познакомиться с собратом по несчастью.

— Тебя как зовут? — спрашиваю.

Подняла глаза. Смотрит. Теперь уже прямо на меня.

Молчит.

Хоть бы залаяла, что ли. Авось кто-нибудь услышит. Но — мороз, окна у всех заперты.

— Влипли мы с тобой, — говорю, — брателло!

Она, похоже, кивнула. И снова смотрит. Вдруг чесанула куда-то на газон. Побегала, замерла. Ко мне подбежала.

— Что же твои хозяева-то, а? Совсем про тебя забыли.

Поежилась. Пожала плечами. Я грязно выругался. Она — нет.

Попробовал проследить за ее взглядом. Кажется, на серый дом смотрит. Может, там ее хозяева? Вон в том, например, подъезде?

Идем. Она послушно топает рядом. Отворяю дверь, пропускаю ее вперед. Быстро взбегает по лестнице, перед лифтом останавливается.

Ура?.. Но в лифт не хочет заходить ни в какую. Веду пешком на второй этаж. На полдороге останавливается, поводит носом, чихает и двигается назад. Не ее дом.

Но здесь все же теплее, чем на улице. Отогрелся чуть-чуть, тут совесть заговорила. Тем более, пес начал поскуливать. Пора на выход!

Вышли. Ну, хоть бы что-нибудь изменилось! Тот же безлюдный двор, темные окна, собака безымянная ждет от меня указаний.

Подошел к своему подъезду, потыкал еще в кнопку звонка. Безнадега. На часах полчетвертого. И борода обледеневает.

Потыкались в другие подъезды. Нигде дальше лифта дело не шло. Собака тем временем обрела имя. «Эйпсина» стал я ее называть.

— Эйпсина, — говорю, — что делать-то будем?

Слушает. Смотрит. Гадаю: она про себя уже грязно ругается или терпит? Подначиваю: «Ну и о чем же твои хозяева, такие-растакие, сейчас думают!»

Эйпсина, в общем, не возражает. Но внешне держит нейтралитет. Вот ведь какая, леший ее дери, преданная! О хозяевах злого слова не скажет даже под пыткой. Хоть заморозь ее по самый ошейник!

Тиха ты, однако, январская ночь! И долга-а! И холодна-а!

Эйпсину, кажется, тоже пробирает. Бегает вокруг и зубами клацает.

— Теперь, — говорю, — мы с тобой друзья не разлей вода! Так что терпи, Эйпсина! И я буду…

Кивает. Соглашается. Нагибаюсь, хочу погладить, но для этого надо руку вынуть из кармана, кулак разжать, а она не слушается, замерзла. Да и Эйпсине, кажется, не до собачьих нежностей.

Часа через два вдруг слышу, как дверь в соседнем доме раскрылась. Да не просто так — с шумом, с гражданским протестом.

— Суки! — кричит женщина в шубе со ступенек. — Ненавижу! Да пошли вы!..

И скрывается в арке.

А дверь в подъезд между тем никто не закрывает.

Эйпсина смотрит на меня. Я на Эйпсину. Мы оба не двигаемся. Замороженная мысль моя почти не колышется, но все-таки приходит.

Надо попробовать.

И вот мы уже в подъезде. Даже в холле. Здесь тоже имеется лифтерша, но она, судя по всему, спит.

Для нее есть отдельная комнатушка. А в углу холла, сбоку от лифта, стоит диван. Вот на него я и лягу! — предвкушаю. Лишь бы лифтерша не проснулась.

Эйпсина ведет себя непонятно. То есть непонятны ее эмоции. Походила по холлу. Нюхнула коврик у лифта. Подошла к кадке с фикусом. Зевнула. И улеглась под растением.

А я прилег на диванчик.

Разбудила меня, понятно, лифтерша.

— Эй, а вы кто такой?!

Эйпсина тоже проснулась. Встала около дивана и слушала, как я объясняюсь. Дескать, я из соседнего дома, буквально рядом с вами подъезд, звоню, а мне не открывают…

— Так у вас же сегодня там Нюр Иванна! Этой хоть в колокола звони, не разбудишь! А ты, Джек, откуда взялся? — это она к Эйпсине.

Тоже объяснил. Джек ковырял пол лапой. Лифтерша тут же за телефон, минуты через две-три хозяйка спустилась. Оказалась непричесанной дамой в халате и туфлях на каблуках. Даже не заметив меня, тут же набросилась на Эйпсину, а он стоял, как последний Джек, продолжал ковырять пол и выслушивал, как его ругают.

— Что ж вы его на улице в такой мороз... — попытался я встрять в беседу, но непричесанная уже впустила собаку в лифт и нажала кнопку.

Лифтерша разрешила мне дождаться утра на диване. Когда рассвело, я пошел будить Нюр Иванну.

Оказалось, она уже проснулась и отперла подъезд.

— Да разве так можно! — втыкал я ей. — Человек по вашей воле…

— А что, — невозмутимо потягиваясь, отвечала она. — Засов старый, я заперла, ничего не слышала…

И похлопывала себя по телогрейке.


…Потом я встречал Джека во дворе. Первый раз он подошел, обнюхал. Что-то, показалось, промелькнуло у него в памяти. Всмотрелся. И побежал по своим делам.

Больше он меня не узнавал. Хотя кто их, собачье племя, знает.



1 «Манна небесная». Название популярной в 50–60-х годах американской песенки.

2 Так я называл свою бабушку, мамину маму. А бабушка — это ее, Матеньки, мама, то есть моя прабабушка.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru