Второе пришествие варягов. Документальная грёза. Александр Мелихов
 
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025
№ 3, 2025

№ 2, 2025

№ 1, 2025
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Мелихов родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Как прозаик, критик и публицист печатается с 1979 года. Лауреат многих литературных премий, автор более двадцати книг.

Живет в Санкт-Петербурге. Предыдущая публикация прозы в журнале «Знамя» — роман «Испепеленный» (№№ 1, 2 за 2024 год).




Александр Мелихов

Второе пришествие варягов

Документальная грёза



Саринин и Сааринен


— Итак, отправляемся в зону безмолвия. Сейчас все поймешь, — дважды рокотнул Глеб своим басом-профундо, которым когда-то повергал в немоту пригородную гопоту, а теперь возвращал речь своим пациентам.

Словом возвращал слово.

Никакой мистики. Бывает, что центры, управляющие речью или движениями, разрушаются, а центры, исполняющие команды, остаются, и человек сам сделать ничего не может, но команды выполняет. Можно сказать, образ народа и вождя.

Особенно если вождь отдает команды могучим басом и подкрепляет их весом отглаженного белого халата. Только белый халат и может наделить ощущением непререкаемой правоты, тщетно надеялся я когда-то.

Я ожидал увидеть кого угодно, но только не карельского экскурсовода, когда-то открывшего нам, куда девалась белоглазая чудь. Так теперь он, стало быть, пророк? Да еще и глебовский пациент?

Ну и дела!

Пациент означает страдалец. Но наш бывший экскурсовод, похоже, не страдал, а наслаждался молчанием. В своем чистеньком боксике, в котором другой заметался бы в приступе клаустрофобии, он величаво возлежал на подушках поверх покрывала, распушив белоснежную полуметровую бородищу по голубой шелковой пижаме, а пророческие седины разложив по плечам. Меня сразила прежде всего борода, седины только во вторую очередь. Да, без бороды в пророки не пробьешься, пророка делает борода.

Пророк смотрел в нашу сторону с выражением надменной правоты, не замечая нас.

И слава Богу — мне всегда неловко, что я такой шибздик в сравнении с Глебом, он чистый Волк Ларсен, викинг, варяг, блистательно лысеющая белокурая бестия. Скуластая и мосластая. Правда, раздобревшая и подобревшая.

— Знаешь, кто этот мощный старик? — пророкотал Глеб.

— Наш экскурсовод. Саринин, — ответил я вполголоса: мне неловко называть человека по фамилии, если даже он вроде бы ничего не понимает.

— Саринина оставь барышням из петрозаводского турбюро. Не Саринин, а Сааринен. Однофамилец великого архитектора — ты видел вокзал в Хельсинки? А также отец русской демократии и особа, приближенная к демократиче­скому императору. Встать!!!

Глеб гаркнул таким громовым голосом, что я присел, а Сааринен, наоборот, вскочил и вытянулся как на смотру.

— Слушать голос карельских берез!!! — Глеб властно ткнул пальцем в тумбочку, на которой стояла красивая деревянная пепельница, отдаленно напоминающая человеческое ухо размером с ладонь. Пепельница была сплошь испещрена коричневыми точками и запятыми. Как и тогда на карельских лотках.

Или это был один и тот же лоток? И, того пуще, не может же быть, что и пепельница та же самая?..

Сааринен с надменной покорностью приложил обтекаемое ухо к уху.

— Товарищ Сааринен верит, что карельские березы умеют понимать главную суть всего, что их окружает, а он умеет слышать, что они шепчут. Поэты веками твердят, что березы им что-то шепчут, но вот наконец эта пошлость сбылась. А ну, расскажите о нашем госте! Быстро!! Я кому говорю!!!

И пророк в тоне военного рапорта, стоя навытяжку, что смотрелось довольно дико при его невесомых волнующихся сединах, принялся, словно по писаному, докладывать мне обо мне. Я слушал, не смея покоситься на Глеба, о котором в рапорте тоже шла речь. Я старался смотреть на голубую пижаму докладчика, переливавшуюся под дуновениями кондиционера, словно лазурное тропиче­ское море.

— Насказал мороз мне песен, и нанес мне песен дождик, мне навеял песен ветер, принесли морские волны, мне слова сложили птицы, речи дали мне деревья.

Петрозаводский экскурсовод не забыл «Калевалу», без которой когда-то шагу не мог ступить, но теперь зачитывал ее наспех, скороговоркой и продолжил свою речь в том же тоне сердитого докладчика. Я ждал, что он сейчас упомянет еще и свою любимую метафизику, но так и не дождался.

— Расскажу теперь про гостя, что напела мне береза. Он из жалкой той породы, что пред всеми виноваты, и завидуют счастливцам, кои от рожденья правы. Значит, те ни разу ни душой не покривили, не струхнули, не солгали. Сам-то он такой безупречностью похвастаться никак не мог, он знал, что он так себе человечишка. И каково же ему было ощущать свое несовершенство в окружении совершенств! Он чувствовал, что и отец его хоть и любит играть желваками, подчеркивая свое сходство с Василием Шукшиным… В честь Шукшина он и гостя нашего назвал Васей… Так Вася видел, что и отец его тоже не уверен в своей правоте. Молчит, молчит в подпитии на кухне и вдруг как грохнет кулаком по столу, так что и посуда, и домашние подпрыгнут: «Я, по крайней мере, чужого места не занимаю!!!»

Откуда бывший экскурсовод мог это знать?.. Глеб рассказал? Но я вроде бы этим и Глеба не грузил... А ясновидящий продолжал чеканить.

— Наш гость всегда ощущал себя особенно виноватым перед отцом. Он явно обманул отцовские ожидания, хоть и не знал, в чем они заключались. Но когда он поступил в медицинский институт, отец одобрил: если что, так и на зоне будешь лепилой. И в анатомическом театре он впервые почувствовал себя уверенно. Если даже он что-то делал не так, трупам было все равно, они не обижались. Но когда ему пришлось иметь дело с живыми, оказалось, что белый халат, сколько его ни крахмаль, лишь удесятеряет его вину. Он не имел права на халат, потому что никогда не знал, правильно лечит или неправильно. Вернее, когда лечение не помогало, виноват точно был он. А вот если помогало, то, скорее всего, справился сам организм. Наш гость начинал ощущать уверенность только тогда, когда с ним рядом был его друг Глеб. Глеб был так могуч, что в одиночку сдвигал для закрепления перебитые бедренные кости, хотя обычно требовались двое.

— Ну-ну, не надо льстить так грубо, — польщенно рокотнул Глеб, и Сааринен внезапно тоже гаркнул так, что я снова присел, а белоснежная борода пророка взметнулась, словно под порывом ветра:

— Молчать!!! Карельская береза лучше знает!!! Мне слова сложили птицы, речи дали мне деревья!!!

Я не смел взглянуть на Глеба, с ним впервые так обращались в моем присутствии. Обычно он сам обрывал других. Однажды он под местным наркозом оперировал знаменитого хирурга, академика и лауреата, с которым на даче случился приступ острого аппендицита, и тот беспрестанно подавал ему советы, пока Глеб наконец не заорал анестезиологу: «Да отключи его на хер!» Но теперь Глеб смолчал, впервые с тех пор, как мы познакомились.

Зато в голосе пророка начали все заметнее нарастать глебовские раскаты, нарастало и волнение в шелках пижамы.

— Наш гость показал себя, можно сказать, героически, когда они с Глебом подрабатывали на пригородной Скорой помощи. Это были девяностые, не хватало ни кадров, ни лекарств, ни бензина, и начальство к ним не придиралось, чтобы вообще не остаться без помощи. И самое необходимое они с другом за свои медяки покупали в аптеке, и, случалось, накладывали жгуты из собственных носков. А бензин Глеб иной раз скачивал у остановленных легковушек, перекрыв движение ободранной каретой с красным крестом. Его свирепый вид и громовой бас разом пресекали попытки протестовать. Иногда только бабы поднимали визг. Девочек в детстве реже бьют, и оттого они бывают смелее. Визгливых он пропускал. Зато тем более свирепо набрасывался на мужиков: там человек умирает, а ты из-за литра бензина жмешься!!!

Да, было, было что-то такое. По дороге в Гадюшник.

Пророк словно подслушал мои мысли, и тут же выложил историю Гадюшника, которую я не знал.

— Через полгода после Октябрьского переворота в прибрежный песок у селения финских рыболовов и огородников со стороны Кронштадта врезались три минных катера, осененные бархатным черным знаменем с грубо намалеванным черепом и костями. Из них высадилась объявившая себя анархистами шайка павианов в матросской форме. Их в ту пору именовали жоржиками. Жоржики были перекрещены пулеметными лентами и вооружены винтовками и маузерами в ореховой кобуре. Первым делом они обобществили женщин и запасы спирт­ного. Мужчин, пытавшихся оказать сопротивление, расстреливали на месте или вешали в дверях их собственных домов. Через три дня такой развеселой жизни село на рассвете окружил отряд красноармейцев. Жоржиков взяли, как говорится, тепленькими. Затем отогнали за три версты к заросшему тальником Гадючьему логу и там покосили из пулемета, оружия пролетариата. Закопать их согнали жителей села, и эта трудовая мобилизация в первый и последний раз у них не вызвала ни малейшего недовольства. Зато зубы павианов еще много лет давали всходы. Словно сами по себе, самосевом по краям Гадючьего лога вырастали хибары, населенные вороватой и наглой рванью, держащей в страхе мирный окрестный люд. Время от времени власти про этот Гадюшник вспоминали, хибары сносили, их обитателей частично сажали, а частично разгоняли. Но через не такое уж долгое время Гадюшник снова вырастал сам собой, населенный как будто бы той же самой сволотой. Во время Второй мировой войны финнов как неблагонадежный элемент выселили куда-то в Сибирь или на Крайний Север, а их дома заняли национально близкие граждане, в том числе и юный отец нашего гостя. Им с матерью и малолетними братьями как семье фронтовика выделили один из лучших домов.

Я потупился и осторожно покосился на Глеба, опасаясь его осуждения, но Глеб тоже потупился, что с ним бывало не часто, а точнее, никогда.

— К чести нашего гостя, когда в начале девяностых он прочел в местной газетке статью о депортации ингерманландских финнов, он устыдился. Он был уже студентом, и когда его отец в очередной раз грохнул кулаком по столу: «Я, по крайней мере, чужого места не занимаю!!!», — он бросил отцу в лицо: «Ты только чужой дом занимаешь!» Он впервые в жизни был так наполнен правотой, что, пожалуй, не убоялся бы даже схватиться с отцом на кулачках. Но отец только поиграл по-шукшински желваками и ответил тоже с полной правотой: «Мой дом лет за десять до того тоже кто-то занял. И дом забрали, и кузню. А мы еще спасибо сказали, что дали ноги унести». — «Но все-таки дали! А их выслали. Их там чуть ли не треть вымерла…» — «А нас здесь половина вымерла. Моих братьев в том числе. И твоих малолетних дядьев, между прочим». Отец снова поиграл желваками, и наш гость понял, что человек, который говорит от имени каких-то «нас», всегда безнадежно прав. Тем более если он пострадал: пострадавшие уже больше никому ничего не должны.

Нет, не могу сказать, что я уже тогда это понял, я просто смирился, как всегда смирялся, столкнувшись с непрошибаемой правотой. Доконал меня обиженный тон, с которым отец прибавил: «Они велосипед с собой забрать не могли, так на запчасти разобрали и половину выкинули. Сам не гам и другому не дам. Хотя до этого мы с ними нормально жили. Иногда с пацанами соберемся: пошли чухну бить — пошли. Это сейчас считается как оскорбление, а тогда нормальное было слово. Наваляем друг другу, а потом вместе идем в кино. В бывшую ихнюю кирку».

— Нашему гостю случалось наслаждаться правотой, только когда он спешил за шагающим метровыми шагами Глебом спасать порезанного или побитого туземца в обновленном Гадюшнике. Хотя на месте халуп, состряпанных из всего, что можно найти или украсть, были натыканы блочные хрущевки, зубы павианов продолжали прорастать мордобоем и поножовщиной. На которую милиция выезжать не спешила, зная, что придется отбиваться от пьяной толпы. Возмущенной, что приехали слишком поздно, что задают не те вопросы и забирают не тех, кого надо. А доктора были связаны клятвой Гиппократа. Глеб даже находил особое удовольствие, чтобы не щадить усилий, спасая таких уродов, которым, иногда казалось нашему гостю, самое место на том свете. Зато здоровых Глеб иной раз и сам готов был отправить на тот свет, когда они начинали наглеть. Карету приходилось оставлять за углом, чтобы ее не захватили павианы, и к очагу военных действий Глеб шагал очень решительно, поигрывая увесистой монтировкой. Наш гость же вооружался кривой рукояткой, которой тогда заводили двигатель. Ему хотелось, чтобы его принимали за водителя, водителей больше уважают. Глеб решительно расталкивал толпу и, когда пробивался к распростертому на окровавленном снегу или асфальте раненому или избитому, кто-то из его дружков непременно возникал, чего так поздно или смотри, хорошо лечи, а то… Тут Глеб стремительно поворачивался к возникавшему, заносил над головой монтировку и рявкал так, что в Гадючьем логу с шумом взлетало воронье: «А ну, заткнись, падла!!! А то я тебе щас глаз на жопу натяну!!!» И все замирало на версту кругом. Зато с беззащитными Глеб был нежен, словно родная мама. Однажды он даже через носовой платок дыханием рот в рот приводил в чувство пьяного гопника, потерявшего много крови из-за глубокого пореза предплечья. И в конце концов тот так раздухарился, что в машине начал материть своих спасителей и в довершение харкнул на пол. Тогда Глеб остановил машину в морозном поле, сунул этому уроду замызганную тряпку и приказал: «Вытирай. Или я сейчас сниму с тебя жгут, и ты сдохнешь». Ты не имеешь права, тебя посадят, попытался залупиться павиан, но Глеб ответил так спокойно и грозно: «Ты сдохнешь, а мне дадут выговор», — что мерзкая обезьяна упала на карачки и что-то из последних сил изобразила.

— Ну-ну, не будем преувеличивать, — смущенно рокотнул Глеб.

Видимо, он сам рассказал пророку что-то в этом роде и опасался, что я начну его разоблачать. Но я бы не стал, главную суть наш бывший Саринин передал правильно.

— А сейчас мы подходим к роковому моменту романтизированной биографии нашего гостя, — после торжественной паузы провозгласил Сааринен, надменно откинув невесомые седины. — Нашему не в меру совестливому свинопасу выпало сказочное счастье жениться на принцессе.

Я похолодел, не смея даже покоситься на Глеба. Если бы пророк продолжил при нем, я бы зажал ему рот. Но Глеб оказался на высоте.

— Извините, мне на лечебную физкультуру надо заглянуть, — вполбаса прогудел он и ускользнул в дверь, насколько такие упитанные богатыри способны ускользать.

— Однажды во время ночного дежурства разыгралась страшная буря, сверкала молния, гремел гром, дождь лил как из ведра, было страшно подумать, каково тем, кто в эту минуту оказался без крова. И вдруг в дверь робко постучали. «Войдите!» — крикнул наш гость, но стучавший почему-то не входил, пришлось, внутренне чертыхаясь, вставать с уютного продавленного кресла и открывать самому. За дверью стояла принцесса. Боже мой, на кого она была похожа от дождя и непогоды! Вода стекала с ее волос и платья прямо в хрустальные башмачки, и все-таки сразу было видно, что она настоящая принцесса. Наш гость поспешил сопроводить ее в комнату отдыха и принес чистую пижаму и чистый больничный халат, чтобы она могла переодеться. Но, когда, выждав достаточное время, он постучался к принцессе, то оказалось, что она по-прежнему стоит во всем мокром, в ужасе глядя на сухую и теплую одежду: «Я не могу это надеть, я не огородное пугало!» Оставалось только, завернувши в байковое одеяло, отвезти ее к себе домой в карете Скорой помощи. Но и там она не припала жадно к горячему чаю, а осторожно к нему принюхалась и спросила: «Чем это он пахнет?» Тут наш гость окончательно уверился, что перед ним настоящая принцесса, и не сходя с места предложил ей руку и сердце. В больнице он считался завидным женихом, еще и потому, что после смерти матери и отъезда отца к брату на Алтай остался владельцем большого бревенчатого дома со всеми удобствами. Но когда его боготворимая супруга узнала, что из этого дома когда-то выслали на страдания и возможную гибель его финских хозяев, ей в каждом углу стали мерещиться призраки, укоряющие ее в том, что она воровка, грабительница, пособница палачей… Благоговея перед высотой ее души, наш гость с помощью друга продал дом и купил скромную двушку в Столярном переулке. Но и там высокая душа принцессы не обрела покоя. Ей представлялось, как их дом вымерзал и вымирал во время блокады, как по ночам за его жильцами приезжали черные «маруси» во время Ленинградского дела…

Да, было что-то в этом роде, но нам, заурядным людишкам, этого не понять.

— Целовать себя в губы принцесса не позволяла: ты же медицинский работник, ты должен знать, сколько во рту микробов! Чмокнуть себя в щечку она изредка все-таки позволяла, но тут же протирала поцелованное место спиртом. Ее несчастный и в то же время счастливый супруг лишь изредка решался ей отдаленно намекнуть на некие супружеские обязанности, и она, послав ему взгляд бесконечной укоризны — как он может думать о таких пошлостях среди стольких смертей и мук! — все-таки начинала какие-то приготовления, в полной темноте звала его на ложе: «Приходи, я готова»… Это звучало как «Издевайся, пользуйся своей властью». Ее голос убивал в нем последние эротические поползновения. А если, начиная с робких поглаживаний, ему все-таки удавалось их пробудить, то в последний миг она отчаянно вскрикивала: «Больно, больно!» — и он в ужасе отшатывался. А потом запирался в ванной и саморазряжался, сдерживая стоны и рыдания. Он же понимал, что по-настоящему страдает только она, ведь ее ранит каждый громкий звук. И даже не очень громкий. Когда после ночного дежурства наш гость пытался согреть чай, ему никак не удавалось поставить чайник на плиту без хотя бы самого микроскопического, но все-таки звука. Он замирал, и действительно из комнаты принцессы тут же доносился стон: «Чем ты там лязгаешь?.. Это просто какой-то садизм, я же только что заснула…». Она не могла спать без снотворных, и потому хранить абсолютную тишину полагалось в любое время суток, ибо в любое время суток могло оказаться, что она только что заснула.

Я слушал оцепенев, не поднимая глаз. Конечно, это была злая карикатура, но иногда карикатура ухватывает суть лучше, чем парадный портрет. Я ощутил сильное сердцебиение и уже подзабытую боль за грудиной, наполнившую меня робкой надеждой: может, меня вылечили не так уж и бесповоротно?.. Меня всегда сильнее всего уязвляют не слова, а намерения. Причиняет боль прежде всего намерение причинить боль.

Но пророк явно не имел ни малейшего желания меня уязвить, он, похоже, даже не заметил, что перед ним теперь один слушатель, а не два. Он продолжал сердито докладывать стенке позади меня.

— Мне можно сесть? — осторожно спросил я его: ноги внезапно ослабели, но он проигнорировал мой вопрос, и я опустился на единственный стул.

Пророк же продолжал долбить в больное место.

— С началом военных действий на южных границах принцесса практиче­ски перестала есть, хотя и прежде едва клевала, ибо всякая еда уже через час после приготовления казалась ей испорченной. Но когда при любой попытке утолить голод она начинала возмущаться: как можно обжираться, когда погибают люди! — наш гость наконец взорвался. «Ты всегда жалеешь тех, кого не видишь! Блокадников жалеешь, а всеми встречными брезгуешь! Одеваются не так, разговаривают слишком громко, не о том… Хотя блокадники были ничуть их не лучше, такие же самые люди как люди! Ты меня годами изводишь, и хоть бы раз поинтересовалась, как у меня дела на работе! А меня сжирает страх что-то сделать не так!» Он ведь специально пошел в физиотерапевты, потому что о них с презрением когда-то отозвался его друг: что это за медицина — включил, выключил… Он и понадеялся, что хотя бы там виноват будет не он, а прибор. И приборы там были очень красивые, передаточные трубки похожи то на электробритву, то на микрофон, то на фонарик, очень элегантные. И слова одно красивее другого — магнитное поле, электрическое поле, токи Бернара, ультрафиолетовое излучение, инфракрасное излучение… Но оказалось, что и там легко сделать что-то не так. И не просто не так, а если выберешь не то место, не ту дозу, то можешь прямо-таки погубить человека. Спровоцировать инсульт, инфаркт. Хотя другие доктора, наоборот, были уверены, что толку от всех этих излучений и полей как от козла молока. И снова все были правы, а он один неправ. Если толку от этих излучений нет, тогда он жулик. А если толк есть, но можно нечаянно погубить больного, то какое он имеет право так играть чужими жизнями? Это была неотступная мука, но сочувствия от жены-принцессы он чего не видел, того не видел. Вот он наконец и взорвался.

— Извините, но этого не было, — наконец попытался тоже отчеканить я. — Я всегда уважал ее чувства. Я все чужие чувства уважаю, это мои никто не уважает.

Но докладчик меня не услышал. Меня никогда не слышат, когда я пытаюсь что-то сказать. Чтобы меня расслышали, приходится кричать, и тогда все удивляются: чего ты кричишь? Так что разъяснять бесполезно, но я-то знаю, что пренебрег ее чувствами единственный раз. Когда мы с Глебом еще работали в Скорой, нас ни с того ни с сего вдруг наградили турпоездкой в Карелию. Мне было неловко ехать без принцессы, и я надеялся, что она скажет мне что-то такое, от чего неловкость пропадет, но она произнесла печально: «Езжай, конечно, отдохнешь от меня». И я действительно впервые почувствовал, что и в самом деле хочу от нее отдохнуть, и мне стало так стыдно, что я поспешно ответил: если она так это воспринимает, то я откажусь, я совершенно не нуждаюсь ни в каком отдыхе от нее, наоборот, я буду скучать, но она сказала еще более безнадежно: «Если ты не поедешь, то кем я буду себя после этого чувствовать? Нет уж, езжай».

И я поехал. Проиграл состязание в благородстве. Но тяжесть на душе не оставляла меня до тех пор, пока в Петрозаводске бойкая девица с микрофоном не представила нам в автобусе скуластого блондина, отдаленно напоминающего Глеба, лет на десять постарше, не такого могутного и немножко неземного: «Вас будет сопровождать товарищ Саринин. Наш лучший экскурсовод. Кандидат исторических наук».

Товарищи в Карелии, похоже, подзадержались. И в моей памяти тоже слились «товарищ» и «Саринин». А он, оказывается, Сааринен. И теперь я так к нему и обратился:

— Товарищ Сааринен…

Но тут же вспомнил, что теперь он умеет говорить только по команде, и через силу попытался гаркнуть:

— Сааринен, отвечайте!

И он гаркнул в ответ:

— Какой я Сааринен, я Вяйнямёйнен!

И его пижама потемнела, словно Онежское озеро в ненастье.


Такое же ненастье надвинулось на нас, как только Саринин сквозь дыру в скамейке ввинтил в ржавое гнездо на дне своей обветренной лодки тяжелую мачту и развернул на ней сшитый из мешковины парус. Такое доверие наша троица — двое русаков и одна финка — завоевала у него только на четвертый день. До этого он возил нас куда-то на природу, до которой я был не очень большой охотник: с детства для меня это была часть хозяйства — собирать грибы, бруснику-чернику… Это и само по себе скучно, да еще отец все время подгонял. Водопадов, порогов у нас, правда, не водилось, но от подобных красот мне становилось совестно, что их не видит моя принцесса. А деревья, кусты — не понимаю, что в них может быть интересного. Но когда Саринин нараспев зачитывал из «Калевалы», как все это высаживал какой-то мальчик-крошка по имени что-то вроде Самса, на них сразу же хотелось смотреть.

Засевает он прилежно всю страну, холмы, болота, все открытые поляны, каменистые равнины, на горах он сеет сосны, на холмах он сеет ели, на полянах сеет вереск, сеет кустики в долинах, сеет он по рвам березы, ольхи в почве разрыхленной и черемуху во влажной, на местах пониже — иву, на святых местах — рябину, на болотистых — ракиту, на песчаных — можжевельник и дубы у рек широких…

К моему изумлению, у меня в ушах зазвучал проникновенный голос тогдашнего Саринина — видно, и на мне сказалась близость карельской пепельницы.

Постоянным цитированием «Калевалы» наш вожатый, похоже, поднадоел автобусным теткам, они начинали потихоньку разбредаться, а Глеб открыто отходил покурить, и только мы с плечистой блондинкой в блеклой летней джинсуре одобрительно переглядывались и кивали друг другу: как интересно люди жили, когда во все это верили! Где-то после третьего-четвертого кивания я посчитал себя вправе представиться, а она как будто не поверила: «Ой ли?» Оказалось, Ойли — ее имя и она приехала к нам из какого-то финского городка с непроизносимым именем, оканчивающимся на «пуйсто», чтобы посмотреть на землю, которую когда-то оккупировал ее дедушка, и рассказать, кому удастся, как ей стыдно за него. Из-за чувства вины перед русскими она и пошла на русистику, или как там ее, и даже защитила магистерскую диссертацию по какой-то поэме Баратынского, в которой русский офицер погубил финскую девушку. Ойли усмотрела в этом способность русской культуры сочувствовать жертвам русской удали, вроде того. Она хотела со своим покаянием как-то вклиниться в рассказы экскурсовода, но никак не могла найти повода. В сагах Саринина финны и русские представали самыми что ни на есть братскими народами, потому что у них были общие магические «практики», и даже древнее слово «чудь» в русском языке переросло в чудесное слово «чудо». Он возил нас от заросших мхом воронок и бугров к завалам валунов, и всюду это были какие-то священные места древних словен и древних угро-финнов — чудь, водь, весь… Не случайно же в «Руслане и Людмиле» был так важен «вещий финн, духóв могучий властелин»!

Саринин всячески давал понять, что войны и захваты — мелкие коммунальные склоки в сравнении с единой метафизикой. Слово «метафизика» он употреблял осторожно, понимая, что этим окончательно распугает туристических теток, он больше расписывал общие ритуалы и поверья. Людей объединяют не государства, а священные рощи и родники, священные скалы и болота, предания и жертвоприношения, духи и божества, кудесники и колдуны, — и этой общей почвы у нас никто не сможет отнять, если мы будем ее помнить и почитать. Диковинные имена и диковинные священнодействия зачаровывали теток, и даже Глеб снисходительно слушал, стараясь, чтобы его насмешливая улыбка не выглядела наглой, но и не оставалась незамеченной. Мне же было страшно неловко, оттого что все эти древние выкрутасы казались давным-давно и за дело забытой галиматьей, — чтобы Саринин не прочел мои мысли по глазам, я старался не отрывать глаз от мхов и камней.

Это было делать тем труднее, что у каждого священного валуна или болотца тут же вырастали с лотком в руках фольклорные жидкобородые мужички, казалось, в одной и той же высокой черной шляпенке, почти цилиндре, в домотканой косоворотке-вышиванке и таких же домотканых штанах, заправленных в крючконосые сапожки, перехваченные разноцветным пояском. На лотке были выложены всякие карельские сувениры, в том числе обтекаемая деревянная пепельница в форме человеческого уха, но никто из нас, как назло, не курил.

Неужто эта пепельница меня наконец настигла?

А однажды Саринин показал нам обветренную деревянную церковь и объяснил, что ее восстановили по описанию какого-то финского лейтенанта. Фин­ское начальство хотело показать, что они уважают чувства верующих, и отправило его в специальную экспедицию по Карелии. Он все и описал — размеры камней в фундаменте, окладные венцы, прирубы, выпуски, гульбища, повалы, рыбьи хвосты, охлупни, потоки и курицы, причелины и паруса, жиковины и балясины…

Конечно, только пепельница напомнила мне эти вкусные слова, да они лишь нашей троице и показались вкусными. Саринин это заметил и на обеденных остановках стал присаживаться за наш столик.

Ойли была девушка прямая и первым делом спросила, почему он ничего не рассказывает о финских концлагерях для русских на оккупированных территориях, и Саринин с достоинством ответил, что напоминать нужно о том, что сближает народы, а не о том, что их разъединяет. И, словно бы без связи с вопросом, показал нам фотографию двух пожилых мужчин, которую достал из черной борсетки. Это были его отец и брат отца. В тридцать девятом один ушел с финнами, а другой остался. И в конце восьмидесятых финский брат разыскал советского и покатал его по всей Европе, и они сфотографировались где-то на фоне Альп. И мы увидели уверенно улыбающегося преуспевающего иностранца рядом с пришибленным советским пенсионером.

Мы довольно долго молчали, пока я наконец не решился пробормотать, что я провел детство в доме черт-те куда выселенных финнов и мне до сих пор стыдно…

— Так этто таак и наатто! — радостно подхватила Ойли. — Кааштый тоолжен раскаифааться саа сфоой нарроотт! Я саа сфоой, а ты саа сфоой!

— А за какой народ должен раскаиваться я? — надменно поинтересовался Саринин. — У меня отец финн, а мама русская.

— Я не понимаю, почему я вообще должен раскаиваться за то, что творилось до моего рождения? — в рокоте Глеба наметились отдаленные громовые раскаты, и все почли за лучшее замолчать.

А Саринин разрядил обстановку анекдотом о молчаливости карел. Три карела в кабаке выпили по рюмке водки, и один из них сказал: «Хорошо». На следующий день первые двое снова собрались в кабак, и один спросил про третьего: «Его позовем?» — «Не надо. Болтун».

Больше к этой теме не возвращались, но мы с Ойли окончательно почувствовали друг в друге родную душу. Меня ужасно умилял ее акцент: она не выговаривала буквы «ща» и «це», говорила: «сяс», «синиисм»…

А еще меня умилял ее аппетит к незамысловатой столовской жрачке и бесстрашие перед студеной водой, она всюду лезла купаться, а потом переодевала очень смелый цветастый купальник, не особенно глубоко забираясь в кусты, и я впервые познал эту радость — любоваться женщиной, не испытывая страха за нее. Даже складочки на пояснице меня умиляли — в них тоже была сила жизни.

О прочих формах я не говорю. Я старался отводить глаза, но они все нужное уносили с собой — там было что унести (невольно всплывали в памяти тощие бледные бедрышки моей мученицы, — пару раз я нечаянно входил в ванную, когда она забывала задвинуть защелку, и каждый раз она вскрикивала так испуганно, что я вылетал как ошпаренный). Когда Ойли с Глебом, сверкающие на солнце, балансируя, выбирались на прибрежные камни, они вполне потянули бы на иллюстрацию к «Калевале» — богатыри. Не я.

Но Ойли все-таки чуть ли не силком затянула в воду и меня, повторяя: «Каак юный княась, исяссен». Она была поклонницей Окуджавы, а моя субтильность представлялась ей изяществом. Я и не заметил, и не понял, с чего вдруг солнце стало сиять, а не припекать, а вода из леденящей сделалась бодрящей. И зелень больше никогда ни до, ни после не была такой изумрудной, и синева больше никогда не была такой лазурной, —    я и не догадался, что это была любовь. Откуда мне было знать, что любовь не сострадание и не благоговение, а счастье?

И когда Саринин на своей обветренной лодке отправился показывать нам какой-то остров, на котором какая-то белоглазая чудь под землю ушла, я испытывал такой душевный подъем, что лишь моя стеснительность помешала мне запеть во все горло: «Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход!»

А когда поднявшийся ветер до отказа надул наш парус и мачта зазвенела от перенапряжения, нос начал зарываться в барашки, волны заплескиваться в лодку, а Саринин попросил сесть за руль Глеба, — сам он его уже не мог удержать, — то я лишь ухватился покрепче за борта, чтобы усидеть на скамейке, и смотрел на горизонт, чтобы меньше укачивало. Саринин, придерживаясь одной рукой, дюралевым ковшом лихорадочно выплескивал воду за борт (ее тут же разносило ветром), и вид у него был довольно бледный и очень серьезный. Как и у всех, даже у Глеба, а я не испытывал ни малейшего страха — только восторг. Хотя, возможно, я просто менее подвержен морской болезни. Я был даже недоволен, когда наша лодка врезалась в прибрежную осоку.

И ветер тут же стих, будто если не сумел нас утопить, то уже не стоило стараться. Саринин, раздевшись до плавок, хотя мы все равно были промокшие, спрыгнул в осоку, выволок переднюю часть лодки на берег и примотал цепью за специальный кол. Затем забрался в близлежащие кусты, густые, как брокколи, — он распоряжался, будто у себя дома, — и выволок четыре пары овальных плоских плетенок длиной сантиметров семьдесят и шириной что-нибудь около тридцати.

Он примотал их к нашим босым ногам заскорузлыми ремешками, и нам пришлось долго шлепать по идиллическому изумрудному лугу, тут же начинавшему оседать под ногой, так что остановиться было невозможно. Но я был так воодушевлен, что не испытывал ни малейшего беспокойства, тем более что ногам было холодно и приходилось постоянно поправлять мокроступы, чтобы поменьше врезались прутья. И я почувствовал только восхищенное удивление, когда на плоском, едва возвышающемся над лугом-болотом острове перед нами предстали в ряд три небольших кургана.

Я думал, это очередные святилища угро-славян, но это оказались избушки, полузасыпанные землей и обложенные дерном, давным-давно прижившимся и закустившимся. Глебу с Сарининым досталось по отдельной землянке, а меня Ойли увлекла к себе. Ойли оказалась достойной наследницей белоглазой чуди. Я не успел подсуетиться, чтобы тоже принять участие, как в очаге уже трещал хворост и гудело пламя, устремленное к круглому иллюминатору над головой, в котором небо казалось чернее черного бархата, а наша одежда сушилась на столешнице опрокинутого набок неструганого стола. Оставшиеся в купальных костюмах, переступая на золотой соломе, мы вертелись у огня, чтобы пропечься со всех сторон, и когда я начал ее целовать, то целовал не ее тело, я целовал «Калевалу», я целовал синь и свинец бесконечного озера с его гладями и барашками, я целовал колдовское братство наших предков, я целовал солнце на небе и огонь в очаге — я целовал счастье, которого никогда не знал, и предчувствовал, что больше никогда и не узнаю.

Но Ойли поняла меня слишком буквально. Она молниеносно расстегнула на спине свой узенький цветастый лифчик и в одном наклоне сдернула и перешагнула через трусики, а потом без церемоний сдернула их и с меня. Удержать их я не мог, потому что поспешно прикрыл срам, — от холода он так съежился, что это был действительно стыд и срам, — а Ойли силой приподняла сначала одну мою ногу, потом другую и подбросила мои плавки к закопченному потолку. А сама упала спиной на заваленный соломой топчан и вскинула кверху свои могучие ноги, и при мечущемся свете костра ее нижние губы показались мне оттопыренной алчной присоской.

Ясно понимая, что мне будет нечем ответить на этот вызов, я все-таки, словно кролик к удаву, двинулся к поджидавшей меня пасти и остановился лишь у самого гробового входа. Ойли, однако, все смекнула, быстрым движением села, опустив ноги на пол, силой раздвинула мои руки и всосала моего перепуганного малыша в верхние губы. Она принялась работать с ним так умело и азартно, предварительно положив мои ладони на свои холодные могучие груди, что он быстро раздулся до вполне терпимого размера. Главное было держать глаза закрытыми, и когда Ойли всадила его в себя, словно кинжал, я снова ощутил необыкновенный подъем. Но это было не просто наслаждение, это было счастье, которого и отблеска не было в моих одиноких радостях со слезами на глазах, и невыносимо было думать, что его на самом пике придется прервать, чтобы она, не дай Бог, не залетела. «Можно внутрь?» — задыхаясь спросил я на пороге финального взрыва, и она, тоже задыхаясь, повторила несколько раз: «Та-а, та-а, та-а!»

Потом мы лежали рядом на скользкой соломе, оба потные — очаг дышал жаром, — и Ойли зачарованно прошептала: «Тиы таккоой мууссиина!.. Натеэюсь, у нас пуутеэт реппёноок».

Меня словно ледяной волной окатило. Какой ребенок, да еще в Финляндии — я ведь по гроб жизни привязан к моей принцессе! Которая, собственно, и есть мой ребенок. «Ты же сказала, что можно внутрь», — напомнил я, исполнившись негодующей правоты: я ведь имел в виду, опасные или безопасные у нее сейчас дни. «Я и скасаала: моосно. Я котоофа фсяаать отфетстфенноость». — «Зато я не готов». — «Я самаа хосяайка сфоефоо теэла. Я не опяасана тепяа спрасиваать».

Так вот они какие, европейские женщины…

— Но это же предательство!

Я кое-как натянул покорбившуюся от близости огня одежу.

И какой же страшной и ледяной оказалась карельская дотлевающая белая ночь!

Спал ты или не спал, радостен ты или раздавлен, ты все равно не имеешь права давить спутников молчанием, но мои попытки заговорить о том о сем как ни в чем не бывало никто не поддерживал. Гребли по очереди против ветра и даже показывали, что пора меняться, языком жестов. Ойли бессменно сидела на руле, целеустремленно глядя вперед, как корабельная дева. Только у входа в гостиницу на классицистской площади она придержала меня за рукав и вложила в руку колючую визитную карточку. Меня бы это растрогало, но она такую же карточку протянула и Глебу, и Саринину. Кажется, она хотела что-то сказать, но тут из дверей выбежала пара очень элегантных цирковых лилипутов, переговаривающихся звонкими мальчишескими голосами (город был завешен афишами об их выступлениях), и мы оба вспомнили о том, что нас разъединило: реппёноок.

Номер у нас с Глебом был один на двоих, и мне пришлось скрыться в ванной, чтобы в мелкие клочки разорвать ее карточку. Но все-таки я не удержался и навсегда запомнил ее адрес и телефон. Это не имело значения, я был уверен, что больше никогда ее не увижу.

Зато Глеб списался с ней и довольно скоро по ее приглашению уехал в Финляндию — устал смотреть, сказал он мне на прощание, как люди умирают из-за нехватки лекарств. Как ни странно, у него был неплохой английский, и он быст­ро нашел работу типа медбрата — у них было что-то вроде лимитной прописки для дефицитных профессий. Он сразу отличился — выбил у медсестры шприц, которым она по ошибке готовилась ввести убийственное лекарство. Но и медсестре удалось его поразить: она покупала в аптеке снадобье, которое стояло у нее в шкафу в таком количестве, что кражи пары флакончиков никто бы не заметил. Глеб со сказочной быстротой сдал все экзамены и по языку, и по профессии, и по медикаментам, и по законодательству и сделался главной медицинской звездой в городке, оканчивающемся на «пуйсто». Но по-прежнему не уставал восхищаться честностью финнов. Да и чувства чести они были не лишены: во время праздников непременно поступали пациенты с колото-резаными ранениями. Однако причиной схваток никогда не были деньги — только оскорб­ленное достоинство. И мордобоя пьяные финские бюргеры не чуждались, в этом они были похожи на нас. Но с большим отличием: дрались те, кто до этого пили вместе. А чтобы напиться и пойти бить морды случайным встречным — такого за финнами не водилось, морды они били исключительно по заслугам.

Время от времени Глеб встречался с Ойли, но упоминал об этом как о незначительном событии, не догадываясь, что ее имя каждый раз вызывает у меня тахикардию. Сам он женился на красавице из аристократического шведского рода, отец какая-то шишка в муниципалитете, чуть ли не мэр, мать директор шведской школы, и в роду у них сплошные мэры и генералы, и двое глебовских пацанов тоже настоящие викинги — не говорят по-русски, гоняют на яхте по фиорду, на берегу которого стоит глебовский двухэтажный дом…

Глеб постоянно зазывал меня к себе, но…


— Но на кого же наш гость мог оставить свою чахоточную деву! — гулкий голос сердитого докладчика выдернул меня обратно в тесный чистенький бокс.

Похоже, они с карельской пепельницей читали мои мысли. Может, он уже и правда не Саринин и не Сааринен, а Вяйнямёйнен? Я бы уже ничему не удивился. Лет через пять после нашего карельского турне он появился у меня совершенно седой и страшно сосредоточенный, с окаменелыми скулами, ни на какие радостные возгласы не откликнулся и к чаю не притронулся. Мне показалось, он как-то укрупнился чуть ли не до глебовских габаритов.

Мрачно и серьезно он поведал, что его единственный сын занялся каким-то бизнесом и его задушили шнуром от электрического утюга. И пока я молчал, онемев от ужаса, он подробно распространялся, сколь поверхностно велось следствие, как будто именно это было самым важным. Да, на шнуре отпечатки пальцев не остаются, с этим он не спорит, но они могли остаться на рукоятке утюга, а его никто не осмотрел.

— А как ваша жена? — наконец решился спросить я, и Саринин сердито отрезал:

— Она умерла от горя. Не сумела выйти из него в какое-то собственное дело. Не отвлекайтесь. Я к вам по другому вопросу. Я после смерти сына увлекся биологией и сделал открытие на две Нобелевские премии. Одну за генетику, а другую за мир. Я раскрыл причины войн и указал метод, как от них избавиться. Вы ведь медицинский работник, у вас есть знакомые генетики?

Леха Ткачук с нашего курса недавно защитил докторскую по медицинской генетике, но скажет ли он мне спасибо, если я попрошу его выслушать явного сумасшедшего?.. Саринин, однако, избавил меня от мучительного выбора между двумя видами неправоты.

— Так если я ему расскажу, он сразу все присвоит…

Он уже и ко мне пригляделся с подозрением и тут же мрачно откланялся. Мог ли я подумать, что когда-то встречу его в восстановительной клинике Глеба, возвращающего несчастным дар речи своим басом-профундо?

Но в то, что вместе с даром речи он обретет еще и дар ясновидения и ясно­слышания, — в это я и сейчас поверить не мог, хотя все видел собственными глазами и слышал собственными ушами.

Да, может, это и вообще не он? Но и не Вяйнямёйнен же?

А статный седобородый Вяйнямёйнен снова чеканил как по писаному.

— С началом военных действий принцесса начала чахнуть стахановскими темпами. Наш гость умолял ее обследоваться, но она еле слышно возражала: «И что, после обследования людей перестанут убивать?» «Но не убивай меня хотя бы ты сама!» — иногда не удерживался наш гость, и она отвечала чуточку громче: «Если тебе так тяжело на меня смотреть, я могу уйти». И однажды наш гость в отчаянии удалился на кухню и увидел там длинное льняное полотенце. Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, он захлестнул его на шее и принялся изо всех сил тянуть за концы. Голова налилась так, что готова была лопнуть, но дыхание до конца никак не пресекалось, он все сипел и сипел, и выпустил полотенце, только когда боль в набрякших висках сделалась нестерпимой. Как медицинский работник наш гость не верил, что можно умереть от избытка духовности, но уже начинал в этом сомневаться. Пока у его богини не началась непроходимость вследствие рака прямой кишки с последующим перитонитом. Боли были настолько ужасающими, что из ее искусанных рук кровь уже не сочилась, а текла ручьями, и все-таки Скорую помощь ему пришлось вызывать вопреки ее пронзительным воплям: «Я уйду из дома, и ты больше меня не увидишь!!!» И она ушла бы, если бы была в силах двигаться. Она умерла на операционном столе, и оперировавший ее хирург сказал нашему гостю, что если бы не видел в нем сумасшедшего, пребывающего под властью индуцированного психоза, то возбудил бы против него уголовное дело об оставлении без помощи. Вы оба сумасшедшие, бросил ему в лицо этот мясник, не понимающий, что истинно высокие души не могут принять кишечных безобразий.

Я слушал, не поднимая глаз. Да, можно сказать, что я погубил ее своим невмешательством, но я-то знаю, что ее погубила ее высокая душа. У меня такой высокой души не было, и потому я не умер от горя. Душевная боль была невыносимой, я тоже грыз себе предплечья, чтобы было не видно под одеждой, раздирал грудь ногтями, а давление все равно колебалось в пределах нормы, и в кардиограмме тоже все зубцы были на месте.

Но я больше не имел права диагностировать других, если проморгал страшный диагноз у самого дорогого для меня человека, у моего любимого ребенка. Только куда мне было деваться из проклятой физиотерапии, ведь, кроме медицины, я ни в чем не разбирался. Хотя, как выяснилось, не разбирался и в ней.

Выручил меня кладбищенский камнерез-философ, не снимавший серый ватник, видимо, как униформу, хотя была уже весна.

— Наш гость долго придумывал надгробную надпись для своей принцессы, — подхватил Вяйнямёйнен, — и наконец отыскал ее у Лермонтова: «И звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Он долго наблюдал за камнерезом, высекавшим на скверном сером мраморе эти слова, прежде чем решился ему посочувствовать: трудная, де, у вас работа, все время рядом со смертью, с горем… И тот прямо обрадовался. Выпрямился и произнес спич, совершенно неожиданный для его простецкой одутловатой физиономии. «Наоборот. Рядом со смертью люди забывают о склоках. Как в церкви. И потом, здесь ты всегда на свежем воздухе». Наш гость был так поражен этой мудростью, что с надеждой спросил: «А вам не нужен помощник?» И наконец-то обрел уголок, где больше не ощущал своей неправоты. Только перед мертвыми он был ни в чем не виноват. Перед чужими мертвыми. Но однажды он за спинами присоединился к небольшой толпишке, хоронившей знакомого физиотерапевта, всегда уверенного, что он правильно знает и места, и дозы. Речи произносили очень скучные, вымученные, и белая в черном обрамлении вдова заметила его и попросила тоже сказать несколько слов. И наш гость рассказал, как покойный с детства мечтал служить людям и как мало люди это ценили, и голос его срывался, а по щекам катились слезы. Все были потрясены, а вдова разрыдалась у него на плече, и он сам едва справлялся с рыданиями. После этого маленького триумфа его начали просить выступить с надгробной речью совершенно незнакомые люди, и он обо всех говорил одно и то же: каким чудесным ребенком был покойный или покойная, как они мечтали о чем-то прекрасном и как жестоко и несправедливо обошлась с ними жизнь, не оценившая их высоких душ, и каждый раз все плакали. Близость смерти совлекала с людей покров правоты, и они начинали слышать правду. Потому что это всегда была правда, казалось ему.

Это и есть правда, подумал я, и Вяйнямёйнен снова расслышал мою мысль.

— Это правда для людей, но не для павианов. Эти выступления и слияния в общем горе приносили нашему гостю минуты, а иногда и часы отдохновения. Но еще большее отдохновение приносило ему жжение за грудиной, появлявшееся во время быстрой ходьбы. Уж не инфаркт ли, с надеждой думал наш гость, однако при медленной ходьбе жжение отступало. Тем не менее, он на всякий случай по телефону посоветовался с Глебом, и Глеб на него буквально накричал: «Ты что как деревенская бабка? Немедленно запишись к кардиологу!» Но оказалось, что записаться к кардиологу теперь нельзя, нужно сначала записаться на прием к дворнику. Затем дворник должен дать направление к начальнику жэка, начальник жэка к терапевту, а уже терапевт, если сочтет достойным, к кардиологу. Наш гость, не торопясь, прошел все эти стадии, но в то утро, когда он наконец дослужился до терапевта, боль усилилась до такой степени, что он не мог идти. Еще к тому же ночью взорвалась лампочка на кухне, вылетели пробки, пришлось в полной темноте разыскивать спички, потом распределительный щиток, потом подметать мелкий хрусталь осколков… Короче говоря, в поликлинику ему пришлось ехать на трамвае, к тому же испытывая страх, что его вот-вот вырвет. Досидевшись до терапевтессы, он почувствовал, однако, что боль почти прошла. Кардиограмма тоже оказалась нормальной, и ему дали направление к кардиологу через две недели. Но на улице боль снова вернулась, да такая, что он мог переступать только гусиными шажочками. Он снова позвонил Глебу, и Глеб заорал своим профундо: «Ты сдурел?! Какие две недели?! Иди срочно к платному!!!» — «Но я всю жизнь лечил людей бесплатно…» — «Я тебя не понимаю! Ты хочешь жить?!» — «Не хочу». — «А придется». Через пять минут Глеб позвонил снова. Наш гость к этому времени успел протащиться метров пятьдесят. «Я тебя записал на Марата, двигай туда, через час тебя примут. Если не можешь идти, возьми такси». Но он идти мог. До клиники было метров пятьсот, как раз на час хода. В платной клинике царил простор, свет и вежливость. Врачиха, выслушав его, ужаснулась: нужно немедленно вызвать Скорую! «Но у меня же была нормальная кардиограмма!» — «Вы что, не знаете, что нужно ориентироваться не на кардиограмму, а на клинические симптомы?» — «Знаю, но не хочу впадать в панику. Мне нужно хотя бы за зубной щеткой заехать». — «О чем вы?.. Какая зубная щетка! Вы жить хотите?» — «Не хочу». — «У вас есть жена? Она может передать». — «У меня никого нет». Наш гость собирался не торопясь. Уложил в чемоданчик на колесиках тренировочный костюм, несколько книг, до которых не доходили руки… Смерть от инфаркта его не пугала, но он страшился смерти от скуки и тоски.

В мое время Скорую вызывали по ноль-три, а нынешний номер я все время забывал. Но Глеб в своей Финляндии и его знал. Дозвонился я легко, довольно быстро приехали две тетеньки, не спеша расспросили, записали, замерили то да се и чемоданчик катить мне самому не позволили.

Карета внутри была не в пример просторнее нашей и даже отдавала космическим кораблем, мне было неловко, что ради меня гоняют такую махину. В приемный покой вкатили на кресле-каталке. Я пытался идти сам, но тетеньки объяснили, что их за это будут ругать. Больница была огромная, не нашей с Глебом чета — мне показалось, что я попал на какой-то привал беженцев. На ближайшей каталке неподвижно возлежала раздувшаяся женщина, которую с бесконечной нежностью и грустью держал за руку иссохший седой старик. На кресле слева желтая вамп тщетно старалась при помощи темных очков скрыть огромный кровоподтек. На кресле справа… Но перечислять можно бесконечно, тем более что санитары и санитарки на рысях кого-то постоянно привозили и увозили. Я потянулся за книгой, все равно какой, лишь бы не видеть этого чистилища, но юная медсестричка выхватила мой чемоданчик: «Вам нельзя нагибаться, видите, какой вы сделались красный!» — «Это только снаружи. Внутри я социал-демократ», — вспомнил я Довлатова, и тут мне в грудь невидимая рука вонзила раскаленную тупую арматурину. «Как вы себя чувствуете, вы белый как стенка!..» — с ужасом воззрилась на меня добрая сестричка, но я ответить не мог, только сипел и чувствовал, что я весь мокрый от ледяного пота.

Налицо были все признаки инфаркта, кроме страха смерти. Вместо страха я ощущал какую-то надменность: вот теперь-то я наконец перед всеми прав. Прибежал какой-то парень, раздвинул мне веки, потом ужалил в плечо. Стало вроде бы не так больно. Не давши мне встать, вдвоем переложили на каталку и долго на рысях катили унылыми казенными коридорами, вкатывали и поднимали не то опускали на трясущемся скрипучем лифте — я был неодушевленным предметом, готовым встретить что угодно с ощущением своей непреклонной правоты.

В каком-то преддверье молодая медсестра, полуотворачиваясь, раздела меня догола, — правота позволила мне пережить это без особого смущения, — затем накрыла простыней, и я оказался…

— Под каким-то космическим аппаратом с огромным телеэкраном, — подхватил Вяйнямёйнен. — Молодой черноглазый доктор с кавказским акцентом из-под маски разъяснял нашему гостю, что с ним нужно проделать что-то срочное, но наш гость вникать не хотел — нужно, так делайте. Ему воткнули иглу в запястье и долго пропихивали до самого огромного серого сердца, которое пульсировало во весь экран. Было больно, но терпимо, главное — он был больше ни перед кем не виноват. Один сосуд забит на шестьдесят процентов, другой на девяносто, говорили ему, и ему хотелось ответить: «Это ваша забота». Его дело было терпеть и ждать, а когда ты полностью прав, можно ждать хоть сутки. Он и в реанимации непреклонно пролежал на спине пять дней и ночей, прикованный присосками к бессонному осциллографу. И даже с чувством полной правоты потребовал, чтобы его отделили ширмой от раздутой женщины: его правоты недостало на то, чтобы справлять малую нужду в таком соседстве. Восточная санитарка сердито попеняла ему на его капризность: «Здесь нет мужчина и женщина, здесь все больной!» — но узенькую ширму откуда-то приволокла. Она же откатила его в отдельную палату — Глеб ухитрился ее оплатить из своего «пуйсто». Но в палате было так холодно, что пар валил изо рта. За окном чернела поздняя осень, по ночам припудренная инеем, а наш гость был гол как сокол. И на кровати не было одеяла, только пакет простынь. Наш гость, закутавшись в простыню, как римский сенатор, прошлепал босиком в коридор и, вдохновленный правотой, устроил разнос немолодой медсестре, не понимающей, кто он и откуда взялся. Он добил ее мнением своего финского друга, что в России умеют хорошо лечить, но не умеют выхаживать.

— Умоляю, хватит, мне стыдно вспоминать!

— Он объяснил, что его операция стоила несколько миллионов, а его вверг­нут в пневмонию из-за того, что кто-то не удосужился включить батареи.

— Хватит!!! — я вспомнил, что Вяйнямёйнен слушается только рявканья.

И он действительно замолк.

А я после больницы оказался на Карельском перешейке и ранним утром выискивал за холодным зеркальным заливом сначала витую пику газпромов­ской башни, а затем искорку Кронштадтского купола — и только после этого устремлял взор на запад в сторону Финляндии, но видел только могучие прибрежные сосны, уходившие в бесконечность. Берег был усеян гранитными валунами, они круглились и в воде, будто картофелины на зеркальной сковородке, и мне казалось, что сейчас, сверкающие на солнце, из воды на посеребренные инеем камни, балансируя, выберутся богатырские фигуры Ойли и Глеба. Здесь, в кардиологическом санатории, Глеб оплатил мне отдельную палату, поэтому я мог выбираться к заливу в любое время дня и ночи, не испытывая вины перед соседями, которых видел только в бесконечной столовой. Кормили чистенько, но совершенно безвкусно — все пареное, пресное, но для теней и мумий в самый раз. Хотя в этом царстве полуживых выделялась компашка мясистых размашистых мужиков, типичных представителей «молодого инфаркта», обсуждавших в лифте, что вреднее — пить или курить. Они сразу выделили друг друга и точно так же сразу же начали меня игнорировать, и перед ними я снова чувствовал себя неполноценным, понимая, сколь жалко и трусливо я растратил свою молодость и зрелость — и не пил, и не курил. И на полудохлой лечебной физкультуре, когда я здоровался, входя в зальчик, мне никто не отвечал. Да я и выделялся только тем, что почему-то перестал находить у себя пульс, это приходилось делать сердитой девушке в обтягивающем трико, по-прежнему меня не замечая. Единственный раз она обратила внимание только на одного старичка, который во время балансирования спортивной палкой потерял сознание. Но его укололи и унесли, и ни его присутствия, ни его исчезновения никто так и не заметил. Так, видимо, и принято в царстве теней. Единственный раз со мною заговорил толстый доктор, смотревший по телику военные сводки: «Вам не кажется, что мир сошел с ума?» «Вернулся к норме», — ответил я.

Потому-то мой взгляд и тянуло в Финляндию — лишь в карельские дни рядом с Ойли я чувствовал себя счастливым и бесшабашным. Правда, по ночам мой взгляд не мог вырваться из расходящегося конуса огненных пчел, порожденных водной рябью и раскаленной луной, и я понимал, что прошлого не вернуть. Да и стыдно об этом грезить, когда моя принцесса навеки запечатана в земле пластиной скверного серого мрамора.

Но чудеса начались уже тогда: Глеб, словно почуяв мое томленье, задействовал какие-то высокие знакомства — он не раз возвращал язык всяким шишкам и их родне — и даже заполнил вместо меня нужные бумаги, — и я получил полугодовую визу в Финляндию. И на автобус до Таллина он купил мне сразу два места рядом, чтобы мне было просторно сидеть. Автобус был европейский, с сортиром и вай-фаем, только толстый эстонский пограничник с чего-то на меня взъелся. Я протянул ему паспорт в окошечко, и мне показалось, что он его у меня взял. А оказалось, он его не взял из некоего принципа, и паспорт упал на стол. А он — жирный, злобный — стал требовать, чтобы я сам взял паспорт и положил на крошечный прилавочек под стеклянной арочкой. А я из-за его акцента не понимал, во-первых, что он говорит, а во-вторых, почему он не желает сам взять паспорт, лежащий у него перед носом, тогда как я едва мог до него дотянуться. Видимо, я расплачивался за чьи-то грехи.

Зато билет на ночной паром до Хельсинки у меня был в бизнес-классе, где я, единственный пассажир, мог бесплатно угощаться самыми изысканными напитками, закусывая самыми изысканными деликатесами, жаль только, что подобные радости мне были настрого запрещены. У меня была другая забота — вовремя принять пять сортов таблеток.

Ночной причал светился свежим снегом. Евриков на такси мне хватало, а номер, разумеется, был уже забронирован. Холл отеля «Пресидентти» был так просторен, высок и элегантен, а персонал так приветлив, что я почувствовал себя пришибленным советским пенсионером.

Но в пришибленности была своя прелесть — уже не нужно было что-то из себя изображать, перед кем-то пыжиться. Однако пришлось-таки сделать усилие, чтобы за завтраком за роскошным шведским столом в огромном светлом зале не наедаться впрок. И все-таки, к стыду своему, я испытал подлое облегчение, что могу есть что хочу, не подвергая кипячению и протиранию спиртовыми салфетками. Мне полагалось протирать руки спиртом, если я просто где-то брался за дверную ручку (сама принцесса открывала двери только через рукав). Я и здесь шарахался от всех, кто почему-либо закашлялся, — похоже, бедная принцесса этот рефлекс вбила в меня намертво. Я и сейчас иногда подпрыгиваю со стула, пытаясь вспомнить, не сел ли я на него в уличных штанах.

Но на улице я совершенно забыл о всегда готовом нас поглотить океане грязи — так прекрасен был заснеженный город. Гранитный вокзал с охраняющими вход каменными гигантами был потрясающим, но мне и на каждом шагу приходилось застывать в восхищении. Даже самое скромное здание возводилось с любовью и выдумкой и требовало мастерства невероятного количества камнерезов и художников по металлу. Мой покровитель Глеб отпустил мне для восторгов почти целый день, и когда я набрел на памятник скромному Лённроту, мне уже хотелось опуститься на колени перед гением этого крошечного народа. Да, душа каждого народа — это его гении. Вяйнямёйнен с его бородой, подобной водопаду, и с его кантеле из кости щуки был для меня живее всех живых. Только вместо Кюллики, девицы-цветик, я бы усадил у постамента могучую Ойли. Ибо женщина — главное воплощение жизни, а значит, и силы, — я с ужасом ощутил, что уже ненавижу идеал чахоточной девы.

Музей «Атенеум» был красив без нордических примесей, сурова только живопись. Прекрасна, но не льстива. Художники страны Суоми делились не фантазиями о славе, купленной кровью, а пронзительной любовью к небогатым обычным людям, к их нелегкой жизни среди суровых и прекрасных озер и скал, и в лицах зрителей тоже не было изысканности — только подлинность. Я никогда не испытывал такой любви к огненным итальянкам, я словно вернулся на давно забытую родину — не вселилась ли в меня душа финского дома, в котором я вырос? Или славяно-финские духи, о которых нам столько твердил Саринин?

Я не испытывал ничего, кроме нежности, и к бесконечным лесам, от которых не мог оторвать глаз из своего вагона первого класса с дармовым кофе со сливками, — темные ели простирали во все стороны тяжелые снежные лапы, и мне тоже хотелось заключить их в объятия. Но мне уже не удавалось скрыть от себя, что больше всего мне хочется обнять мою незабвенную Ойли, где-то укрытую в этой непроглядной тайге.

Только когда сквозь белоснежно-зеленое узорочье леса поезд прорывался к черным зеркалам озер, я забывал о нежности — слишком уж захватывало дух от внезапного простора.

Всю, как теперь выражаются, логистику Глеб расписал до минут. На маленькой станции уже под фонарями я перешел в самоходный вагон, похожий на трамвай. И мчался этот вагон среди полной темноты, подсвечивая снега лишь собственными окнами, и если бы не электронное табло, я бы не догадался, где нужно выходить. В чистеньком вагоне я был один.

Один я оказался и на низенькой коротенькой платформе, с которой был все-таки счищен снег, хотя одноэтажное деревянное здание станции, обшитое горизонтальной желтой рейкой, было заперто, и в окнах не было ни огонька, если не считать отражений фонарей, почти так же раскаленных, как луна. В их свете раскидистые ветви сосен снизу сияли, словно золото, обведенное по контуру серебряной снежной каймой, а нагие березы в инее казались изваянными из алебастра.

Мороз покусывал очень серьезно, и я через какую-нибудь пару минут начал беспокоиться, понимая, что долго мне не выдержать. Я бы попрыгал и помахал руками, но мне это тоже было запрещено. Я принялся быстро ходить взад-вперед, прислушиваясь, не вернулось ли жжение в груди. Жжение не возвращалось, но между лопатками я ощущал нарастающую ломоту от холода. И окружающая красота начала стремительно становиться пугающей, превращаясь в декорацию моей последней драмы — смерти от замерзания.

Наконец послышался звук приближающегося автомобиля, и перед платформочкой лихо развернулся, взметая снег, большой белый седан, если я правильно понимаю, что такое седан. Из него выскочили две богатырские фигуры, одна побольше, другая поменьше, и бросились ко мне. Глеб и жену выбрал себе под пару. Оба были без шапок, но его подруга была все-таки прикрыта короткой соломенной стрижкой, а Глеб вообще сверкал обритым черепом, напоминая Бенито Муссолини. «Прости, старик, лось дорогу перебегал, пришлось неудачно свернуть», — гудел Глеб своим профундо, сжимая меня в объятиях, а его жена молча тискала меня сзади, не уступая ему в силе. Когда они наконец меня выпустили, я обернулся к ней, чтобы представиться, и…

О витязь, то была Наина! Это была Ойли! Молодец Глеб, не упустил…

Она и меня не забыла — выпускала на пару секунд, откидывалась, чтобы полюбоваться, и снова начинала тискать.

Но от этого мне было только больнее.

Они усадили меня на первое сиденье и наперебой расписывали, какую сладкую жизнь они мне устроят, восстановят по высшей категории, и мне было совестно за свой мертвый голос, но оживить его не удавалось никакими силами.

Мы мчались, похоже, по какой-то извивающейся дамбе, то взмывающей, то ныряющей, то расширяющейся, то снова съеживающейся, открывая то справа, то слева подернутые первым ледком матовые зеркала озер, а сверху над нами смыкались и метались под лучами фар своды отягощенных снегом сосновых лап, и казалось, что мы мчимся по какому-то сказочному туннелю, — этот мир был издевательски прекрасен, только мне в нем не было места.

Наконец в сиянии ртутных фонарей перед нами предстал волшебный трех­этажный замок весь в башенках, балкончиках и зубчиках, — здесь и восстанавливались счастливцы, которым удалось выжить после инфарктов, инсультов и даже психотравм.

Полуночный вестибюль по случаю позднего времени был темноват, но кофейный уголок среди полумрака сиял еще более гостеприимно. Откуда ни возьмись скатерть-самобранка развернула передо мной горячие, прямо из микроволновки лакомства из запеченного и малосольного лосося (копченого тебе пока нельзя, извинился Глеб), соки-самоцветы, травяной чай в прозрачном цилиндре под поршнем (кофе мне тоже пока не стоит). Мне кусок не лез в горло, но я давился и глотал, давился и глотал, чтобы не выказать себя неблагодарным.

На десерт мне был предложен шоколадный колпачок с шипящей начинкой — суукко, кажется, что значит поцелуй. Еще недавно он назывался поцелуем негра, но теперь это слово считается обидным, хотя лично я был воспитан в большой симпатии к неграм и даже, встречая негров на улице, всегда проходил мимо с особенно приветливым выражением лица.

Наконец я почувствовал, что заработал право остаться одному — прекратить измучившее меня усилие изображать радость, когда на душу пал беспро­светный мрак.

— Друзья, извините. Но я бы уже где-нибудь прилег.

— Я еффоо заперуу к сеппеэ! — тут же решительно подхватила Ойли, и в моей душе толкнулась робкая надежда: так они что, живут порознь?..

Чуть мы удалились от фонарей, как начались темные аллеи. Снежные гроздья на лапах елей слабо светились, но не могли затмить колючих морозных звезд, — я и не знал, что их так много и что они могут так пылать (потом я каждый вечер выходил на них пялиться). Мощная темная Ойли шагала впереди, бренча друг о дружку деревянными палочками, звонкими, как ксилофоны.

— Что ты делаешь, зачем ты бренчишь?

— На фсяаккий слуутчай. Метфетеэй отконяаю.

Меня это немножко порадовало: вот где настоящий медвежий угол!

Мы подошли к довольно длинному зданию барачного типа, но внутри нас встретила просторная гостиная с некоторыми даже элементами роскоши типа витых ножек у длинного полированного стола и синих ромбических инкрустаций в мраморном камине. Даже неловко было среди такой обстановки оставаться в носках, к счастью, совершенно целых. В камине театрально пылали дрова, а у камина в низком кресле в глубокой задумчивости сидел плечистый скуластый блондин, ужасно похожий на Глеба (они с Ойли в разводе, что ли?..). А когда он с широкой — слишком широкой, показалось мне — улыбкой поднялся мне навстречу в своем сером рыбацком свитере грубой вязки, я, мысленно засуетившись, чудом припомнил финское приветствие:

— Терве!

И он, радостно вскинув руки, загудел скороговоркой:

— Терве, терве, терве, терве!

Но взгляд его показался мне приценивающимся.

Правда, его слегка раскосые глаза тут же забегали, и он радостно вспомнил:

— Траастфуйте!

— Веэса не кочет усиить русский ясыык, — нежно пожаловалась мне Ойли.

Интересно, сына они назвали все-таки именем, отчасти напоминающим мое…

А он быстро откланялся, уже не изображая приветливость. Еще бы немного, и его кивок был бы просто невежливым.

— Как он похож на Глеба…

Свою боль я постарался представить комплиментом, но Ойли от души расхохоталась:

— С чефоо пы этто? Веэса тфоой сыын.

Только минут через пять, когда Ойли представила меня своей черной псине, слившейся с хромовым диваном, на котором она свернулась, я сумел выдавить из себя вопрос:

— Почему ты мне об этом не написала?

— Ты шше еффоо не котеэл. Я и не коттеэла теппяа круссиить. Этто пыыл мой выппоор.

В ее невероятно светлых раскосых глазах — вот она, белоглазая чудь… — светилось торжество, зато пес, в своих черных бакенбардах похожий на спивающегося благородного лакея, был просто-таки раздавлен моей низостью.

— Муусти, постороофайся с коостем, — обратилась к нему Ойли, и он внезапно гавкнул так, что я подпрыгнул, а, закрыв пасть, испустил жуткое зловоние.

Я сделал вид, будто ничего не заметил, но Ойли закричала: «Фуу!», — и замахала руками у себя перед носом.

Впоследствии единственную обиду она мне не раз высказывала на то, что я не разговариваю с Мусти:

— Ты потуумай, как у тепяа мноккоо праафф, а у нефоо никакиих праафф нетт!

— Это у меня никаких прав нет, а он делает что хочет! Был ли случай, чтобы он сидел задумавшись, а я подкрался и ткнул его носом в бок, чтобы он подскочил? Или гавкнул у него над ухом, чтобы он схватился за сердце?

— Так он коочет с топпоой покофориить!

Зато на то, что я так ни разу и не заговорил с сыном, Ойли нисколько не обижалась: она видела, что я постоянно ищу встреч с ним, но он не обращает на меня ни малейшего внимания и даже на широкую улыбку больше не раскошеливается — кивнет: «Терве» и бежит дальше. Я изо всех сил старался ощутить по отношению к нему какие-то нежные чувства, но он столь явно в них не нуждался, что я понемногу оставил эти под конец уже чисто ханжеские попытки и старался вообще поменьше на него заглядываться, чтобы не надоесть. Впрочем, и возможности такие представлялись не часто. Даже и в столовой-равинтоле Веса присаживался к столику боком, как бы на бегу, хотя кормили там на ресторанном уровне. Он старался побыстрее чего-то нахвататься и тут же бежал раздетый по морозу в бетонный амбарчик без окон, без дверей — в микробиологическую лабораторию. Он получил в Турку докторскую степень по этим делам и исследовал влияние вирусов на сердечно-сосудистое проклятие человеческого рода. Вечно запертая стальная дверь лаборатории была обращена к бескрайнему озеру, по которому за горизонт уходили ощетинившиеся елями россыпи островов среди вначале матового, как жир на бульоне, а потом зеркального льда — природного катка для выздоравливающих. На коньки, впрочем, отваживались немногие, большинство предпочитало финские санки. Я же на расчищенном льду чувствовал себя неуютно, уж очень он был прозрачный, рыбы под ним сновали — стоит, казалось, руку протянуть.

Наш нордический терем тоже стоял на острове, в незапамятные времена почему-то пощаженном исполинским ледником, оставившим еще и извилистую дамбу, соединявшую наш саари с материком. Над нашим островом ледник тоже потрудился, нарезав множество извилистых заливчиков-лахти, а на серединном, заросшем непроходимым сосняком и ельником взгорье ухитрился вырыть похожее на воронку атомной бомбы озерцо-ярви, к которому было невозможно спуститься из-за поваленных деревьев, давно обратившихся в скелеты.

По горам, по долам этого взгорья были протоптаны ежедневно расчищающиеся дорожки, по которым тоже прогуливались выздоравливающие, и я ни разу не видел там ни единого окурка или бумажки, хотя народ у Глеба лечился довольно простецкий. Но в столовой, в лифте они непременно пропускали тебя вперед. Не прошли школы советской конкуренции, перенесшей состязательность из производства в потребление: все надо было у кого-то выхватить из-под носа.

Мимо нашего санатория проходила тоже всегда расчищенная асфальтовая дорога, по которой два раза в день проносился автобус неизвестно откуда и куда, и я в Ойлиных пьексах — сапогах с загнутыми носами — время от времени совершал довольно далекие вылазки. Мне было не скучно, потому что мне было некуда больше спешить. Однажды выбрел к паре как бы сестрорецких дореволюционных дач, населенных исключительно чернокожими, в другой раз набрел на кукольный дачный поселок, почти пустой по случаю зимнего сезона и все-таки безупречно кем-то расчищенный. Но когда я попытался срезать путь по прямой — пьексы не боялись сугробов, — тут же начались буреломы и гранитные обрывы, на которых ничего не стоило сломать шею.

— Такооф и финский туух! — торжественно произнесла Ойли, когда я рассказал ей об этом.

На поверхности порядочность и ясность, а внутри дремлющие грозы, в любой момент готовые проснуться. Финский дух Ойли был сама кротость и доброта, когда она учила ходить подвешенных за подмышки паралитиков, когда переставляла их затянутые в механизированные латы ноги, когда кормила их с ложечки и утирала белоснежной салфеткой их испачканные подбородки, — кто бы мог подумать, что она способна в постели бесноваться так, что Мусти начинал жалобно завывать и тыкаться холодным носом в мою голую пятку. У меня он сразу перебивал всю охоту, а Ойли ухитрялась проборматывать ему какие-то утешительные финские слова, не теряя темпа.

С нею даже я понемногу почувствовал, что имею право раздеваться при свете: Ойли была убеждена, что каждый возраст имеет свою красоту, и до такой степени не стыдилась своих обвисших форм, что и я понемногу перестал отводить от них глаза.

— В кааштоом фоосрасте еэсть сфояа крассотаа, уроотлифа тоолко полеэснь, — повторяла Ойли. — Но еэсли польноой не стааёотса, он тоошше станоовитса краасиффый. Туух фсио моошшет стеэлать краасиффым!

Она была так в этом убеждена, что и я потихоньку начинал ей верить.

Да и то, когда я поневоле сравнивал нас с обвисшими паралитиками, у которых из перекошенных ртов стекала слюна, я реально убеждался, что мы вполне еще ничего.

Заснувшие бури пробуждались в Ойли и тогда, когда она принималась меня массажировать, — она закончила специальные курсы. Да-а, есть женщины в финских селеньях! Ойли с такой силой мяла меня и ломала, что иной раз я с трудом удерживался, чтобы не застонать. Я даже деликатно интересовался у Глеба, не навредят ли эти пытки моему восстановлению, но Глеб только усмехался:

— Ты же говорил, что не хочешь жить?

Нет, на этой ничейной полосе между жизнью и смертью я был согласен немножко и еще побездельничать, мне было некуда больше спешить — покойники могли перебиться и без меня. Зато Глеб целыми днями пребывал в бегах, его басище можно было услышать всюду, но громче всего его эхо доносилось из зоны безмолвных: этим командным рыком он возвращал им дар речи. Хотя, когда у кого-то из выздоравливающих паралитиков случались заминки с шаганием, Глеб и его запускал снова фельдфебельским рявканьем: «Левой, левой!!» — «Васен, васен!!» От чего я тоже дергался — не меня ли он зовет?

Глеб открыл мне удивительные вещи: иногда человек не мог ходить, но умел перешагивать через красный шнурок, потому что машинальной ходьбой и одноразовым перешагиванием командовали разные зоны мозга. И Глеб учил таких ходить сознательно, шаг за шагом. Бывало и такое, что пациент не мог произнести звук «у» из-за того, что ему не удавалось свернуть губы трубочкой, — зато он мог это делать, когда хотел задуть спичку. Значит, надо было его приучить перед звуком «у» мысленно задувать спичку, — в таких выдумках Глеб был неиссякаем.

А после рабочего дня он, словно Иосиф Виссарионович, засиживался за полночь в своем кабинете на башне, его окна всегда светились, когда бы я ни выбирался полюбоваться звездами. Но ровно в восемь утра он все равно был на посту, сияющий выбритой лысиной и мужественным подбородком, хотя уже чуть-чуть по-алкогольному подзаплывший. В служебной квартире ему, видимо, было слишком тоскливо, да он ее и подзасрал, как он выражался. И наши вечерние разговоры всегда приходилось прерывать мне, ссылаясь на усталость или на Ойли, которая иногда не стеснялась прямо уволакивать меня томоой, как она выражалась, и меня ненадолго согревала надежда, что у меня наконец-то появился дом. Только возвращаясь туда, я снова осознавал, что это неправда. И мне снова хотелось в башню, с одного балкона которой открывалось бескрайнее озеро в колючих островах, а с другого — безбрежный и тоже колючий лесной океан.

Жаль только, что, напиваясь, Глеб начинал мне надоедать своими исповедями, из которых я постепенно перестал узнавать хоть что-то новое. Пил он исключительно патриотическую водку «Русский стандарт», а закусывал патриотическими солеными огурцами и пельменями. Санкции ему были не писаны. Мне же он заказывал из местной равинтолы что-нибудь сугубо финское типа супа из красной рыбы со сливками или рыбного пирога калакукко, но не мог при этом удержаться, чтобы не посетовать, до чего он вначале обожал калакукко, а теперь понял, что наш рыбник намного лучше, не такой соленый и плавники туда не кладут. Я не замечал ни солености, ни плавников, но правоты мне не хватало — начинал прислушиваться и терял аппетит.

Больше всего Глеб удружил мне с блюдом, именуемым мямми, — что-то вроде сладкой каши из ржаной муки, залитой невероятно свежими финскими сливками, ужасно вкусно. Так Глеб рассказал, что после войны английский посол увидел, как финны едят мямми, и дал телеграмму в Лондон, что финнам нужно срочно оказать продовольственную помощь, а то они уже дошли до того, что едят говно. После этого и мямми для меня потеряло свою прелесть. Такой уж я внушаемый.

А Глеб, наоборот, был такой внушительный, особенно из-за разросшегося пуза, что каждый вечер ухитрялся распропагандировать меня до противоположных мнений.

Начинал он всегда с того, что финны лучшие люди на земле — самые честные, самые добросовестные! Возьми хоть врача, хоть сапожника — никто не схалтурит! И гуманней их тоже нет. Когда Глеб был нищим эмигрантом, ему все помогали, приглашали на обед, попросишь совета — хоть два часа потратят. А главное, никакого реваншизма! Никогда никто не вспоминает, какие войны проиграли, какие земли потеряли… Не то что мы. Умные взрослые люди! Понимают: раны надо залечивать, а не расчесывать!

К концу бутылки, к которой вопреки его не слишком настойчивым запретам и мне приходилось прикладываться, чтобы хоть немного сократить двадцатое издание его исповеди, Глеб чуть ли не со слезами переходил на шепот, до чего ему хотелось доказать финнам свою благодарность: он и с женой разговаривал только по-фински, и сыновей не хотел учить русскому — пусть будут финнами. Но вот начались эти украинские дела, и его коллега, которого он считал своим лучшим другом, вдруг наехал на него с вопросами. Типа, если русские к нам ворвутся, ты на чьей будешь стороне? А твои сыновья?

— Я ему чуть не заехал по зубам — сыновей-то ты чего сюда приплел? — Глеб, еще больше багровея, переходил на сип, чтоб не перейти на крик, который бы поднял на ноги все его заведение. — Я спрашиваю, с чего ты взял, что мы собираемся к вам врываться?! Он говорит: в газете прочитал. Меня больше всего бесит, что они верят газетам! Их мало дурачили, вот у них и не выработался иммунитет. Но газеты ладно, они для того и придуманы, чтоб врать, но моя собственная жена вдруг начала вспоминать двоюродного дядю, которого убили под Петрозаводском. Я тогда тоже начинаю задавать вопросы, типа, чего он туда полез? А она начинает перечислять, сколько всего мы у них отняли чуть ли не с новгородских времен. Получается, все белые и пушистые, а мы постоянно на кого-то нападаем. Вот тебе и взрослые люди! Ну и я показал себя не сильно взрослым, тоже начал собирать компромат, кто когда на нас нападал. И потихоньку-полегоньку смотрю — мать честная! В кого я превратился? С утра до вечера расчесываю какие-то обиды… Я наконец-то начал понимать евреев. Раньше меня злило, что евреи все время свои погромы вспоминают, а тут я сам заделался Еврей Евреичем. Хорошо еще, что вовремя осознал! А то бы не знаю, до чего докатился. Меня ведь и сыновья стали злить. Они вообще не врубаются, из-за чего здесь кипятиться. Тебе-то, спрашивают, какая разница, кто нападает, а кто защищается? Тебя же не трогают!

Тогда-то Глеб и основал свою восстановительную клинику — дальше от родных родней будешь. Когда каждый день видишь полуживых, начинает доходить, что все люди братья. По мукам. Кроме павианов, конечно. Но павианов среди финнов почти нет, у них больше всего бобров.

С бобров начинался откат: финны лучшие люди на земле, только слишком честные и доверчивые, таких легче обмануть. Но если случится атомная война, он бы начал возрождать человечество из финнов. Тогда, может, и история пошла бы не так по-мудацки.

— А вообще, если бы мне пришлось выбирать нового Адама и Еву, я бы выбрал вас с Ойли. В вас совсем нет ничего павианьего.

— Почему ты все время поминаешь павианов?

— Скоро поймешь. Пожалуй, я уже завтра свожу тебя к нашему гуру.

На прощанье Глеб опрокинул тоненькую фарфоровую чашечку крепчайшего черного кофе, опрокинул, как водку, и закусил розовым зефиром, в который раз сокрушаясь:

— Ты представляешь, у финнов нет зефира! Значит, завтра познакомлю тебя с нашим пророком.


Так я на следующее утро и попал в зону безмолвия.



Второе пришествие варягов


— А, ты сел? Правильно. А ему стул можешь не предлагать, пророк должен возвышаться над паствой. Он может так хоть сутки проповедовать.

От Глебовского баса и Глебовского пуза в боксике сразу стало тесно, но второй стул все-таки удалось втиснуть между дверью и кроватью. Теперь мы сидели перед Вяйнямёйненом, будто в театре одного актера, или, выражаясь более современно, стендапера, который нас не замечал, — я бы сказал, демонстративно, если бы не знал, что его аутизм был последствием сосудистых нарушений.

— Так, — подвел невидимую черту Глеб. — Надеюсь, интимная часть закончена, можно перейти к общественной. Изложите нам историю Финляндии в самом кратком изложении. Рассказать!! Историю Финляндии!!!

Никак не могу не вздрагивать, когда Глеб начинает рявкать.

Но пророк послушно заговорил тем же сердитым голосом с тем же надменным видом. Речь его была невероятно правильная, невозможно было поверить, что так четко можно чесать без шпаргалки. Видимо, ему и впрямь диктовала пепельница, которую он неукоснительно держал возле уха, как телефонную трубку, лишь изредка меняя правую руку на левую и обратно.


«Финский народ был сотворен финским народничеством. Разумеется, национальные песни, блюда, языки всегда существовали. Разбитые на кучу диалектов. А культурное единство навязывает государство. Но у финнов своего государства не было, было шведское. Границы им спустила сверху российская империя, а роль государства взяли на себя национальные романтики. У финнов не было своей аристократии, пришлось воспевать мужиков. Русское народничество тоже воспевало мужиков, но оно хотело с их помощью разрушить власть, а финское — создать. Поэтому русские народники изображали мужиков слабыми и несчастными, а финские — сильными и счастливыми. И всем воздалось по вере.

Правда, красная заваруха едва не втянула и Финляндию в свою воронку. Но миру посчастливилось, что белую реконкисту в Стране тысячи озер возглавил северный орел, который был не велик и не мал: одно крыло сбивает пену с волн, другое разгоняет тучи. Клюв же и когти были нужны ему не для того, чтобы когтить и рвать, а только для внушительности, как на гербе. Ибо травоядных в мире хищников не чтут. Размах крыльев и высота полета для них ничто, если ты никого не убиваешь и не унижаешь.

Орленок явился в этот мир в родовом поместье Лоухисаари, в полуверсте от варяжского фиорда, и шум волн в непогоду заменял ему колыбельную, а имя Лоухи до конца его дней звучало для него манящей музыкой. Он еще мальчишкой понял, что злобную редкозубую Лоухи, хозяйку мрачной Похьёлы, придумали враги смиренного племени Лоухи, чье имя через тысячекратное эхо породило слово лохи.

И Саари — это был не какой-то там остров, но это была целая земля Саари, где расцвела девица-цветик Кюллики, красоте которой завидовали луговые цветы.

Орел вылетел из гнезда шведских аристократических вельмож. Старшие сыновья в их роду были графы, а прочие всего только бароны. Будущий полководец и спаситель Европы тоже прожил свой блистательный и огненный век бароном. Демократическим бароном. В помещичьем детстве он слыл бесшабашным озорником, однажды допрыгался по балкам в хлеву до того, что чуть не расшибся насмерть, хотя, возможно, это были первые попытки взлететь. Зато в зрелости он обратился в образцового джентльмена. Безупречная выправка, безупречный наряд, безупречная невозмутимость хоть в бою, хоть в народном собрании, ледяное обращение, ледяные ванны, солдатская койка, аскетический кабинет, напоминающий просторную одиночную камеру, бесконечное просиживание над картами, донесениями и отчетами, неугасимое окно в правительст­венном капище…

Еще в детстве мать-англоманка школила его заплывами в холодной воде и сном на деревянных нарах. Ну и, само собой, парусными галсами среди подводных каменных вздутий, в Карелии именуемых лудами. После домашних уроков у швейцарского месье будущего кавалергарда на целый год изгнали из лицея за то, что он швырял камнями в окна и вообще дрался и командирствовал. Примерялся к будущей военной карьере. Хотя в последовавшей деревенской ссылке у знатной родни сумел превратиться в паиньку.

Но тут его промотавшийся отец сбежал в Париж с женой генерала из свиты императрицы и будто в воду канул. Пришлось всю роскошь распродавать — земли родственникам, художественные творения за полцены кому придется, а педагогически запущенного отпрыска определять в кадетский корпус для голо­дранцев с претензиями.

Опозоренная баронесса пыталась учительствовать, что-то сочинять для газет, что-то переводить — уже на грани безумия по ночам приводила в спальню сторожевого пса: боялась волков. И скончалась от сердечного приступа, не дожив до сорока.

Так будущий спаситель Европы в один момент оказался нищим сиротой на казенных хлебах и селедках. Спертый казарменный дух, подъем в пять сорок пять, единственная радость — похороны застрелившегося учителя: в кои веки досталась чашка кофе с кренделем. Беспрестанные записи в кондуит: списывал, шумел, сквернословил, рукоприкладствовал, — карцером его было и не удивить, и не напугать. Влезал в долги. Семейство было в ужасе: вырастет такой же безобразник, как папенька. Который, кстати, после смерти матери узаконил отношения с беглой генеральшей и научился довольно ловко барышничать конторской мебелью.

Его сын тоже наконец решил расправить крылья. И посчитал, что Великое княжество Финляндское для орлиного полета недостаточно велико, ему требуется империя от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от живописного Кремля до забурлившего Китая. И решил покорять Петербург. Воодушевившись бесконечными обсуждениями вельможной родни, каких высот сыны Финляндии достигли в России, где они управляют территориями, на которых бы уместилось пять Великих княжеств. А их хотят запереть на хуторе сыновья дьячков и кухарок, для кого мир на востоке заканчивается рекою Раяйоки, а на западе простирается не далее Гулля, да и то лишь потому, что туда отправляется фин­ское масло.

А какой простор в империи для людей дела! Перечень финских уроженцев, наживших в России огромные состояния, не имел конца. А инженеры! Да и рабочие! Выпускник низшей ступени реальной школы, не способный перейти в старшие классы, в России получает две тысячи рублей и полное обеспечение! Финская честность, финское мастерство — вот наш главный экспортный товар!

Лучшие ювелиры! В Петербурге, в Пиетари их больше, чем в самой Финляндии! Финская община там тянет на целый город! Лучшие мастеровые, лучшие экономки, свой язык, свои школы, свои церкви, нам нужно не замыкаться в своем северном углу, а расширяться! И вширь, и ввысь! Овладевать высшими местами под сенью двуглавого орла! Оградившего нас от безумных войн и мятежей, свирепствующих то там, то сям по всей Европе, в то время как у нас сохраняется возможность умнеть и богатеть и у себя дома, и на просторах империи. Эти захолустные Мадзини, они что, думают, что независимую Финляндию великие державы оставят в покое? Они тут же начнут рвать ее друг у друга, превращать в оружие друг против друга, и победивший союзник постарается ее подмять, а проигравший утянет на дно вместе с собой.

Нужно не разрушать империю, а беречь и мудро управлять ею, не отдавать во власть безумцев и честолюбцев! России необходимо второе пришествие варягов! Когда-то наши предки — руотси, русь — заложили основы русского государства, а теперь мы должны продолжить их дело. Россия велика и обильна, требуется лишь вместо варварского культа воинов, под маской которых приходят к власти авантюристы и честолюбцы, установить культ работников и устроителей. Нет-нет, никаких переворотов, ничего отменять не нужно, народ вообще не должен замечать изменений во власти, наш принцип «для народа без народа». Что толку вводить улучшенные законы, если народ при этом теряет уважение к каким бы то ни было законам! Пусть памятники властителям и полководцам остаются на своих местах, но новые памятники нужно устанавливать созидателям — вплоть до ремесленников, выдающихся мастеров своего дела.

Орленок до поры до времени пропускал эти речи мимо ушей, но в роковую минуту выяснилось, что не упустил ничего. В редкие просветы среди кровавых лет он отдыхал душой, перелистывая в библиотеке бывшего Императорского Александровского университета подшивки финляндских и российских газет идиллической эпохи своего детства, отрочества и юности.

Впрочем, никакие времена не кажутся современникам идиллическими, покуда они еще не знают, с чем придется сравнивать. Жалкие наследники Каина — ведь Авель погиб бездетным — умеют ценить свои сокровища лишь тогда, когда их утратят. Ведь северный орел и сам вспомнил разговоры аристократической родни только тогда, когда никого из нее на свете уже не осталось. Да и были ли они когда-нибудь, эти умные разговоры, или он сам их выдумал в тоске о канувшей в огненную бездну Атлантиде?

Он, всегда презиравший оторванное от требований минуты умничанье, действительно превратился чуть ли не в социального философа, мыслящего делами, а не словами, когда это стало вопросом жизни и смерти. Жизни и смерти не его самого, — его, спасителя Севера от красной заразы, с распростертыми объятиями приняла бы любая держава, — на кону стояла жизнь родины, которую он тоже до глубины сердца полюбил лишь тогда, когда над ней нависла кровавая красная лавина. И он понял, что отгородиться от лавины невозможно. Нужно ее возглавить.

Теперь и так называемые годы угнетения представлялись ему годами сказочных достижений. Да, белая власть придерживала самых амбициозных и напористых, но красная власть их истребляла со стократным излишком. А уж в умственные вопросы белая власть и вовсе не совалась, в деловые практически тоже, и сыны Финляндии разворачивали духовные и созидательные силы с таким размахом, что это вполне можно было назвать финским чудом. Каким обрисовал «приют убогого чухонца» шведскоязычный финский Пушкин Рунеберг? Изба его ненамного просторнее бани, этой единственной и необходимой его роскоши. Стены и пол, сколоченные из нетесаных бревен и досок, черны как уголь — стены от дыма, а пол оттого, что его годами не мыли. Крышу заслоняет темно-серая пелена дыма, висящая над головами. При свете огня, пылающего в печи, движется или чаще покоится бесчисленное множество людей. Одни занимаются рукодельем, другие лежат перед огнем, а над длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты и всюду чувствует себя как дома.

Но вот не прошло и ста лет, и юный град, полнощных стран краса и диво, из тьмы лесов, из топей блат вознесся пышно, горделиво! А национальные романтики еще и украсили страну изумительным зодчеством и живописью.

Фельдмаршалу вспомнились старинные каменные церкви его детства — наивные росписи, статуи из дерева и камня с одинаковыми носами, приоткрытыми ртами, наивно расширенными глазками — и черти между ними путаются такие же простодушные. Все невероятно кроткие и застывшие, словно позируют фотографу, даже когда занимаются избиением младенцев — в одной руке держат спящего младенца за ножку, другой показывают нож, столько во всем этом усердия, что слезы наворачиваются. Богоматерь полноликая и тоже невероятно серьезная держит на руках ребристого Иисуса размером с двухлетнего младенца. Сами церкви — сколько нужно любви, чтобы так подогнать и обтесать этот гранит, на котором стоит такая холодная и так потрясающе обустроенная страна.

А Золотой век финской живописи — эти бабы у церкви, эти серьезные лица тружениц, принарядившихся ради торжественного случая, эти рыбаки с веслами и мачтой через плечо, тоже очень серьезные, жизнь — это вечное напряжение и вечная опасность. Закопченные крестьянки и крестьяне в рваных рубахах, отворачиваясь от огня, перемешивают угли палками, выжигают пустошь для посева, но появляются уже и господа в сюртуках, дамы в платья с буфами — все тоже до крайности серьезные и добропорядочные. И еще вода, скалы, сосны, ненастное небо… «Как я люблю эту страну!» — думал полководец, готовясь к последнему и решительному бою.

Империя позволяла созидать и украшать, она не позволяла только драться. Но петухов и павианов и с той и с другой стороны ничто другое не занимало, для них был, есть и будет важен единственный вопрос: кто здесь главный? Кто имеет право унижать?

А у имперской власти не хватило мудрости, чтобы не просто снисходить к финским вольностям, но еще и гордиться ими, изображать Финляндию витриной Российской империи, картинкой ее будущего, — власть вместо этого пошла на поводу у своих павианов и петухов. Но павианы и петухи не могут быть другими, а вот правители не имеют права им уподобляться.

Когда он придет к власти, то ни за что не станет повторять эту ошибку. Никогда нельзя опираться на павианов, если даже покажется, что они на твоей стороне. Павианы бывают только на своей стороне. Империя без павианов — в такой империи не столь уж важно, какой установится строй: если люди не дерутся, а работают, они так ли, сяк ли неизбежно богатеют. В империи бобров и сепаратизм не страшен — вопрос чисто хозяйственный, кому где удобнее.

Пока отпавшими народами не займутся свои или чужие павианы. Да, бобры должны победить во всем мире, только так и может выжить страна бобров и соловьев.

В Пажеский корпус орленок прошел отбор по знатности рода и отметкам, которые сумел подтянуть к высшим баллам, но был отрицательно аттестован по поведению. В отместку он пустился во все тяжкие — смеялся в ответ на замечания, уходил в самоволку, что-то нелюбезное бормотал на уроках, не слишком таясь, давал списывать и так далее. А когда он скрылся из казармы на целые сутки, да еще подбил дружка подложить в его койку куклу, его в тот же день с позором изгнали из кадетского корпуса. А заодно из города.

Если бы не начальственная родня, скитаться бы ему по ночлежкам и кутузкам.

А может, и наоборот, он раньше бы взялся за свой немалый ум. В лицее, из которого его когда-то выставили, он сразу же вышел в первые ученики, исключая финский язык, на котором будущий вождь финского народа так и не выучился говорить, не запинаясь. По-русски он тоже говорил со шведским акцентом, но там акцентов хватало и немецких, и польских, и кавказских — в Николаевском кавалерийском училище, куда он попал по протекции: через родственника-графа из петербургской имперской знати. Хорошее было время, когда имперская аристократия всех племен больше дружила друг с другом, чем с собственным плебсом. Для народа без участия народа. Но гремучая смесь двух страшных стихий — национализма и демократии, все империи разнесла в клочья, а потом еще и потопталась по каждому клочку. Толпа, обожествившая себя, разнесла полмира. Уцелели только те страны, где черни для самоослепления не хватило ума — интеллигенции. Самоупоенные соловьи и прокладывают дорогу павианам.

Любопытно, что уже на склоне лет и на вершине могущества этот отец новой Финляндии и новой России, которого не раз упрекали за излишнюю привязанность к малой родине, необыкновенно тепло вспоминал и петербургское училище. Его прекрасных педагогов, его благородную архитектуру, а затем и свою службу в кавалергардском полку, особенно караулы в Зимнем дворце. В эти минуты ему казалось, что он прикасается к истории России. Подобные чувства вызывала у него даже историческая военная форма с каской, увенчанной императорским орлом, который офицеры называли голубем. В новой России уже почти никто не помнил, что лосины нужно натягивать мокрыми и затем сушить на голом теле.

Еще более растроганно этот лютеранин вспоминал о православной Пасхе — самом важном празднике глубоко верующей России. Вершиной этого святого праздника было полночное богослужение — провозглашалось воскресение Христа, совершался крестный ход с колеблющимися огоньками восковых свечей, люди обнимались и трижды целовались по старинному русскому обычаю без различения чинов и состояний, наряжались в самое лучшее, пасха и куличи освящались священником, церковные песнопения исполнялись прекрасными хорами, а таких могучих басов он не слышал ни в одной опере. Вступала в свои права щедрая русская натура, все, начиная с царя, подносили подарки друг другу, на служащих проливались потоки награждений. В больших городах царило необыкновенно теплое настроение, целую неделю все принимали гостей и угощали лучшим, что было в доме. И все время звонили колокола!

Даже император целовал караульных! Эти воспоминания маршал пронес буквально сквозь огонь и воду, и медные трубы. От этих картин ему становилось теплее в нетопленной и плохо освещенной уже не Императорской библиотеке после только что закончившейся одной Гражданской войны и на пороге новой, еще более опасной. Нужно было заледенеть душою, чтобы снова посылать людей на смерть и идти на смерть самому, и он старался напоследок надышаться теплом, перелистывая подшивки мирного времени, когда казалось, что счастье так возможно, так близко…

Финские журналисты неустанно восхищались величием Петербурга — ширью Невы, размахом Главного штаба, огромными мостами, Зимним дворцом, Исаакиевским собором, Казанским собором, Инженерным замком, Петропавловской крепостью, статуями Летнего сада, даже жилые дома представлялись такими огромными, что лишь в одном из них могло уместиться население небольшого финского городка. Собственно, Петербург и вмещал половину всего населения Финляндии. Это и восхищало, и устрашало.

Но утешало то, что на Невском проспекте неподалеку от православных соборов высились католический и лютеранский храмы. В столице империи нашлось место и для роскошной синагоги, и для еще более роскошной мечети, и для совсем уже восхитительного буддийского дацана, заложенного после слов императора: «Буддисты России находятся под защитой двуглавого орла». И это были только первые шаги, оборванные павианами. Но он продолжит этот путь, когда утвердит на своей голове невидимую корону. Под его невидимым скипетром двуглавый орел защитит всех. Он истребит только павианов. Он будет долбить их молотом и косить серпом.

Корреспондентов поражал и петербургский уличный демократизм. Роскошные ландо великосветских дам и господ соседствовали с крестьянскими телегами. В магазинах, оборудованных с европейским шиком, изделия новейшей париж­ской моды соседствовали с простонародными русскими продуктами. Как ни странно, в быту, при всех политических стеснениях, Россия представлялась едва ли не самой демократичной страной Европы — настолько свободно общались друг с другом люди разных сословий. Приходило даже в голову, что русские предпочитают бытовую свободу политической.

Женщины тоже пользовались удивительной вольностью. Причем они казались более развитыми, чем мужчины.

Золотые купола храмов приводили на ум представление о безграничных богатствах недр Российской империи, о ее разворачивающихся огромных заводах и плодородных землях, хотя стройные полки на парадах вместе с восторгом вызывали и тревогу: ах, девица Суоми, ты оказалась в руках такого могучего жениха, который может и задушить в своих объятиях…

Страх вызывали не столько войска, сколько газеты, в которых ораторствовали петухи, подзуживаемые павианами, и будущий Рюрик все неотвратимее убеждался, что все гражданские конфликты — бедные против богатых, рабочие против хозяев — это житейские мелочи в сравнении с главным противостоянием: павианы против всех.

Вот все и должны с ними покончить.

Восхищала в Петербурге и чистота улиц, и в морозные дни костры, где люди могли согреться, и кипяток, которым растапливали снег, производила впечатление благовоспитанность петербургской публики, включая жандармов и городовых. Пожалуй, только овации в театрах уравновешенным финнам казались чрезмерными. Зато к самим финнам русские были особенно доброжелательны, по малейшему поводу на них проливались потоки широкого русского гостеприимства. К облегченному удивлению северных гостей, поскольку, начитавшись павианских газет, они начинали буквально опасаться за собственную жизнь.

Этот урок будущий Рюрик тоже крепко усвоил: в его государстве газеты будут представлять не худшую, как это обычно бывает, а лучшую часть народа. К ним нельзя близко подпускать не только павианов, но даже петухов. Вот соловьи — те пусть заливаются и даже петушатся, это не страшно. Ибо их глупость будет очевидна любому бобру.

И в больницах чистота, вежливость и еда были лучше, чем у многих дома. Даже и тюрьмы финским газетчикам представлялись образцовыми. Уж неизвестно, что им показывали, а может, и приплачивали. Но лучше разносить добрую ложь о соседях, чем злую.

На таможенников, правда, жаловались — подолгу задерживали из-за мелочей, вымогая чаевые. Но тут уж неплохо бы вспомнить, что за таможни внутри империи держались сами финны. Опасались, что без подобных препятствий финский народ понемногу растворится в русском. Однако будущий верховный правитель в годы гарнизонных скитаний по империи успел осознать, что главное орудие растворения не угроза, лишь укрепляющая национальное единство, а соблазн. И России финнов соблазнять нечем. И еще долго будет нечем, если финны сами себя не погубят. Вступят в драку друг с другом или по доверчивости отдадутся могущественному покровителю, который их высосет и бросит.

Русские крайне мало интересовались «финляндским вопросом», а широкая публика, даже студенты, вообще ничего о нем не знала. За пределами правых газет почти все считали, что финны честны, гостеприимны и добродушны. А если они немного противопоставляют себя всему русскому, то это можно понять по историческим причинам.

Словом, если бы не газетные нападки павианов на финские привилегии, то сила России вызывала бы у финнов больше восхищения, чем тревоги.

Все проблемы стягивались к одной: обуздать павианов.

К счастью, он научился их распознавать. Это было главное, что ему открыла русская смута.

В далекой юности он о таких высоких материях и не помышлял, отправлялся в Россию на ловлю счастья и чинов, как выразился убитый на дуэли русский поэт.

Да и в его фотографиях того времени нет ни тени будущего ледяного аскетизма — на них орленок выглядит щекастым красавчиком с несокрушимым офицерским пробором, хотя незадолго до того он чуть не отправился в Валгаллу из-за тифа — мог ходить, лишь опираясь на палку и на кузена. К тому же пришлось вскрывать устрашающий нарыв на щеке.

Зато, оправившись, он решился испытать себя в одиночном марш-броске через Восточную Карелию от Сердоболя до Петрозаводска с его пушечно-снарядным Александровским заводом. Ночевать в лесу он все-таки не решался, шагал от деревни к деревне, и нигде ему в ночлеге не отказывали и даже не желали брать деньги за скудную еду, хотя бедность хозяев бросалась в глаза: на видном месте стояла ступа, толочь сосновую кору для добавления в муку. При этом столы и стены до человеческого роста были чисто выскоблены, если даже изба топилась по-черному.

В ту пору он относился с нескрываемой насмешкой к романтическим сказкам о братском народе, бедном и непросвещенном, зато сохранившем драгоценные заветы предков, о народе «Калевалы», мечтающем воссоединиться с преуспевшим западным братом, — он тогда не понимал, что именно вера в общие сказки превращает толпу в народ, — но он проникся глубоким уважением к этим православным соплеменникам со странными именами Оссиппа, Мийтрей, Васселей, Онтиппа, Иро, Маланиэ, Наталиэ, Ёвкениэ…

Их бедность ужаснула бы его, если бы не их щедрость и бодрость духа. Женщины бесплатно перевозили его за пять верст через озеро и не позволяли ему, барину, грести. А начавшийся холодный дождь и его стучавшие зубы вызывали у них веселый смех.

Он успел убедиться и в том, что карелы никогда не хвастают, и если ходят с одной пешней на медведя, то не видят в этом ничего особенного.

Когда стану правителем, размышлял командующий, ни за что не позволю дурачить себя сладкими песнями казенных соловьев, пусть даже они называются губернаторами или генерал-губернаторами.

«В массе своей карелы сохраняют непоколебимую преданность России, Русскому Царю и православной вере».

«Счастлив всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству, что при совершенном мною нынче объезде Финляндской Карелии православное карельское население повсюду проявляло чувства непоколебимой верноподданнической преданности Всероссийскому самодержцу, горячо выражало желание слиться воедино с русским народом».

Неужто можно было и впрямь верить в православие народа, не понимавшего языка богослужения, и в его желание слиться с русским народом, о котором ему ничего не было известно, кроме разве что становых? Но и о слиянии с процветающей Финляндией мечтали только самые тертые и деловые, желавшие личного процветания. А «в массе», если можно говорить о массе столь маленького народа, они желали только частных улучшений повседневной жизни и чувствовали себя куда более счастливыми, чем их покровители и с той и с другой стороны. Вот и не нужно их никуда тянуть, нужно только открыть им новые пути, и пусть сами выбирают, где им больше нравится. В мире, свободном от павианов, это не будет иметь никакого значения.

Во время марш-броска с ним и приключилась судьбоносная встреча, настолько странная, что со временем он начал сомневаться, не привиделась ли ему она.

Расхрабрившись, он решил сократить путь, пойти по компасу, а не по дороге, — и этот урок не раз послужил ему на театре военных действий: гладко было на бумаге…

Путь преграждал то неприступный утес, то непроходимый бурелом, то озерцо, то болото, — он уже обливался потом и задыхался, недавняя болезнь все-таки сказывалась. И какое же он почувствовал облегчение, когда перед ним распростерся сверкающий на солнце изумрудный луг. Он с наслаждением ступил на него, и трава стала медленно уходить из-под ноги. Было естественно сделать шаг, покуда она совсем не ушла. Так он и зашагал, но трава из-под ног уходила все быстрее, пришлось ускорять шаг, потом переходить на бег, и когда он наконец задумался, не стоит ли вернуться, позади уже простиралась черная водная гладь. Оставалось только, сбросив вещмешок, бежать и бежать, стараясь ступать как можно легче, изображая балерину.

Сил уже не было, дыхание превратилось в хрипение, а изумрудная равнина все не кончалась, хотя уже и позади за черным зеркалом было не видно берега. И когда словно из-под земли перед ним вырос непроходимый колючий кустарник, он уже не бежал, а полз по-пластунски. А когда, весь исцарапанный, в изодранной одежде, он продрался на открытое место, перед ним открылся — небольшой укрепрайон, сказал бы он через пару десятилетий.

Это были низенькие бревенчатые избы, наполовину вросшие в землю и со всех сторон обложенные дерном, — впоследствии такие сооружения стали называть дзотами, деревянно-земляными огневыми точками. Не хватало только бойниц.

Все дзоты были пустые, и только над одним курился дымок. С трудом добредя до него на подламывающихся ногах, он увидел обряженного в рогожу величавого старца, чьи седые космы и аршинная борода сияли на летнем солнце, как альпийские снега. Старец восседал на одном из выдавившихся из травы седых валунов, именуемых в Карелии бараньими лбами, и чудом спасшийся юнкер бессильно опустился на другой валун, с наслаждением ощутив его тепло сквозь мокрые штаны.

Он поприветствовал старика и попытался объяснить, что с ним случилось, на своем ломаном финском, но тот отвечал на столь диковинном диалекте, что им обоим оказалось проще перейти на русский.

— Карл, — представился юный барон и, поколебавшись, добавил: — Густав. — И, еще раз поколебавшись, привел более народную финскую версию: — Кустаа.

— Вяйнямёйнен, — скромно, но с достоинством ответил старец.

В ту юную пору орленок был настолько невежествен, что даже не особенно удивился.

Оказалось, что старец был своего рода последним из лоухи, племени, от которого сохранилось только имя, очерненное искаженными слухами. На самом же деле, когда угро-финские племена расселялись с их забытой прародины, все отправлялись на поиски лучшей доли, и каждое стремилось жить лучше других. И только лоухи старались жить хуже всех, чтобы им никто не завидовал и не пытался ничего отнять, ибо это потребовало бы в тысячу раз больше расходов. Другие все время соображали, какое бы еще удобство себе придумать, а лоухи искали, без чего еще можно обойтись. Какую еще обузу можно сбросить. Так они и благоденствовали, укрытые непроходимым болотом от мира, из которого до них изредка доносились лишь ужасающие слухи о войнах и смутах. Но собеседника орленка эти слухи с самого раннего детства манили неясной грандиозностью, а его собственный крошечный мирок, напротив, с каждым днем представлялся все более жалким и никчемным. И однажды он потихоньку сплел из ивняка нечто вроде обширных лыж и на них прошагал по обманчивой изумрудной траве до твердой почвы.

Его речь карелы хотя и с трудом, но понимали, и он крестился, освоил русский язык, а потом отправился странствовать, нанимаясь то матросом, то рабочим в разные экспедиции, и насмотрелся-нахлебался всякого. А тоска по утраченному раю в нем все нарастала и нарастала, и в конце концов он решил вернуться домой, чтобы умереть на родине. Но на родине его встретили одни только мертвые тела, истлевшие или обглоданные до скелета, — всех лоухи истребил неизвестный мор.

С тех пор Вяйнямёйнен не видел ни единой живой души. Он питался печеными лягушками и ждал, что судьба наконец пошлет ему храбреца, которому он откроет обретенную в бесчисленных странствиях мудрость — а он где только не побывал от Арктики и Антарктики до Экваториальной Африки. И ему открылось, что есть люди разных пород — люди-бобры, люди-мартышки, люди-петухи, сороки, соловьи, быки, ослы, бараны, еще какие-то звери и птицы, но самые страшные — это люди-павианы, это они превратили в пустыни некогда цветущие области Африки. Старец вручил орленку плетеные лыжи и взял с него обещание, что он донесет полученное знание до человечества.

Юный барон, разумеется, не мог отнестись серьезно к этой галиматье, — да его бы просто подняли на смех, — и только наблюдая из окна отеля за охваченной революционным безумием едва не разорвавшей его толпой, он постиг всю глубину правоты последнего из лоухи.

К слову сказать, судьба фельдмаршала хранила — из своих бесчисленных сражений он вынес на удивление мало рубцов, — больше намучился с переломами, десятка полтора, от конских копыт и падений с лошади, чего даже такому лихому наезднику избежать было невозможно. При неподходящем огромном росте он брал призы на скачках, чем поправлял свои неважнецкие денежные дела. Кавалергардские расходы не укладывались в офицерское жалование. Сопровождать императора на коронации с обнаженным палашом в числе четырех кавалергардов, беседовать с ним во время обеда в Грановитой палате — все это приносило только почет. Даже насытиться не всегда удавалось, ибо император закусывал очень быстро, а когда его тарелка пустела, их заменяли и у всех остальных.

Зато, когда случалось нести караул в Зимнем дворце, ему казалось, что он прикасается к величию России. Об этом он вспоминал и на вершине своего триумфа. В ту раннюю пору он даже насмешничал над провинциальностью своего финского отечества, подшучивал над сестрой, которая не уезжала на историческую родину в Швецию, а держалась за убогих чухонцев, как их припечатал величайший русский поэт. Когда они с Финляндией спасли друг друга и вознесли на историческую высоту, полководцу было очень совестно слышать слова рунеберговского гимна: «Ступай, надменный чужевер, ты звону злата рад! Наш бедный край угрюм и сер, но нам узоры гор и шхер — отрада, слаще всех отрад». Достигнув собственного величия, он оценил и величие финской природы, воспетой другим русским гением: «Суровый край: его красам, пугаяся, дивятся взоры. На горы каменные там поверглись каменные горы. Синея, всходят до небес их своенравные громады, на них шумит сосновый лес, с них бурно льются водопады. Там дол очей не веселит — гранитной лавой он облит».


Сколько русской любви было излито на Финляндию! Никто и нигде больше не станет так ее любить! Вот и нужно ее сберечь, эту любовь, не позволить павианам отравить эти горячие ключи кровью и желчью!

В российских иллюстрированных журналах Финляндия представала каким-то отдыхом для души, уголком надежды, где всюду чувствуется неторопливая, но упорная работа, желание добавить уюта в суровую природу. А уж какому-нибудь Сайменскому каналу исполнялись целые гимны — не только водному пути, прорубленному сквозь гранитные скалы, не только шлюзам и мостам, но и сказочной дешевизне строительства. А все из-за непоколебимой честности финского племени и распорядительности финских инженеров! Вот у кого нам нужно учиться!

Неустанные воспевания финской природы начинали даже приедаться: сплошные хрустальные волны, скалистые кручи, зеленые луга, ароматы цветов, просторы озерных гладей, огромные седые валуны, на которых каким-то чудом растут могучие ели…

Не только природа, но и Гельсингфорс был прекрасен с его заливами и холмами, с его Сенатской площадью, казалось, перенесенной из Петербурга, с его великолепной новой архитектурой, выросшей в поразительно короткие сроки. Нескончаемым потоком восхвалялись финские композиторы и живописцы — «Кто еще нас так полюбит?» — думалось новому Рюрику. Да, именно способность к любви и восхищению должна сделаться скрепляющей силой возрожденной империи. Чернь, разумеется, этим не купишь, но ведь народ — это не его чернь, это его аристократия. Обаянием обновленной империи должны быть очарованы и соловьи, хотя бы часть — вот они и насвистят новые гимны.

Мало того что о финнах без конца писали, какие они честные, добродушные, храбрые, приученные к холоду и нужде, молчаливые и флегматичные, трудолюбивые и неприхотливые, но язык их чрезвычайно благозвучен, прост и мужественен, богат и в высшей степени гибок, что поддерживает наклонность финнов к поэзии.

Русских соловьев восхищала и финская промышленность. Таммерфорс окрестили «финляндским Манчестером», чьи станки приводит в движение горный поток, спускающийся стремнинами и водопадами. Порты вызывали восхищение их упорядоченной суетой.

Но промышленность — это скучно, этим плебс не купишь, хотя бобров хлебом не корми, а дай полюбоваться лесопилками и ткацкими станками. Соблазнить народ, свободный от павианов, можно только красотой и добротой, которая тоже красота.

Знаменитый писатель из рода татарских мурз отмечал, что уличная толпа в Гельсингфорсе культурна и хорошо знает правую сторону, что асфальтовые тротуары широки, городовые стройны, скромно щеголеваты и предупредительно вежливы, нет крика и суеты, нет разносчиков и нищих.

Особенно очаровательны дети, несущие в одной руке книги и тетрадки, а в другой коньки. Они чувствуют себя дома, шагают во всю ширину тротуара, звонко болтая и смеясь, трепля рыжими косичками, блестя румянцем щек и голубизною глаз, а взрослые повсюду уступают им дорогу. Никто их не одергивает, не отчитывает — и этим строит мощное будущее.

В Финляндии женщина всегда может быть уверена, что ей уступят место в вагоне, в трамвае, в дилижансе. Но ей также уступили место и в государственном сейме, и финны справедливо гордятся тем, что в этом деле им принадлежит почин.

Финляндия демократична в том глубинном смысле, что ее сыновья и дочери составляют один здоровый, работящий народ, не так, как в России, где высший класс являет утонченность европейской полировки, а низший ведет полупещерную жизнь. Похоже, именно эта народность и даже простонародность и составляет основу прочного будущего Финляндии.

Не понимал опростившийся потомок мурз, что именно утонченность европейской полировки высшего класса и создала культурное величие России. Ее и нужно хранить во что бы то ни стало, эту полировку, хранить имперскую культурную аристократию.

А вот это нужно запомнить. Финны не просто поголовно грамотны, их начальные народные школы по сравнению с российскими настоящие дворцы, обустроенные по всем правилам современной гигиены.

Злые слова этот русский патриот нашел только для своих соплеменников, описывая буфет на маленьком финском вокзале. Чистота, вкуснота, полное доверие: каждый платит одну марку — тридцать семь копеек. Зато в вагоне два красномордых подрядчика похвалялись своей подлостью:

— Я на три рубля семь гривен съел у них, у подлецов... Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово — чухонцы.

— А я нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.

Люди-свиньи омерзительны, кто спорит, размышлял вождь, готовясь к имперской реконкисте, но они не так уж и опасны, если возбуждаемым ими омерзением не воспользуются павианы.

Хорошие русские люди, снова и снова убеждался командующий, неизменно влюблялись в финнов и Финляндию, но либеральные соловьи желали видеть в ней образец будущей России — за это охранительные павианы и стремились растоптать ее вольности.

Самым заливистым из либеральных соловьев оказался поп-расстрига с русопятской фамилией Петров — он изобразил таежную Финляндию страной белых лилий. Сам Петров вырос вроде бы среди пьяной матерщины, но тянулся куда-то ввысь, а выше духовного звания ничего не знал. И после духовной академии превратился в модного столичного проповедника. Дам он пленял пророческой шевелюрой и огненными глазами, а интеллигентов — соловьиными трелями о жизни по евангельским заветам. Эти трели пленили даже августейшее семейство, — его пригласили в воспитатели юных отпрысков двух великих князей. Светский пророк не заходил в отрицании собственности, церкви и государства так далеко, как Толстой, но все-таки года за три-четыре до Великой войны был извергнут из сана за пренебрежительное отношение к Богом установленным властям. Извержение довершило его триумф, а семилетний запрет на въезд в обе столицы обеспечил овации от Балтики до Тихого океана.

Новый Рюрик раскусил секрет этого успеха и впоследствии не раз его использовал: нужно громогласно повторять банальности, о которых твои слушатели только шепчутся. Для российских либералов Финляндия была мечтой, маленькой будущей Россией, но новый Рюрик как военный человек прекрасно понимал, что финский путь для огромной России закрыт. Россия служит одним из опорных столпов европейского равновесия, и если она из военного лагеря превратится в благоустроенное поместье, войнам за новый передел мира не будет конца. Либеральная Россия возможна только в мире, освобожденном от павианов.

Но и финноеды были нисколько не умнее. Они бредили химерой, сухой водой — имперским национализмом, хотя имперский принцип требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого целого. Финноеды умножали обиды финнов, вместо того чтобы соблазнять их вершинами русского духа и карьерными просторами. Либералы же восхваляли в Финляндии то, чего недоставало им самим, — права кукарекать и командовать, ни за что не отвечая. Эту свою грезу они окрестили конституцией. Все успехи Финляндии объяснялись этим знахарским средством.

Как у ярмарочных зазывал: наш бальзам излечивает от всех скорбей.

Урожаи растут из-за конституции. Из-за конституции лучше доятся коровы, растет лес, пробиваются через утесы каналы и железные дороги. И самое скверное, — петухи в это верят, верят, что из-за их кукареканья и солнце станет светить ярче. Дайте им только трибуну повыше.

Соловьи, впрочем, бывают еще глупее, когда лезут управлять.

Это еще одна труднейшая задача — прижать передовую интеллигенцию и освободить трудовую. Которая служила бы стране, а не очередным прогрессивным бредням.

Истинная конституция Финляндии — это нравственная сила ее граждан. Вот такую конституцию и нужно будет вырастить в обновленной империи. Неизвестно только как. Но уж точно не обличениями и поучениями петухов и соловьев. Хотя красноречивый расстрига приписал успехи народа именно поучениям умников, призвавших интеллигенцию в крестовый поход — учить простой народ, как лучше жить.

Крестовый поход, долг перед народом — может, это и неплохо. Но учить, как ему жить лучше, — вы-то сами знаете?

«Учите его, как нужно работать», — вы-то сами умеете?

«Помните, что весь финский трудовой народ, ваши младшие братья и сестры. Ваш долг их воспитывать. Ввести их в семью старших, культурных народов».

Кажется, финские умники все-таки не доходили до такого нахальства, как им насвистал русский соловей, не возводили себя в старшие братья. И не объявляли свой народ младшим и некультурным.

Главой этого крестового похода, его Петром Пустынником и Готфридом Бульонским в одном лице соловей-расстрига назначил Снельмана. Снельман и впрямь был могучей фигурой — и мыслитель, и просветитель, и даже деятель, но он никогда не скитался с проповедями по всей Финляндии ни на лыжах, ни на лодках, ни на своих двоих, как это сочинил расстрига.

Русский соловей выдумал для Снельмана даже речь на церковном соборе, где тот отродясь не бывал: нищие-де умом либеральные мыслители считают, что безбожие — признак свободомыслия. Нет, это болезнь духа, это превращение людей в распущенных животных, так спасайте наш народ, дайте ему не мертвые формулы веры, а чувство живого Бога в душе!

Легко сказать — дайте, мысленно пожимал плечами полководец, сотни раз смотревший в лицо смерти, — да где ж его взять? Народ потянется к вере только тогда, когда верующие будут выглядеть более счастливыми, чем неверующие. Никто не станет завидовать нравственности, а вот счастью позавидует каждый. Когда он возьмет власть, думал будущий Рюрик, он станет приближать к трону только добрых, улыбчивых жрецов всех вер, а грозные обличители пускай запугивают простаков где-нибудь в полуподполье, на нищенских хлебах.

Мифический Снельман воззвал и к чиновникам — само собой, через одно-два поколения финское чиновничество переродилось.

Но самый сказочный успех сказочного Снельмана ждал в казарме. После его живительного слова молодые офицеры провозгласили: «Казарма — это наш общий семейный дом. Это наша кафедра. Что для священников церковь, то для нас казарма». Солдаты должны изучить, как наилучшим способом возделывать землю, как сеять и убирать хлеб, как производить молочные продукты и заготавливать лесные плоды, как заниматься ремеслами, как обращаться с женами и детьми, и после окончания службы нести все это в свои медвежьи углы. Теперь казарма умственно и морально поднимала народ, как хорошие дрожжи поднимают тесто.

Потом потянулась сладчайшая история нищего мальчишки, который торговал-торговал сластями в разнос и доторговался до того, что превратился в «сладкого короля», запросто жертвующего сотню тысяч марок на театр и местную газету. А историю разбойника Карокепа, который всех резал, грабил и убивал за то, что они не восстают против несправедливости, а потом переродился в святого, финский орел осилить уже не сумел — столько сахара зараз употреблять было просто опасно.

И все-таки если речами таких дураков заслушиваются тысячи, то пустословием тоже грех пренебрегать.

Сила соловьев в том, что они ни в чем ничего не смыслят, именно глупость и наделяет их силой убеждения. Вот и г-н Петров без конца повторяет, что Финляндия слишком маленькая, чтобы представлять опасность для России. Как будто в российском правительстве кто-то мог этого не понимать! Не Финляндии там боялись, а справедливо опасались, что один сорвавшийся камешек запустит лавину распада. Столетнюю войну всех против всех. К тому же и самая маленькая страна может сделаться орудием могущественных держав, для начала хотя бы допустить их войска на свою территорию. Не говоря уже о том, что при первых же послаблениях в Великом княжестве стали находить приют опаснейшие революционные павианы и тянущиеся за ними петухи, сороки и мартышки.

Готовясь к прорыву большевистской границы, новый Рюрик специально завернул на терийокское кладбище, чтобы посетить могилу убиенного профессора и депутата из породы кротов, которых хлебом не корми, а дай только во что-то углубиться, ничего не видя по сторонам. На самом краю захолустного погоста над заросшим оврагом высилась высокая стела или широкий обелиск, на котором в круглой нише поясная скульптура Скорби держала в руках запрокинутую голову, лишенную национальных черт. Михаил Яковлевич Герценштейн, было вырезано на стеле.

Этот кроткий крот углублялся в вопросы ипотечного и поземельного кредита, государственного страхования, приватизации и национализации земли и прочей подобной скукотени, от которой сразу же засыпали цицероны из почтенной партии умников. «Далеко не боец по натуре», — аттестовал его партийный вождь, тоже профессор. С ним соглашалась и тайная полиция: «Принадлежит к самой умеренной группе кадетов». Он и отступил от своей умеренности только из страха перед мужицким красным петухом: мало вам разве прошлогодних иллюминаций, когда в Саратовской губернии чуть ли не в один день сожгли полторы сотни усадеб?! Необходимы срочные меры — принудительное отчуждение помещичьей земли в пользу крестьян.

Профессорская наружность, профессорская седеющая бородка, ни малейшего пафоса, но его речь взорвала зал криками восторга и воплями ненависти. Вот он, смутьян, социалист и к тому же еврей!!! Хотя Герценштейн давно крестился в православие, чтобы жениться на русской женщине. Действительно довольно радикальной, отведавшей тюрьмы и ссылки.

И вот в июле девятьсот шестого во время прогулки профессора с семьей в Териоках, как русские дачники переименовали Терийоки, в него кто-то дважды выстрелил из револьвера. Одной пулей был убит он, второй ранена в предплечье его дочь.

Перевозить тело в Петербург запретил лично Столыпин: там бурлили забастовки, не удавалось подавить восстания в Свеаборге и Кронштадте, — любая искра могла вызвать новый взрыв. Так кроткий еврей и упокоился в финской земле. И убийство его принялась расследовать тоже местная финская полиция. И вот тут-то началось самое поразительное.

Павианы из Союза русского народа наняли для убийства таких ослов, которые открыто мозолили всем глаза, расспрашивали про свою жертву кого ни попадя, похвалялись револьвером и кинжалом, а также огромными тысячами, которые они получат за убийство, — арестовать их ничего не стоило.

Но кто же за них вступился? Командир Отдельного жандармского корпуса, особа приближенная к императору генерал-майор Дедюлин. Будущий Рюрик готов был схватиться за голову, какие высочайшие чины начали тормозить расследование! Вместо рассмотрения простейшего уголовного дела раздувались обвинения финнов в антироссийских настроениях. И чем дальше тянулась судебная тягомотина, тем яснее обнажалось покровительство царя целой своре мерзавцев.

Это было хуже, чем преступление, — это была ошибка. Ошибка заключалась не в том, что правитель пользовался услугами мерзавцев, — он не может этого избегнуть. Но мерзавцы должны быть зажаты железной дисциплиной. Они должны действовать только по приказу и за всякое нарушение подлежать беспощадной каре. Правитель, прячущийся за их спинами, вызывает презрение, правитель, открыто направляющий их против своих врагов, вызывает робость — или ненависть, что в тысячу раз предпочтительнее. Демонстративность здесь не нужна, достаточно, чтобы все понимали, кто стоит за убийством или исчезновением очередного павиана. Но никогда, ни в коем случае нельзя покушаться на жизнь бобров, кротов и соловьев. Пусть строят, роют и свистят. Если даже при этом ворчат — всем же хочется себя уважать.

А павианов беречь незачем, все равно они предадут при первом выстреле. Кто-нибудь из черносотенной своры выступил против мартовского безумия? Фельдмаршал уже не сомневался, что революционное безумие не иносказание, а диагноз. И черносотенцы перед его лицом проявили крайнее благоразумие, сидели тише мышей. Как это называют русские солдаты? Да, бздуны. Их храбрости хватало только громить беззащитных да стрелять в спину божьим коровкам вроде Герценштейна. В защиту государства поднялась только аристократия. Не придворная — народная, которой за кукареканьем партийных петухов прежде никто не замечал. Вот на эту невидимую аристократию он и будет опираться. Не говоря об этом вслух, он будет создавать аристократическую республику с народным вождем — с собой во главе. Гордость родом, чином, нацией, империей все лучше, чем гордость карманом, ниже этого нет ничего. Он и будет продвигать аристократов. И отстреливать павианов, натравливая их друг на друга, — они займутся этим с радостью, покуда будут видеть в нем верховного павиана.

А петухи, даже оппозиционные, не заслуживают казни — их достаточно поставить в жалкое и безнадежное положение. Он ведь и сам начинал петухом. Но как только понял, что до конца его дней петушиться придется где-то на дне, всю дурь как кнутом вышибло.

Правда, среди первых гвардейских успехов и празднеств трудно было снова не возгордиться, тем более что на какое-то время блестящий нищеброд превратился в супруга богатой дочери генерал-майора из императорской свиты. Но не с его орлиными замашками было на этом успокоиться. Романтический роман с полуграфиней-полукнягиней Шуваловой-Барятинской добил его брак, и он больше не женился, хотя время от времени давал волю своему обаянию шармера.

Правда, сделавшись спасителем и надеждой народа, он избегал любовных связей в собственной стране. Время от времени, удаляясь от дел, он не выращивал капусту, а охотился на трехметровых тигров и великосветских красавиц — и то, и другое с неизменным успехом. Сохранилось письмо польской княгини, упрекавшей его, что он закрыт для любви в своем стальном панцире.

Но его служебные и неслужебные успехи и перемещения, карточные долги и ухищрения из них выпутаться — все это было слишком человеческое, а героям подобает только героическое. Хотя пробиваться на войну с японцами, по его желчному признанию, он начал чуть ли не из-за этих неотвязных долгов. Еще поговаривали о его романе с одной из великих княжон и о ссоре с кем-то из великих князей: член императорской фамилии получил по физиономии за какой-то неприличный намек о бывшей жене будущего Рюрика. Искатель подвигов застраховал свою жизнь сразу на финские марки и на шведские кроны, и под эти два полиса набрал новых долгов, чтобы отправиться на театр военных действий с великолепным жеребцом по кличке Талисман. Бетси Шувалова-Барятинская успела его опередить со своим госпиталем, в котором будущему герою помогли избавиться от дорожных вшей. Так что он мог уже без опасений провести с нею пару-тройку дней и ночей в харбинской гостинице.

Первый обстрел он выдержал с честью, хотя не избегнул «неприятных переживаний». В дальнейшем он вел себя под пулями настолько невозмутимо, что даже пошли разговоры, будто он нарочно ищет смерти.

Смерти он, однако, не нашел — под ним всего лишь был убит жеребец, и до особенных подвигов начальство его не допустило. Зато он понял, что война дело всей нации, а не только армии, и японцы явили миру урок единства и жертвенности. А российское начальство было радо уже и тому, что его хотя бы не вырезали подчистую.

Он еще не скоро постиг, что никакое общее дело не может захватить нацию целиком — достаточно увлечь национальную аристократию, в спокойные времена растворенную в народной толще. Лишь Октябрьская смута открыла ему, что аристократизм вовсе не спесь, а ответственность за общее наследие.

Дальше можно десять лет пропустить, хотя одно только двухгодичное разведывательное путешествие верхами в Китай через Тянь-Шань и пустыню Гоби тянуло на приключенческий роман. Рассказывать, как несколько раз он оказывался на волосок от гибели, ему было скучно. Но сквозь обычную сдержанность аристократического потомка викингов иногда прорывался восторг: горные обрывы в вечернем свете казались покрытыми темно-зеленым бархатом, долину охраняли торжественные снежные вершины…

Мировая война потянула бы и на стотомник, но мало ли было в российской армии толковых полковников, вышедших в генерал-лейтенанты. Тем более что на любого успешного генерала найдется контр-генерал, который изобразит его неумехой, — загнал-де полк в болото или еще куда похуже. Да еще и завистником, — отправил-де на смерть соперника по светскому салону. Но нарастание военного психоза в Германии, которое он определил именно как психоз, делает честь его орлиной проницательности: причины современных войн давно пора передать в ведение психиатров, ибо все, что сегодня можно завоевать, гораздо дешевле купить. В Германии он лечился от маньчжурского ревматизма и после убийства в Сараеве успел вернуться в Варшаву, где тогда служил.

Нехватка снарядов, патронов, шинелей, сапог, офицеров, обученных солдат, взаимные обвинения генералов — обо всей подобной рутине спаситель Европы вспоминал в обычной сдержанной манере: я безуспешно ждал артиллерийской поддержки, мы оказались под сильнейшим артиллерийским обстрелом, сделавшимся причиной гибели большого количества офицеров и рядовых, большая часть солдат не имела винтовок, император хотел править лично без помощи нации, но из-за тихого и нетребовательного характера вряд ли мог завоевать достаточный авторитет и популярность в армии.

Вот на своем авторитете сам он вскорости и взорлил в державцы полумира, хотя до конца говорил со шведским акцентом, а иногда, похоже, им даже бравировал. Акцент сделался его фирменным стилем.

Этот акцент не раз выручал, когда, привлеченные кавалергардской статью, его задерживали шайки дезертиров и босяков, внезапно перекрещенные в революционные патрули, упоенные безнаказанностью, внезапно перекрещенной в революционное правосознание: он называл себя подданным Финляндии или Швеции.

Демократическое умопомешательство он встретил в Петрограде: из окна гостиницы наблюдал за разукрашенной кровавыми бантами беснующейся толпой, и тогда-то ему впервые и открылось, что толпу в основном составляют бродячие псы и шакалы, готовые шарахнуться и поджать хвосты, чуть только кто-то нагнется за камнем, среди них крутятся мартышки, всегда подражающие тем, кто решителен и нагл, сороки, бросающиеся на все, что блестит, но там-сям сверкают глазами и зубами остервенелые волки и гордо кукарекают и петушатся петухи с гребнями набекрень, а заправляют толпой небольшие, но невероятно злобные и энергичные клыкастые павианы. С этой минуты любой соловьиный свист о социальном протесте, о правах народа не вызывал в нем ничего, кроме омерзения. Подлые словоблуды! Сколько пышных слов — монтаньяры, термидор, жерминаль и прериаль… Вот уж действительно прислужники павианов! Когда голодные толпы громят пекарни — это нормальная человеческая глупость. Когда они убивают тех, кто становится у них на пути, — это нормальная человеческая злоба. Но когда убитым отрубают головы, да еще спрашивают, почему так мало, когда у них вырезают сердца, когда головы и сердца насаживают на пики и с торжеством носят по городу, — это делают уже не люди, а павианы. Именно павианы доводят ужас людей друг перед другом до такой степени, что павианам уподобляются все.

Тогда-то барону и открылась глубина и мудрость племени лоухи, отрезанного от мира карельскими трясинами: никаких народных характеров нет, в каждом народе имеются люди разных пород, ведущих происхождение от разных зверей. Потомки бобров, люди-бобры, куда их ни поместить, строят хатки и наводят вокруг себя чистоту и уют, и счастливы народы, среди которых проживает много людей-бобров. Никакие потрясения не могут надолго убить в них жажду строить и наводить уют и чистоту. Люди-соловьи любят свистать, заслушиваясь собственным свистом и на время очаровывая даже бобров. Люди-сороки бросаются на все блестящее, люди-петухи петушатся, люди-волки охотятся в одиночку, изредка собираясь в стаи, чтобы зарезать какую-то крупную дичь, а насытившись, разбредаются и некоторое время никого не трогают. Страшнее же всех люди-павианы — они никогда не насыщаются, они должны вечно отнимать и унижать, причем, насытившись, делают это еще более свирепо. Какую бы гору богатств они ни нагребли, они все равно постараются вырвать последние медяки из кружки слепого. Какую бы власть над миром они ни захватили, их приводит в бешенство, если где-то в нищей хижине останется полуголодный охотник, ставящий свои капканы на лесную дичь, не спрашивая их дозволения. Им должны быть покорны именно все, и никто не должен иметь именно ничего своего. Их оскорбляет даже тень чужой независимости не только на планете Земля, но и в целой Вселенной.

Вот эти-то люди-павианы и ведут нескончаемые войны. Умники выискивают причины войн в житейской грызне, только и открытой им в их слепоглухоте. Они думают, что войны начинаются из-за земли, из-за доходов, из-за каких-нибудь измов — социализм, национализм, либерализм, — не догадываясь, что национализм соловьев будет совсем другим, чем национализм петухов, социализм или капитализм бобров не будет иметь ничего общего с социализмом и капитализмом волков, а павианов невозможно насытить никакими доходами и землями, они будут вечно зариться, убивать и отнимать чужое, пока однажды какой-нибудь добрый человек не набьет землей их ненасытные пасти.

И барон решил сделаться этим добрым человеком.

Враги называли его и черным бароном, и красным, и белым, и зеленым, слепоглухие умники сочиняли целые трактаты о его истинной партийной принадлежности, о том, чьи интересы он представлял — рабочих, крестьян, ученых, военных, хотя все его союзы были не более чем временными уловками, он никого никогда не предавал, сколько его в этом ни обвиняли, ибо на самом деле он всегда был на стороне бобров против павианов.

Если бы у него была хоть малейшая надежда на понимание, он бы провозгласил: «Бобры всех стран, соединяйтесь!» Но бобры почти всегда оказывались в услужении у павианов, они, собственно, и составляли главную их силу. Ведь павианы умели только отнимать и унижать, собрать и вооружить хотя бы собственную армию они были не в силах, от них всегда все прятались и разбегались кто куда мог. Но павианы умели внушать бобрам, что их хаткам грозит опасность, и тогда бобры становились самыми храбрыми и умелыми солдатами.

С той минуты, когда ему это открылось, барон никогда больше не позволял себе руководствоваться кавалергардским апломбом, «дворянской честью» в обращении с животными: он помнил, что его долг не петушиться, а защищать травоядных от хищников и от их собственной глупости. Бобрам нужно предоставлять корм и строительный материал, соловьев в сентиментальную минутку изредка слушать, но никогда не слушаться, петухов держать в клетке, а волков и павианов отстреливать.

Когда к тому имеется возможность. А пока такой возможности нет, по мере сил их дурачить.

Так что он без колебаний сорвал шпоры и, накинув зимнюю шинель без знаков различия, последовал за перепуганным швейцаром к черному ходу, когда вооруженная толпа, возглавляемая павианами, ринулась в гостиницу, углядев через окно его генеральский мундир. Он укрылся у своего друга Нобеля, но, когда и туда явилась шайка шакалов, объявившая себя революционным патрулем, он, уже переодетый в штатское, не отказал себе в удовольствии поиграть с огнем, заговорить с ними. Чем вызывал подозрение, которое сам же сумел погасить шведским акцентом.

И на распадающемся румынском фронте, когда солдатам было разрешено бастовать и в любой момент дезертировать, называя это отпуском, он объезжал верхом свой корпус с таким непроницаемым видом, что бурлящая орда невольно становилась во фрунт и угрожающе ворчала вслед, только когда он уже не мог слышать. На его счастье и на счастье всей Европы, павианов и волков ему не встретилось — тех благородной миной не пронять, они в благородство просто не верят, а если бы верили, то впивались в тех, в ком его учуяли, особенно ярост­ными клыками.

Когда одна из его дивизий отказалась идти в траншеи, он приказал открыть в ее направлении артиллерийский огонь. Нескольких снарядов, разорвавшихся рядом с лагерем бузотеров, оказалось достаточно, чтобы спасти авторитет командующего. Он покинул свой пост, только когда убедился, что не может обеспечить защиту своим офицерам: власть соловьев — раздолье для волков, петухов и павианов. Но его и без того перевели в резерв ввиду политической неблагонадежности.

Сшить штатское платье из-за забастовки портных оказалось негде, а воспользоваться чужим было ниже его достоинства. В пути до Петрограда он не раз оказывался на грани гибели, и он снова не шелохнулся, когда в вагон ворвались разъяренные бандиты в солдатских шинелях, — и они снова отступили. Сработали остатки дисциплинарного гипноза. Но на перроне Могилева, где располагалась Ставка главковерха, он увидел кровавую лужу: там только что был растерзан генерал Духонин, пытавшийся сохранить фронт против прорыва германской армии.

В Петрограде пока еще белый барон встретил полнейшую безнадежность. За обедом в аристократическом клубе он оказался между двумя великими князьями и призвал их восстать: лучше погибнуть с мечом в руке, чем быть разорванным на улице или расстрелянным в подвале. Однако его соседи по столу считали борьбу с большевиками совершенно безнадежным делом.

Город было запрещено покидать без пропуска, но орел, начавший расправлять крылья, побрезговал идти на поклон в Смольный (да и большой вопрос, выпустили ли бы его оттуда). Он только взял в канцелярии статс-секретаря по Финляндии справку, что он финн и направляется на родину, а в Генеральном штабе ему и вовсе отказали: любые разрешения теперь выдают только большевики. Всеобщее переодевание генштабистов в штатское произвело на генерала особенно удручающее впечатление.

На его и на наше общее счастье, документы на Финляндском вокзале проверяли ингерманландцы, сами слабо кумекавшие по-русски, и он сумел на своем плохом финском убедить их, что вернуться на внезапно отхватившую независимость родину это ничего, это можно. В этом нет контрреволюции.

Когда в декабре семнадцатого он добрался до Хельсинки, уже Хельсинки, город встретил его сумраком и дождем. Остававшиеся в Суоми российские войска были взвинченны, местные красные, подбодренные триумфом восточных собратьев, тоже приступали к убийствам, переименованным в революционное правосудие, и грабежам, переименованным в реквизиции, — нужно было во что бы то ни стало их опередить. Но демократический Военный комитет, куда его ввели, умел только дискутировать и голосовать.

Генерал, стремительно вырастающий в вождя, заявил о выходе из комитета, но его удержали на высшем уровне — так он сумел выйти на этот уровень. Как он умудрился из рассеянного по городам и хуторам недовольства и страха перед красной заразой собрать армию и победить — об этом тысячу раз писано и переписано, в том числе им самим. Самое трудное было с его наспех собранным крестьянским ополчением, вооруженным дробовиками, решиться ударить первыми по казармам регулярных войск, здесь все решили быстрота и натиск. А дальше в его военных мемуарах тянутся подробности, которые мало кто способен осилить: группа Сатакунта между Ботническим заливом и озером Насиярви, группа Саво между озерами Пяйянне и Сайма, красные сражались героически, боевой дух шюцкоровцев был превосходным… А когда он сам мерзнул, или мокнул, или изнывал от жары, когда оказывался на волосок от гибели, а когда преисполнялся надеждой на успех, из его военных воспоминаний узнать невозможно: собою он интересовался в последнюю очередь.

Главное, это были все еще труды командующего, а не вождя, от которого требовалась воистину орлиная дальнозоркость.

Поэтому он, насколько мог, старался не добивать побежденных — с ними завтра придется жить и ладить, расстрел одного врага порождает трех новых — его друзей и близких, а также всех перепуганных. Он бы вообще расстреливал только красных павианов, но тогда бы его свергли собственные, белые павианы.

Политические кроты и петухи намеревались въехать в государственную независимость на хребте Германии, — дошли до того, что призвали на царство шурина германского императора. Но воспарившему орлу было ясно: независимость, полученная из рук могущественного союзника, будет призрачной. Победивший покровитель проглотит, проигравший утянет за собой. Как едва и не случилось, когда Германию добили.

Кроты страшатся только того, что под носом, а петухи наскакивают на то, что перед носом. Под носом же и перед носом были и красная, и белая Россия, — одна бредила всемирным разрушением, другая отвоеванием всех упущенных колоний, включая бывшее Великое княжество, а потому чем хуже шли дела в России, тем спокойнее себя чувствовали кроты и петухи. А самые умные европейские умники, вспоминал спаситель Европы, были не прочь разрезать Россию на безопасные куски, и только не знали, как за это приняться.

В любом случае, считали кроты и петухи, Россию следует ослаблять и ослаблять, и только бывший российский кавалергард понимал, что ослабленная озлобленная Россия будет в тысячу раз опаснее, чем могущественная, почивающая на лаврах. И уж тем более не следует делать ничего, что Россию только злит и при этом не ослабляет. Хотя петухам были приятны именно такие наскоки: удовольствия масса, а опасности никакой. Но барон знал, что смертельно опасны именно мелкие унижения, а вовсе не потери, ибо сущность народного духа не алчность, а гордость. Под шумок раздать территории — через два дня никто об этом не вспомнит, их мало кто может даже показать на карте. Но унижения не забудут и через сто лет. Всякий народ, покуда он народ, а не толпа сброда, — аристократ, для него честь выше жизни, а точнее, принятие бесчестья и есть его распад.

Кроты, пожалуй, о чем-то подобном догадывались и хотели отгородиться от России непрошибаемым забором, но вождь понимал, что выстроить такой забор невозможно. Пока, пусть и усеченной, Российской империей правят большевики, ни за каким забором никому не отсидеться. И, стало быть, необходимо отбить у них империю.

России нужен новый Бонапарт. Но не Бонапарт-воитель, а Бонапарт-строитель и миротворец. Пришедший по стопам Рюрика.

Который сумеет обеспечить и маленьким народам не показную независимость, а подлинную защиту от огромных хищников, которые вечно рвут их друг у друга и науськивают друг на друга.

И барон решил сделаться этим Бонапартом Рюриковичем.

Собственно, вся его политика и свелась к так ни разу вслух и не произнесенному лозунгу:

Мир бобрам — война павианам


Пускай все строят, торгуют, поют и танцуют, как они хотят, пускай и молятся, как их душеньке желательно, — он будет оказывать знаки уважения всем привычным религиям, покуда их жрецы отдают кесарю кесарево. Пускай все говорят и пишут на всех мыслимых и немыслимых языках, покуда имеются охотники их слушать и читать, — запрещается только убивать. Убивать имеет право он один. И прежде всего тех, кто посмеет покуситься на это право.

Монополия на убийство — именно благодаря ей ему удалось убивать так мало.

И по возможности только павианов. Их он отстреливал на старте, когда они еще казались рядовыми петухами или даже соловьями. А петухам он позволял петушиться сколько угодно, но все их считали провокаторами, иначе с чего бы им все сходило с рук? Бобры же этими тонкостями и вовсе не интересовались, до орлиных высот их мысль не воспаряла, ибо орел открыл для них безграничные возможности строить и обустраивать — дома, дворы, дворцы, парки, улицы, каналы, плантации, фабрики, — им с лихвой хватало устроительных забот. Зато не только петухи, но даже соловьи и кроты честили его кровавым тираном, убийцей, не считающимся и с государственными границами. Убийцей тем более коварным, что его ни разу не удалось уличить — люди просто исчезали без всяких обличительных кампаний в печати и громких репортажей из застенков, оскорбленному общественному мнению оставалось лишь посмертно награждать их международными премиями и называть улицы их именами. Так в мире появилось несколько улиц Гитлера и Муссолини.

Но путь к этой репутации был долог.

«Неужели я и дальше буду одерживать победы для этих адвокатишек?» — сказал он себе после первого успеха, но декоративную власть он кое за кем из них сохранил. Он всегда оберегал декорации, зная, как они важны для петухов и простаков. Именно поэтому он не пошел на государственный переворот, с него было довольно того, что все умные люди и без этого поняли, кто в доме хозяин. Атрибуты власти требовались ему лишь тогда, когда помогали делать дело: только по его делам и можно было догадываться о его мыслях. Советников же с разными идеями он на время приближал к себе только для того, чтобы ввести в заблуждение наблюдателей.

Но он, тем более, не желал побеждать для бесчисленных претендентов и претендентишек на российский престол. «Я вложу меч в ножны, только когда вся Россия будет в моих руках», — эту легендарную фразу он, однако, произнес только в самом доверенном кругу.

Из одного человека — самого себя.

Перед прочими он до поры до времени делал вид, будто он всего только «меч», направлять который будут более хитроумные пройдохи.

Они и поддерживали его, покуда не сделалось слишком поздно. Никто не мог предположить, что этот чопорный сын Севера сумеет так быстро освоить искусство перевоплощения из льва в лисицу и обратно в течение одной минуты.

Англия и Франция открыли щедрые кредиты деньгами, продовольствием и оружием именно ему лично, а не правительству, замаранному шашнями с Германией. А от иностранного воинского контингента он сам отказался: участие чужеземцев всегда подрывает доверие к вождю, а ему и без того до поры до времени вредило его шведское имя. Пока оно наконец не сделалось символом европейского выбора. Иностранных волонтеров — финнов, латышей, мадьяр, китайцев — в его частях было еще больше, чем у большевиков, но он зорко следил за тем, чтобы они не превращались в отдельные части. Это и сделалось основой его имперской политики — полный простор для национальных культур и ни единой щелочки для национальных армий. Творчество может быть национальным, но насилие — только общеимперским. Усмирять национальную чернь должна была ее собственная национальная аристократия — орудие имперской. Сам он вслух никогда не произносил этого слова, но не возражал, когда льстивые политологи именовали его общенародное государство демократической империей: пусть услаждают слух и те, кто обожает слово «империя», и те, кому нравятся звуки слова «демократия» и его производные.

Злые языки обвиняли нового Верховного правителя в том, что он возродил империю с ее принципом управления покоренными народами руками их собственных элит, что он породил новую аристократию, но на эти обвинения он лишь пожимал плечами: его принцип возвышения — ответственность, а не происхождение, он строго следил, чтобы его государство именовалось только общенародным и никаким другим. Тем более что аристократия в его глазах более всего нуждалась в надзоре, ибо революции устраивают не последние, желающие стать первыми, — последние всего лишь метят на места предпоследних, — революции устраивают вторые, желающие стать первыми. А вот если плебс привык к слову «советы», так пусть республика и зовется «советской», а государство — Союзом Советских Демократических Республик, ССДР. Он сохранил и большевистское красное знамя, на котором растопыривался старый добрый двуглавый орел, сжимающий в лапах серп и молот. После пережитых потрясений орел и впрямь выглядел довольно снисходительным. Демократический Бонапарт и свое правительство разместил в Смольном, и Петроград оставил Петроградом. На первых порах пропаганда нового Рюрика и стояла на том, что он пришел выполнить обещания, на которые были так щедры большевики, никогда их не выполнявшие. Провозглашалось, что он спас республику не только от осатанелости красных, но и от осатанелости белых. Он и называл себя вождем не контрреволюции, а истинной революции, которая наконец-то подарит измученному народу хлеб и мир. Термидор и брюмер он объявил жерминалем и прериалем.

Когда на встречах с бобрами какой-нибудь петух интересовался, за какой общественный строй он выступает, он неизменно отвечал, что выступает за тот строй, при котором едят. Хлеб на первых порах и был главным его оружием. Весть о том, что новая власть не только обещает, но и действительно кормит, бежала впереди его армии и обеспечивала его триумфальное шествие к Петро­граду, когда ему без выстрела сдавались города, и воевод упрямых чернь вязала. Большевики, отступая, пытались выполнить свое обещание так хлопнуть дверью, что мир содрогнется, однако из-за эвакуационной бестолковщины не успели подвезти достаточно динамита и сумели взорвать в Москве только храм Христа Спасителя. Бонапарт Рюрикович, как его уже тогда называли злые языки, их не преследовал — Ленин сам скончался от апоплексического удара в Цюрихе, а Троцкий от удара ледорубом в Мексике. Демократический император отрицал свою причастность к убийству не представлявшего никакой опасности авантюриста, у него были дела поважнее. Прежде всего он распорядился восстановить взорванный храм в рекордные сроки, хотя перед ним стояло множество гораздо, казалось бы, более важных задач. Но он понимал, что для единства народа нет ничего важнее символов и жестов.

А для правителя нет ничего важнее надежд, которые он возбуждает. Рано или поздно они развеются, потому что от него всегда ждут гораздо больше того, что он может дать, и нужно за это время успеть сделать хотя бы самые неотложные дела. Простые люди живут одним днем, и если день, а тем более два или двести, сложился удачно, им начинает казаться, что так будет продолжаться вечно, и нужно было обеспечить людям хотя бы несколько тучных лет, — после этого потребуются тоже целые годы, прежде чем они разочаруются, — вот в эти-то годы народ и готов, сам того не сознавая, подтянуть пояса, полагая, что это ненадолго.

За эти-то годы и нужно выстроить новую систему хозяйствования. Совместить с реальностью то, что к чему люди привыкли. Если рабочие привыкли считать себя хозяевами заводов, значит, и нужно им выдать справки на это обладание. А потом они эти справки могут продать, иначе какая же это собственность. И пусть этой собственностью завладеют более шустрые шакалы и волки — не беда, если они будут делать то, что прикажет он. Они будут получать щедрые заказы, но прибыль вкладывать в развитие. Сами они тоже могут себе позволить какой-то шик, но без наглости. Вместо особняка купишь дворец — останешься дворецким, выведешь деньги за границу — больше туда не выедешь и в империи тоже ничего не истратишь. Для этого и осведомителей особых не понадобится, толстосумы сами будут доносить друг на друга.

Да все это и не так важно. Если люди работают, а не разоряют себя войнами, они неизбежно начнут богатеть, тучные годы нужны для того, чтобы бобры успели успокоиться и принялись обустраиваться.

Чтобы продлить тучные годы, казавшиеся особенно тучными после бедствий Гражданской войны, он щедро раздавал концессии. Петухи кричали, что он распродает Россию, но народ пропускал их крики мимо ушей, поскольку получал щедрую долю при этой распродаже: демократический Бонапарт считал, что делиться деньгами можно и нужно, нельзя делиться только властью. Особенно щедро он содержал ученых, даже самых бесполезных вроде египтологов или логиков. Содержал так щедро, что им завидовали зарубежные коллеги, распоряжающиеся репутациями. Какую бы злую правду или ложь ни распространяли его соперники, невозможно было отрицать, что в ССДР умеют ценить таланты.

А распродажа страны — когда укрепимся, выкупим обратно. Или отнимем. Если вовремя ликвидировать павианов, имущественные споры не дойдут до войн, без которых люди начинают жить вполне сносно при любом строе, лишь бы завтрашний день становился хотя бы чуть лучше вчерашнего. Труднее насытить человеческую гордость. Его экономическую систему впоследствии называли экономикой рекордов, называли с насмешкой или с восхищением. Он и в самом деле понимал, что средний уровень всюду растет очень медленно, поэтому нужны постоянные прорывы: коровы-рекордистки, колхозы и совхозы-рекордисты, фермеры-рекордисты, латифундисты-рекордисты (слово «помещик» было под запретом), токари, инженеры, ученые, парашютисты, штангисты, альпинисты — в стране постоянно должно происходить что-то такое, что вчера считалось невозможным. Советский математик решил мировую проблему, советский альпинист взял неприступную вершину — об этом вспоминали целый год как об общенародной победе. Расширение человеческих возможностей непременно рождает гордость за страну, и отделиться от нее для средних людей означало бы утратить важнейший повод для гордости.

Финляндия присоединялась и отсоединялась уже и не припомнить сколько раз — в зависимости от курса финской марки и от того, какие петухи перекричат друг друга в финском сейме. А жизнь все равно шла своим путем то в гору, то под гору — в основном в гору, — ибо после нейтрализации внутренних и внешних павианов дело никогда не доходило до войн и даже до страха перед ними, а потому и не имело значения, кто и какие стратегические позиции займет вокруг Балтий­ского моря. И Финляндия, как присоединяющаяся, так и отпадающая все равно оставалась образцовым государством Европы, осуществляя свою национальную идею земного благоустроения.

Национальной же идеей России была объявлена всемирная отзывчивость, способность любить чужое больше, чем свое. Репродукции портрета Достоев­ского кисти Перова висели в каждой школе, а количество памятников ему же бесило петухов от финских хладных скал до пламенной Колхиды.

Когда до слуха нового Рюрика доносилась воркотня, что среди его приближенных слишком много финнов, как при старом режиме когда-то раздражало «немецкое засилье», он повторял применительно к финнам — правда, в самом узком кругу, состоящем из одного человека — слова своего старшего коллеги Николая Первого: русские служат России, а немцы ему, а стало быть, империи, ибо империя — это был он. Тот факт, что Финляндия время от времени отсоединялась, никак на его окружение не влиял, равно как и жизнь в Финляндии от этого не становилась не лучше и не хуже: все решали не жизненные нужды, но апломб парламентских петухов, всегда обращенный против существующего положения вещей. В учебниках истории тоже незыблемо сохранялось напоминание, что победная реконкиста началась в Финляндии. Впрочем, неизменно подчеркивалась роль каждого народа в рождении демократической империи. Это называлось именно рождением, а не возрождением. Демократический император никогда не забывал: не алчность, но гордость, обирать можно, а унижать нельзя. Он всячески поощрял такой жанр, как объяснение народов в любви друг к другу, за такие произведения писатели, художники, композиторы получали самые весомые награды. Правда, именно в этом роде новый Рюрик не прощал ни единой фальшивой ноты.

Плебс разных народов должен как можно меньше соприкасаться друг с другом, народные ядра должны общаться через посредничество рациональных периферий. Убиенный Александр-освободитель провозгласил целью железных дорог сближение жителей различных местностей, каковое должно было послужить делу «упрочения чувства приязни и единства между народами», — что было роковой ошибкой, ибо чем лучше народы узнают друг друга, тем сильнее ненавидят. Ибо каждый с изумлением узнает, что другой уверен в своем превосходстве.

Уничтожить в любом народе чувство превосходства над прочими возможно лишь вместе с уничтожением самого народа, ибо только это чувство и соединяет людей в народ. Но можно указать ему область, в которой он действительно всех превосходит, чтобы он и считал ее главной. Так силач-гиревик презирает шахматиста за хилость, а шахматист презирает гиревика за глупость, и объединять их может только тот, которому дорог весь спорт целиком. Таким и должен быть имперский народ. В умении всех объединять и каждому отдавать должное и должна заключаться национальная гордость великороссов.

Разумеется, нужно дать каждому народу возможность гордиться своими соплеменниками, достигшими имперского влияния или имперской славы (слава русских как скрепляющего ядра становилась общеимперской сама собой, равно как и общеимперская питала национальную). Если даже у какого-то народа достойных не найдется, нужно объявить таковыми полу- или даже четверть-достойных, но в имперском пантеоне должны присутствовать все. А если какая-то знаменитость уезжала за рубеж, ее имя не только не исключалось из титров и энциклопедий, но, напротив, преподносилось как очередной подарок человечеству. Мы вырастили, а вы пользуйтесь, мы не жадные, мы всемирно отзывчивые. Но поводов для отъезда талантов демократический Бонапарт старался не давать. Он понимал, что славу любой эпохи и любой страны создают ее гении, и неизменно разыскивал их в любом захолустье и продолжал поддерживать, если даже они начинали петушиться. Павианов среди талантов не встречалось, а петушиться позволялось всем, кто был признан на Западе, — демократический Рюрик понимал, что репутации куются в Европе, и щедро содержал тех, с кем там носятся, хотя в душе подобную шумиху частенько считал шарлатанством. Он уже раскусил нынешние секреты славы: славу создают не шедевры, а скандалы, манифесты. Он и обойденных старался не обижать, но прислушиваться к ним не желал, как бы ни возмущались наследники всего исконного этими закормленными формалистами Малевичами, Филоновыми и Кандинскими, Мандельштамами, Пастернаками и Платоновыми, Прокофьевыми, Шостаковичами и Стравинскими.

Обойденный ученый люд тоже брюзжал: слишком уж он превознес генетика Вавилова, задвинув на третьи роли гениального агронома Лысенко. Самоубийство Есенина и Маяковского ему тоже ставили в вину те же проходимцы и завистники, которые попрекали агитатора, горлана, главаря его поэмой «Хорошо-с», а «кабацкого Леля» его елейной сермягой.

Но он не добивал побежденных. Вчерашних красных он брал на самые высокие посты — если это были бобры. Эдвард Гюллинг заправлял статистикой в наркомате торговли, а Отто Куусинен в подотделе малых народов ревизовал марксизм, обосновывая отказ от диктатуры пролетариата в пользу общенародного государства. Демократический император вообще больше полагался на награды, чем на кары. И больше на ордена, на почести, чем на деньги, — гордость важнее алчности, но в стране, где показная роскошь была просто-таки опасной, его денежные премии казались чрезвычайно щедрыми.

Новый Ренессанс, эпоха всеобщего благоденствия — так именовали десятилетия его правления бесчисленные почитатели. Но сразу же после его ухода из жизни она была объявлена эпохой застоя и попрания демократических норм. Объявлена негодующими петухами и павианами, которых даже в его окружении оказалось поразительно много. Его же собственные выдвиженцы сначала объединились в борьбе за вынос его тела из мавзолея, возведенного в центре Марсова поля знаменитым архитектором Щусевым — намек на Спасскую башню, преображенную в духе северного модерна.

Заодно отовсюду поснимали православного антисемита Достоевского.

Когда же прах нового Рюрика перезахоронили в семейном пантеоне у него на родине, возродившиеся из небытия павианы принялись рвать на части сначала друг друга, а затем и всю страну. Памятники инженерам, ученым, изобретателям, врачам и прочим выдающимся мастерам своего дела приходили в упадок в развернувшуюся эпоху новых войн, вначале гражданских, а затем и международных, войн, в которых надеялся победить тот, кто первым овладеет ядерным оружием, — тут уже все признавали заслугу покойного диктатора: созданная им школа физиков была одной из самых мощных в мире.

Хотя самые непримиримые все-таки утверждали, что и она была создана не благодаря, а вопреки ему.

Недорезанные павианы все-таки сумели одолеть северного орла хотя бы после его смерти».


— Недорубил, стало быть, Карлуха, — рокотнул Глеб после приличествующей паузы и рявкнул на замолчавшего докладчика, надменно взирающего поверх наших голов: — И как же нам одолеть павианов? Рассказывать!! Как одолеть павианов!!

— Я вам уже подал гениальную идею, а вам нужно разжевать и в рот положить, — презрительно ответил пророк из колышащихся седин. — Сами-то вы хоть что-то можете сделать?

— Расскажите для гостя, он еще этого не знает. Для гостя!! Поведайте!!

— В последние десятилетия генетика открыла горизонтальный перенос. Вирусы способны переносить человеку генетический материал животных или даже растений. И оказалось, что у людей с психологией павианов действительно имеется ген павианьей агрессивности. Ген этот рецессивный, подавленный. Он всплывает, только когда он имеется в скрытой форме и у отца, и у матери, тогда четверть их потомства окажутся открытыми павианами. Распознать заранее всех носителей рецессивных генов невозможно, но можно разработать болезнетворный вирус, который будет убивать только носителей павианьего гена. Это должен быть маломутирующий крупный ДНК-вирус. Потому что мелкие РНК-вирусы быстро и бесконтрольно мутируют, придать им постоянную специфику для стабильной тропности к носителю какого-либо гена почти невозможно. А передача заболевания должна быть воздушно-капельной, иначе широкого поражения не будет. Этот вирус и очистит мир от павианов. Так что задача ясна, за работу, товарищи.

Пророк снова замолчал. Еще более презрительно, сказал бы я, если бы высшая степень презрения уже не была достигнута.

— Ну? Что скажешь? — скрипнув стулом, повернулся ко мне Глеб. — Не смущайся, ему на нас плевать.

— Что тут сказать… По-моему, это бред, — вполголоса ответил я, косясь на отрешившегося от мира Сааринена: он уже и пепельницу положил на тумбочку — сеанс окончен.

— Это не бред, это миф. А когда мы победим, он сделается историческим фактом.



Карельский герой


Заглянула встревоженная Ойли.

— Клеээп, теппяа спраасифаюут полисеэйские.

— Чего им надо?

— Наас пассиеент Сааволайнен не приехаал томоой.

— Ну а мы тут при чем? Мы его выписали два дня назад. Да у него и не было ничего серьезного, воспаление мнительности.

— Таа. А он томоой не приеххаал. И его маассина на стояанке стоиит.

— Так пусть они его и ищут, им за это платят.

— Фоот оннии и иссют. Кофоряат, то у фаас пафиааны пеккаюут, то люутти пропаттают.

— Они павианов нам, что ли, шьют? Он сбежал из какого-то зоопарка, а мы виноваты.

— А может, павианы от наших разговоров начали самозарождаться? — заинтересовался я.

— От полицейской дури начали самозарождаться, — отмахнулся Глеб. — Неподалеку от нас павиан покусал какую-то бабу, так они к нам тоже приходили. Интересовались, не лечился ли он у нас.

Глеб подчеркнуто неторопливо и раздраженно начал подниматься со стула, а Сааринен так же неторопливо, но торжественно принялся укладываться на кровать. Мое пребывание в боксике сделалось явно неуместным, и я последовал за Глебом, предварительно простившись. Сааринен, разумеется, не ответил — у него было дело поважнее: он распушивал по подушке свои невесомые седины.

Делать мне было совершенно нечего, а полиция — это все-таки было развлечение. Я влачился за Глебом на приличном расстоянии, чтобы не слышать, что говорит ему Ойли, я уже замечал, что у них есть какие-то секретные делишки: о чем-то переговариваются вполголоса такими намеками, что ничего не поймешь, а если заметят, что ты их слышишь, сразу же умолкают. Вот и сейчас я видел только, что Ойли становится все более взволнованной, а Глеб все более и более ленивым.

В вестибюле его ждали два статных блондина в очень красивой форме цвета морского ненастья. Они начали о чем-то очень вежливо расспрашивать Глеба, Глеб в ответ гудел что-то явно нелюбезное, а Ойли обеспокоенно переводила взгляд то на них, то на него, видимо, опасаясь, как бы Глеб их не рассердил. Один из полицейских заметил, что я на них смотрю, и вопросительно вскинул мужественный подбородок — чего, мол, надо? — и я побрел прочь.

Тут мне пришла в голову нелепая мысль, вдруг Сааринен, раз уж он такой ясновидящий, что-нибудь подскажет насчет пропавшего Саволайнена, и я снова потащился в отделение безмолвных.

День чудес продолжался: на кровати Сааринена лежала кроткая бабуся-колхозница. Я иногда видел ее в столовой, всегда одну, и дивился, до чего у нее нашенский сельский вид.

— Извините, — приложил я руку к сердцу, — икскьюз ми! — и она очень по-доброму ответила:

— Ничего-ничего, пожалуйста.

Батюшки, так она умеет говорить, да еще и по-русски, — почему же она в отделении немых?

Но не спросишь же такое. А она даже привстала:

— Проходить, проходить, вы чаго-т хотели?

Она была так расположена к разговору, что я посовестился признаться: ошибся, дескать, дверью. Пришлось спросить:

— Вы из России?

Она, видно, так намолчалась, что выложила сразу все. Она из Карелии, была замужем за финном, детей нет, муж умер, финского не знает, приходится целыми днями молчать…

— А что сделашь!

— Так ваш главный врач, мой друг Глеб, и Ойли говорят по-русски. Вы их знаете?

Я хотел составить ей протекцию, но она вдруг испуганно смолкла, откинулась на подушку и зажмурилась. Что с вами, вам плохо, пытался достучаться я, но она каменно молчала. И до меня наконец дошло, что она только притворяется немой, и теперь боится, как бы я ее не выдал.

— Не беспокойтесь, я никому не скажу. До свидания, — произнес я как можно более проникновенно, но зажмуренные глаза не дрогнули.

Глеб в своей башне что-то сосредоточенно высматривал в компе.

— Ну, что полицейские?

— Шарили, шарили, не нашли, сами заплакали и пошли.

— А ты знаешь русскую старушку, соседку Сааринена?

— Я был бы плохой помо, если бы не знал. Я даже знаю, что у нее речь давно восстановилась, а она это скрывает. А я делаю вид, что не знаю. Пусть поживет, она же одинокая, как солдатский хер. Муж ее в молодости получил червонец за коллаборационизм, кем-то работал при финнах. Потом стал считаться жертвой тоталитаризма. Хотя он, как и все мы, был жертвой павианизма, теперь ты тоже это знаешь.

— Знаю, а что сделаешь?

У меня перед глазами стояли ее стиснутые веки. Как ребенок, думающий, что так его не увидят…

Даже прогулка по морозцу не отогнала от меня этих стиснутых век. Хотя я наконец-то вспомнил, что снег может и скрипеть, а не только чавкать.

Лишь Баратынский их наконец от меня заслонил, эти старческие веки — у Ойли была очень неплохая русская библиотека. Сентиментальная флейта любовной финской драмы внезапно завершилась ударом медных тарелок: «Ты покорился, край гранитный, России мочь изведал ты и не столкнешь ее пяты, хоть дышишь к ней враждою скрытной! Срок плена вечного настал, но слава падшему народу! Бесстрашно он оборонял угрюмых скал своих свободу».

Ошиблись, Евгений Абрамович, нет ничего вечного под луной, ни плена, ни свободы. С той поправкой, что свободы не бывает ни под луной, ни под солнцем, свобода в одном означает несвободу в другом. Вот даже и здесь я не свободен от Мусти — он с чего-то разлаялся в прихожей перед дверью, может, рысь учуял, они здесь оставляют следы.

Правда, по ночам. Видеокамеры их иногда фиксируют.

Мусти изрядно мне надоел, но, похоже, укрепил мои нервы — я больше не подпрыгиваю от его внезапного гавканья.

Зато я подпрыгнул на полметра от внезапного дребезжания стекла: кто-то чем-то твердым колотил в окно из огорода (по детской привычке пространство под окном представлялось мне огородом, хотя там располагался только гигантский веник: кто-то очищал лес от березовой поросли, да так всю трехметровую кипу здесь и оставил). Я бросился к окну и — мне показалось, что я сошел с ума: за морозным стеклом таращил глаза из развевающейся седой гривы… павиан!!!

Но это оказался всего только Сааринен!Стучал своей карельской пепельницей.

Почему не в дверь?.. Ах, у нас же не работает звонок!

Я замахал ему, чтобы он шел к двери, и, пока я возился с замком, он уже стоял на бетонной приступочке, которую Ойли каждый день поливала кипятком из кастрюли, чтобы растопить нарастающий лед. Сааринен величаво ждал на морозе в своей голубой шелковой пижаме совершенно босой. Я втащил его внутрь, стараясь это сделать предельно почтительно. Потом я провел его в гостиную на ковер (все это время Мусти бешено нас облаивал, оставляя гостя абсолютно безразличным), усадил на диван и принялся растирать ему мокрые красные ноги самым жестким полотенцем, какое нашлось в ванной. Пророк принимал это как должное.

Я предложил ему шерстяные носки — он их проигнорировал. Но натянуть их на себя позволил. Зато халат надменно отверг.

А потом поднялся, расправил подмокшие седины, расчесал пальцами отсыревшую бородищу и приложил пепельницу к уху.

И — о чудо! — Мусти замолчал.

И — еще одно чудо! — заговорил Сааринен. Или это уже был Вяйнямёйнен?

— Ты достоин это выслушать! — величаво провозгласил он. — Потому что в тебе нет ничего павианьего, ты сможешь донести эту весть для постчеловечества. Кое-что мне поведал Урхо Торикка…

Надеюсь, я правильно расслышал это незнакомое имя.

— …Но карельские березы его поправили. Это они мне открыли, что у Европы был еще один, всеми забытый спаситель. Романтический финский мальчишка. Гордись — ты последний, кто еще слышит его голос.

Третьему чуду я уже не удивился — Вяйнямёйнен заговорил юным ломающимся баском.


«Мне уже семнадцать — и ничего не сделано для бессмертия! А герои Рунеберга в мои годы уже творили подвиги во имя Родины-матери, многострадальной, как всякая мать. Жизнь — ничто в сравнении с любовью, а любовь — ничто перед славной смертью! Родина тебя, герой, оплачет! И мне стыдно, что я думаю об Ойли гораздо больше, чем о судьбах соплеменников, томящихся под пятой нашего вечного супостата.

Хорошо, что нам на каждом занятии напоминал о них учитель истории по прозвищу Брат-соплеменник. О ком бы он ни говорил — о Древнем Китае или Древней Греции, он всегда возвращался к сжигающей его грезе о Великой Финляндии, которая когда-нибудь примет в свои объятия все братские народы. Калевала, заливался он соловьем со слезами на глазах, Ингерманландия, Карелия, Беломорье, Олонец, Свирь, Онега, Ладога…

Но гораздо мощнее звучал бесхитростный клич «За Карелию!», которым нас напутствовал командир местного шюцкора. И когда из-за оскорбительно несправедливой границы до нас начали доходить слухи, что карельский медведь снова вышел из берлоги, что сыны лесных дебрей снова взялись за оружие, мы устремились на помощь. Каждый из нас стоит двадцати рюссей, мы вырвем из кровавых большевистских лап наших братьев-карел, и они благословят нас, принесших им свободу и счастье. А если мы падем в этой справедливой битве, то в нашем лицее наши имена начертают золотом на мраморе: «Они пали за свободу Карелии. Вечная слава героям», и Ойли, когда ее никто не видит, будет перечитывать мое имя, роняя хрустальные слезинки. Отец же будет суров и сдержан, а мать станет плакать целыми днями, но в глубине души все равно гордиться мною.

И вот граница рядом, а у нас все еще мягкие постели, чистые простыни, вкусный ужин, и за все платит Центр помощи Восточной Карелии из народных пожертвований — никто не поскупится ради свободы наших братьев!

Но утром мы просыпаемся от громких голосов и звона стаканов за стеной — это фельдфебель и два сержанта вчера пришли с той стороны. К нам они явились изрядно навеселе, и один с виду был портовый босяк, а двоих я бы назвал мужланами, если бы не знал, откуда они пришли. Оказалось, по пути вглубь Карелии они наткнулись на большую сосну поперек дороги, и им стало лень перелезать через нее, и они повернули обратно, — так со смехом сообщили они нам, прихлебывая самогон. А когда мы от него отказались, они обозвали нас маменькиными сынками. Я хотел сказать, что мы, по крайней мере, не отступим перед какой-то несчастной сосной, но очень уж они были здоровенные.

Фельдфебель предложил купить у него несколько золотых колец и серебряные часы, но мы отказались. Мы не грабители и не скупщики краденого, не удержался я, но этот краснорожий мужлан не обиделся. «На войне не грабят, — наставительно сказал он, — а берут трофеи, это законная добыча победителя. Тогда купите, по крайней мере, парабеллумы. У настоящего партизана должно быть четыре или даже пять пистолетов». Пистолеты мы купили и по тридцать патронов к каждому.

В ночь перед выступлением я долго сочинял письмо к Ойли.

«Дорогая Ойли! Возможно, это последняя весточка, которую ты от меня получишь. Завтра мы переходим границу, а потом начнутся бои с красными. Я убежал из дому, потому что не мог прятаться в тепле, когда мои братья в снегах сражаются за свободную Карелию, за новое Сампо и кантеле Вяйнямёйнена. Я думал о них даже в те минуты, когда пребывал в твоем сладостном обществе, и если я паду в этой великой битве, то умру с величальным кличем во славу братской Карелии и Великой Финляндии и с твоим именем на устах. Я не решался тебе об этом сказать, но перед лицом возможной скорой гибели я признаюсь, что полюбил тебя с первой нашей встречи. Я даже выпросил у твоего брата твою фотографию и ношу ее на груди. А когда остаюсь в одиночестве, то любуюсь ею и тоскую по тебе. Не сердись, но я иногда даже бережно целую твои прекрасные глазки, которые так по-доброму улыбаются мне. А когда я сам закрываю глаза, ты, словно живая, встаешь передо мной. Сообщи, пожалуйста, моим родителям, что я в Карелии, а то я сам не решаюсь им написать. Боюсь их упреков.

Я собираюсь в свободные минуты вести дневник, и на случай своей гибели я написал на второй странице твое имя и адрес и выразил свою последнюю волю, чтобы тетрадь переслали тебе. А когда я в конце написал твое имя, то не смог остановиться и исписал этими любимыми буквами целую страницу: Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли…»

И я представлял, как я совершу множество подвигов и меня наградят орденом, и как Ойли и мама будут гордиться мною.

Я незаметно сорвал на подоконнике лепесток герани, три раза поцеловал его и вложил в конверт.


За завтраком я обратил внимание на двух молодых мужчин в шюцкоров­ской форме, ловко управлявшихся с ножом и вилкой. Один оказался журналистом, а другой, лысоватый, поразительным циником, бахвалившимся тем, что отправился на войну, чтобы легко разбогатеть. Нам, де, нужно ухватить что-то и самим, пока вслед за нами не явились настоящие деловые люди, которые уже распланировали рубку леса и строительство лесопилок и электростанций. Они, конечно, скрывают свои истинные мотивы, как и большевики в Петрограде, но большевики более тонкие дипломаты, потому что свои интересы они выдают за интересы рабочих и крестьян. Кто из них победит, красные или белые прохиндеи, пока неясно, ясно только одно: карельский народ в любом случае окажется проигравшим.

Его речи источали такое удушливое зловоние, что я сумел не задохнуться даже в душной перевалочной избе на границе. В свете едва теплящейся спички я разглядел спящих вповалку, даже на столе мужчин, храпящих на все голоса, с посвистыванием и повизгиванием. Меня начал бить кашель, и мужчина у двери прохрипел: «Закройте дверь!» А в соседней комнате при трепещущем свете двух лучин, о которых я прежде читал лишь у путешественников по Восточной Карелии, сипло исповедовался какой-то алкоголик с набрякшим лицом, налитыми кровью глазами и трясущимися руками: «Карелии с меня хватит. Мы там творили что хотели, портили карельских девушек, опозорили звание цивилизованного народа. Рядом лес, сухостой, а солдаты ломают амбары на дрова. Говорят, прапорщик разрешил. Я их турнул и за это залетел в кутузку на четверо суток, да еще и разжаловали в сержанты. Денщик нашего прапорщика с маузером требовал у хозяйки яйца, которых во всей деревне не сыщешь, я заступился — так получил еще шесть суток и слетел в младшие сержанты. Да еще окрестили краснопузым, москалем, предателем! А потом фельдфебель из нашей роты пытался изнасиловать карельскую девку и получил от меня по уху — еще одна лычка слетела с погон, да еще две недели пришлось пялиться на закопченные стены в сауне. Ушел в поход фельдфебелем, а вернулся капралом. Чтоб она провалилась в свои болота, эта Карелия! Но народ через границу все валит, дураков хватает. Пограничники уже и не знают, в какую сторону им отворачиваться, чтоб не видеть нарушителей. Хоть министр внутренних дел их и так заваливает рапортами, чтобы им некогда было по сторонам смотреть. Да ему-то что, пусть хоть вся Финляндия туда свалит».

Пришлось твердить про себя заветы Брата-соплеменника, чтобы не слышать все эти расхолаживающие гадости.


И наконец, вот она, эта издевательская граница, разделяющая народы «Калевалы». Кажется, и на той стороне такие же сугробы и такие же темные ели, нагруженные гроздьями снега. Но на этой стороне люди живут счастливой мирной жизнью, под крылом закона и народоправства, а на той стороне царит произвол и насилие. Красные бандиты отнимают у людей все их имущество, а всякого, кто осмелится протестовать, бросают в застенок или расстреливают. И вот наконец этот измученный народ решился восстать против угнетателей. Надежды его обращены к финским братьям, и какое же финское сердце не откликнется на их отчаянный призыв! Нужны только вера и мужество, и мечта о Великой Финляндии станет явью!

Нас здесь человек пятьдесят. Звучит команда, и родная земля остается позади. «Не навсегда ли?» — нашептывает страх, но лыжи скользят, раздается бодрая песня — нам некого бояться, пограничные деревни уже в наших руках, песня заглушает и робость, и речи циников, все еще звучащие у меня в ушах. Высокое, воистину религиозное чувство наполняет наши души.

А вот и один из тех, кого мы пришли освобождать: нас окликает из чащи бородатый пожилой карел в драной дохе. Он машет нам руками и кричит: «Эй, братья-освободители, посмотрите, куда мы прячем красных!». Рядом с ним сани, запряженные понурой лошадью, на санях груда тряпья, а за санями свежевырытая могила. Мерзлая земля кажется грязной оскверняющей раной среди девственной белизны снегов. Когда мы подъезжаем ближе, тряпье оборачивается тремя промерзлыми окостенелыми трупами. Один весь скрюченный — скрюченные пальцы, скрюченные руки, вывернутые ноги, он раздет до подштанников, и охватывает озноб, когда видишь нагое тело среди морозных снегов. Но замерзшие струйки крови на груди еще ужаснее. Второй типичный русский — растрепанные русые волосы, рот полон замерзшей крови, остекленевшие глаза как будто не могут поверить: «Как, неужели это правда?..». Третий весь в черном, пальцы вцепились в отвороты пальто, испорченного кровавыми пятнами, вся верхняя часть головы срублена, торчат колючие обломки костей, мозг вытек на плечи и замерз.

Все онемели, но наш циник и здесь оказался на высоте.

— Зачем ему голову спилили такой тупой пилой?

— Как же, пилой, — ухмыльнулся возница. — Пулей дум-дум в затылок влепили. А я их вози и закапывай. А что сделаешь, когда тебе наган в нос тычут? А что лошадь еле на ногах держится, им на это… — Я хотел написать это слово, но вспомнил, что меня, возможно, будет читать Ойли.

А закончил этот представитель освобождаемого народа совсем неожиданно:

— Чертовы руочи!

Оказалось, карелы нас, финнов, путают со шведами — «руотси», хотя русские нас отбили у шведов больше ста лет назад.

И вдохновение исчезло сразу и навсегда. Хотя я и не сразу ощутил страх, что и со мною обойдутся не лучше, если я попаду в плен. Все мои грезы о подвигах разом растаяли, и, если бы я не боялся прослыть трусом, я бы повернул назад, пока еще не поздно (ведь и Ойли, и Ойли об этом узнает: так вот он какой, этот карельский герой!). Но с этой минуты все слова о великой Финляндии кажутся мне убогими, даже цинизм начинает представляться чем-то более человечным.

На привале большая карельская изба набита битком — кто спит прямо на полу, кто жует, о расстрелянных пленных и погибших товарищах переговариваются одинаково равнодушно, похабные шутки вызывают большее оживление. А ведь они ведут партизанскую жизнь всего две-три недели. Хотя многие участвовали в нашей гражданской войне или в Эстонском, Олонецком или Ингерманландском походе. А кое-кто даже успел повоевать на стороне Германии против России. Неужели и немцы были бы такими же освободителями, как мы?

Один из ветеранов в шюцкоровской форме предложил мне разогнуть его согнутый крючком средний палец: «Не разогнешь!» «Я устал, я только что прошел пятьдесят верст на лыжах», — сдержанно ответил я, и тогда он попросил продать ему мою белую шапку-«маннергеймовку». Все с интересом наблюдали, как я выкручусь, а я ничего остроумного придумать не мог и в конце концов выкрикнул: «Пошел к черту!» Тогда этот хам повернулся ко мне задом и издал мне прямо в нос несколько похабных звуков.

Все загоготали:

— Салют победы! Даешь Пиетари!

Я поднял ногу, чтобы отвесить наглецу хорошего пинка, но лежащий на полу партизан тронул меня за колено: «Остынь. Он тебя размажет, как плевок». Он и правда был здоровенный. Но когда я достал из рюкзака колбасу и консервы, у него сделалось ужасно грустное лицо, и он произнес извиняющимся тоном: «Не дуйся, я же для смеху». После моего угощения мы стали друзьями. Колбаса сближает лучше, чем общая миссия.

Яакко оказался ингерманландцем, он успел повоевать и с рюссями против немцев, и с красными рюссями против белых рюссей, но удрал, когда его попытались затащить куда-то на Волгу: прослышал, что там плохо кормят. А в Карелию отправился, потому что его надул вербовщик в Выборге, набрехал, что еды будет вдоволь и денег тоже.

— Но мы же воюем не за еду, а за идею!

— Не понимаю я этих идей. Моя идея хлеб.

Когда я записывался добровольцем, я был уверен, что официальные власти не решаются нас поддерживать из-за того, что вынуждены считаться с какими-то неправедными международными соглашениями, зато простой народ рвется на помощь своим братьям, но только здесь, в Восточной Карелии, я осознал, что в этом походе впервые увидел простой народ вблизи. И убедился, что все высокие лозунги для него лишь предмет для перешучивания — демокхартия, дихтатуура, пуртиссаны, карельские братишки, а реальную радость ему доставляют только трофеи, и лучше всего в виде мясных консервов. И курево. Которое они способны вырвать изо рта у расстрелянного красного, разжав ему зубы ножом. А капли коммунистической крови с сигары можно и соскоблить.

Зато спать они готовы хоть на навозной куче, а когда мы, молодые, начинаем очищать захваченные избы от грязи, они смеются и называют нас барышнями.

Я в боях пока что не участвовал, видел только, как главный весельчак мимоходом выстрелил в рот стонущему раненому. Тот дернулся и застыл. Я постарался отвернуться так, чтобы никто этого не заметил. Но, кажется, мне это не удалось. То один, то другой шутник начал подкалывать меня моей чувствительностью. Как баба, это у них любимое словцо. Ничего, в бою увидим, кто из нас баба.

Правда, первую деревню нам сдали без боя, да патруль еще и поймал в лесу отставшего от своих «товарисча». Он еле передвигал ноги в обросших комьями промерзлого снега валенках, из которых торчали такие тонкие ноги, будто валенки натянули на ноги коню. Но глаза дико блуждали, отыскивая в наших обветренных лицах хоть искорку надежды. Его хотели сразу же спихнуть в прорубь, но местный карел взмолился за него: «Братья во Христе, он хороший парень, не дал красным спалить деревню». — «Так он что, комиссар? Тогда шлепнем его с почетом. Кто знает «Интернасионаал»? Запевайте». Шутку не поддержали. Парня просто спихнули с моста на лед и лениво стрельнули вслед пять-шесть раз. Патроны не берегли.

И что-то я не сумел скрыть — наш широкомордый сержант, прихрамывающий после Олонецкого похода, с тех пор открыто меня возненавидел: «Чистеньким хочешь остаться?!» Я много раз слышал, как он распекал бойцов за лень или трусость, но в его голосе звучала только досада, искреннюю ненависть я расслышал впервые. Ведь прежде он отчитывал тех, кто был хуже его, а я претендовал быть лучше.

И в следующей оставленной красными деревне он с наслаждением приказал мне расстрелять покинутого русскими раненого парня. Сначала он тыкал в его окровавленный бок маузером и требовал, чтобы Яакко переводил его стоны. И тот с полной невозмутимостью передавал, что парень этот мобилизованный, что он противник большевиков и поэтому они не взяли его с собой, вот, дескать, и оставайся со своими беляками, они тебя не тронут.

Дослушав его с презрительной миной, сержант повернулся ко мне: «Отведи его за сауну и всади пулю в башку». И тут же оборвал пытавшегося вступиться за раненого хозяина избы: «А ты, дед, не вмешивайся, это тебя не касается!»

Я не могу, бормочу я, чувствуя, что бледнею, пусть его расстреляет кто-то другой. Все издевательски ухмыляются, а сержант приходит в исступление: «Нет, это сделаешь ты!!! Или я сам прикончу тебя собственной рукой!!! За невыполнение приказа в боевой обстановке!!!»

Его маузер смотрит мне в лоб, палец подрагивает на спусковом крючке, а большой палец приподнимает предохранитель. И я уже не чувствую ничего, кроме цепенящего ужаса.

Под дулом маузера я помогаю раненому надеть шинель — зачем, ведь она ему не понадобится, мелькает у меня в голове — и говорю только одно слово: «Пошли». И он все понимает, хотя я говорю по-фински. И понуро бредет, все-таки стараясь сдерживать стоны. Я вижу его тонкую шею, узкие девичьи плечи и почему-то вспоминаю Ойли. Так вот о каких подвигах мне придется ей рассказывать, стучит у меня в ушах, вот какой я теперь буду карельский герой, убийца безоружного раненого мальчишки.

Я дважды стреляю ему в затылок, но он падает почему-то не вперед, а навзничь. Изо рта его течет кровь, и в глазах его больше нет ни страха, ни боли, только меркнущая тоска. Но ветераны проявили ко мне что-то вроде сочувст­вия — сунули в руки фляжку с самогоном, — это они называют «сделали из сосунка партизана». И я, преодолевая отвращение, глотал эту мерзость, но одурение не могло заглушить ужаса, глаза ни за что ни про что застреленного мною мальчишки продолжали смотреть мне прямо в душу, даже когда мы неожиданно ударили по другой деревне. Я скользил на лыжах под морозной луной впереди всех, чтобы меня застрелили первым, я это заслужил, и мы все это заслужили, пусть нас всех поскорее перебьют, и сержант не решался на меня орать, чтобы не вспугнуть русский дозор, но дозора не было. А когда я заколотил рукояткой маузера в дверь крайней избы, мне открыла перепуганная женщина в дерюжной рубахе с горящей лучиной в руке: «Нет никаких красных, все ушли».

Я был разочарован — не удалось погибнуть в бою.

Но когда я при минус двадцати провел ночь в карауле — час полусна, час напряженного притопывания в темноте с пальцем на спусковом крючке, — я начал более спокойно относиться к своему ночному преступлению: инстинкт самосохранения притупляет совесть надежнее, чем самогон. Возможно, это самое тяжкое последствие войны — отупение. Безразличие ко всему, кроме твоей немедленной гибели. Даже Ойли я больше не вспоминаю. Разве что наравне с Братом-соплеменником. Как и прочую детскую дурь. Когда я в очередной раз, уже через силу, попытался порадовать себя ее фотографией и увидел, до какой степени она измялась и раскисла, я выбросил ее без всякого сожаления.

И похвалу командира роты я пропустил мимо ушей — ничего себе, отличился, застрелил безоружного ровесника. Которого, как и меня, где-то ждет несчастная мать. А вот когда прапорщик отправил меня за десять верст в соседнюю деревню разведать, есть ли там красные, я попытался отвертеться: я очень устал, я плохо знаю местность… «Ничего, дадим проводника. И напарник у тебя будет тоже лицеист, найдется о чем поговорить по дороге».

Из него тоже вытесывали настоящего партизана.

Проводник, местный учитель, оказался на редкость образованным и смелым, русского за такие речи сразу бы шлепнули. Когда мой напарник вместе с выдыхаемыми клубами благодушного пара расписывал ему прекрасное будущее Карелии в составе передовой демократической Финляндии с ее инженерами и агрономами, он только фыркал, выпуская яростные облака: будущее Карелии должны определять сами карелы, а не финские буржуи и не русские коммунисты, карелам нужна не классовая, а общенародная власть, Карелия должна сделаться независимым государством.

Дорога была отлично укатана красными, лыжи скользили без усилий, и болтать можно было сколько угодно, пусть и отрывисто. Мой напарник-лицеист в ответ на сепаратистские речи проводника выпускал одно презрительное облако за другим: «Карелы слишком непросвещенный народ, чтобы создать свое государство», — и наш проводник наконец взорвался: «Как вы можете нам помогать, если вы нас презираете? Красные хотя бы притворяются, что видят в нас равных. Вы своими так называемыми освободительными походами нам только вредите! Мы и в сытые годы кору в муку подмешиваем, а вы приходите и послед­нее выгребаете. Потом, дескать, после победы все вернете. Так и красные после победы обещают светлое будущее! Тем, кто доживет. Да отстали бы вы все от нас, вот и было бы нам светлое настоящее! После того, что вы нам устроили, теперь и царский гнет кажется нам раем! Вот и сейчас какого черта вы меня куда-то тащите, чтобы меня там пристрелили?!» — он с ненавистью воззрился на нас и внезапно бросился в лес, хлопая лыжами по проваливающемуся насту. Странно было видеть его поношенное городское пальто под девственными снежными гроздьями.

Мой напарник прицелился ему вслед из маузера, и я его подбодрил: «Освободи, освободи брата-соплеменника!».

И он опустил ствол.

Мы решили прокрасться к деревне со стороны леса, кое-где вплотную подбирающегося к домам. С лица моего спутника сошел морозный румянец, он был бледен, как застреленный мною мальчишка. Видимо, и я выглядел не лучше. Почему-то я совершенно забыл, что хотел быть убитым.

Мы медленно ползем, волоча за собой лыжи, стараясь сдерживать хрипящее дыхание.

— Стой, кто идет? Пароль! — внезапно оглушает нас резкий выкрик, и мы различаем фигуру в шинели с винтовкой в руках и тут же слышим клацанье затвора.

Мы бросаемся бежать изо всех сил, сзади раздается оглушительная стрельба. Пули летят слишком высоко, они сбивают снег и еловые ветки, громко стучат по стволам, потом опускаются вниз, и я вижу прорези, которые они оставляют в снегу.

Мой спутник издает страшный стон и падает в снег. «В ногу попало», — почти рыдает он, понимает, что это конец. Вокруг его колена снег под раскаленной луной стремительно намокает дымящейся кровью. Сам промокший от пота, хрипя от усталости, я пытаюсь волочь его за шиворот, но он кричит от боли и умоляет застрелить его. Я понимаю, что должен это сделать, нас с самого начала запугивали, что красные сдирают с пленных кожу, но раненый смотрит на меня с тем же ужасом и надеждой, как убитый мною красноармеец, и я не могу нажать на курок. А красноармейская цепь все ближе и ближе, я уже слышу их голоса. Они больше не стреляют, они явно хотят взять нас живыми. Я делаю по ним несколько выстрелов из парабеллума, они залегают в снег, и я протягиваю парабеллум своему спутнику и командую: «Давай по-быстрому, не тяни». И он послушно стреляет себе в висок.

Теперь я свободен и лечу как на крыльях. Какое счастье, что я не бросил лыжи.

На мертвого товарища я даже не оглянулся.

Красные больше не стреляли, они отвлеклись на убитого. Возможно, они и не заметили, что нас двое.

А я, только почувствовав себя в безопасности, обнаружил, что оставил пистолет у самоубийцы.

Зато желание погибнуть после этого случая раз и навсегда оставило меня. И навсегда покинуло желание кого-то освобождать, пока он не попросит. Теперь, когда я знал себе цену, я уже не мог скрывать от себя, что никакой любви ни к каким братским народам я никогда не испытывал, да и невозможно любить тысячи людей, которых ты не видел в глаза. Любил я только Ойли и мечтал покорить ее сердце своими подвигами, предстать перед нею героем.

А теперь я знал, какой я герой. Я только чудом не намочил штаны, а если признаться честно, то немножко и намочил.


Я трус, и я больше не решусь показаться Ойли на глаза. Она все сразу поймет по моему лицу. Поймет, что храбрости у меня хватает только расстреливать безоружных. Но если провести двое суток на ногах, я могу заснуть в снегу и под пулеметным огнем. «Ты дрыхнуть сюда пришел?!» — вопит сержант, и я снова начинаю стрелять по вспышкам винтовочных выстрелов из-под черных силуэтов карельских изб.

Деревню удается взять утром. Повсюду валяются тела убитых, раненые стонут и умоляют о помощи, и мы оказываем им эту помощь — мимоходом достреливаем в голову. У нас для них нет ни лазарета, ни продовольствия, ни желания с ними возиться. Такова партизанская война.

Шестерых русских пленных расстреливаем сразу же за околицей, а красному финну разрешаем провести ночь в сауне. Красных по звуковому сходству мы называем «пуникки», но этот матерый волк на кролика не похож. Утром он ворчит, что не дали досмотреть интересный сон, и сержант сулит ему вечный сон поинтереснее: «В аду всего насмотришься». — «Пожрать хотя бы дали», — продолжает ворчать он, и сержант тоже остается на высоте: «Сейчас получишь свинцовый завтрак».

Красный финн чем-то похож на нашего сержанта, такой же кряжистый и скуластый. При виде расстрелянных товарищей, вмерзших в лужи собственной крови, он тоже не дрогнул.

— Ну что, в штаны еще не наложил? — ехидно поинтересовался сержант, и красный похлопал себя по заднице:

— Подойди понюхай. Можешь полизать.

Он так ненавидит и презирает нас, что, когда мы вскидываем винтовки, шлепает левой рукой по сгибу правой и показывает нам кулак. Но это не кулак, про кулак он не стал бы кричать:

— Скоро будете у нас сосать без соли!

Сейчас ему не до Мировой революции, как и мне не до братьев-карел, все это давно опустошенные жизнью слова. Но он ненавидит меня как своего убийцу, а я восхищаюсь его бесстрашием. И тем более стараюсь не промазать: чем больше пуль в него попадет, тем меньше ему придется мучиться.

Когда он падает в скрипучий морозный снег, сержант подходит к нему и плюет на труп, а Яакко, наоборот, дружески со мной делится: «Веселый парень, приятно таких расстреливать». А я смотрю на износившуюся и такую же, как и у нас, изодранную форму убитого — я их больше не боюсь — и вижу, что, повернись где-то в небесах какая-то рулетка, и он мог бы оказаться на месте Яакко, а Яакко на его месте.

Сосать без соли — это его любимое выражение, когда нечего есть. А поесть необходимо, нас уже шатает от голода, а продовольствие из Финляндии постоянно запаздывает, мы воюем впроголодь. Приходится обирать уже трижды обобранных карел, которые и с самого-то начала были нищими.

И сейчас в огромной избе снова шаром покати, и мосластая хозяйка в своей рогоже выглядит старухой, хотя она едва ли старше моей матери, которую никак старухой не назовешь, женщина в расцвете.

— Ничего нет, все красные забрали, хоть стреляйте!!! — вопит она и бормочет в сторону, но вполне различимо: — Чертовы лахтари…

Эта наша кличка — мясники — уже и сюда добралась.

— Что ты, тетушка, сердишься, — берет балагурский тон Яакко, — давай я тебя приласкаю заместо твоего мужика!

Мужчин в деревне почти нет, прячутся в лесах и уже начинают постреливать нам в спину. Но у нас выбора нет — или умирать с голоду, или отнимать у них последнее.

— Я б тебя приласкала кочергой, — бормочет мегера, и я выкладываю последний козырь:

— Мы же вас освобождаем!

И в ответ она кричит:

— Вы бы нас от себя сначала освободили!

Со мной она держится куда смелее, видит, что я тряпка. Это почему-то все сразу видят. А Яакко уже волочет из сарая, откуда корова не то угнана, не то спрятана, огромную охапку сена и укладывается на ней на пол:

— Иди, хозяюшка, полежи со мной, согрей.

— Пусть тебя сено греет!

— Ну, смотри. Сама сказала.

Яакко чиркает спичкой и поджигает сено, оно сразу взметается метровым пламенем.

— Сдурел, проклятый! — вопит она и падает на пламя рогожным животом.

Пламя гаснет, а вспыхивает Яакко:

— Ты поняла?! Тащи харчи, а то избу сожгу!

Тетка, чертыхаясь, ненадолго исчезает и приносит буханку хлеба и глубокую миску молока, затем снимает со стены две чисто выскобленные деревянные ложки. «Подавитесь!» — говорят ее движения, но впустую тратить слова она уже не желает.

Хлеб окаменевший, Яакко рубит его тесаком, но мы рады и такому. Если куски как следует размочить, их можно потихоньку и разгрызть. В хлеб вместо муки подмешана половина сосновой коры, после него никак не разродиться, но это еще когда!

Я наконец-то сделался настоящим партизаном — меня не волнует ничего за пределами текущей минуты.

Когда во время бесконечного разведывательного рейда мы бесконечно бредем и скользим на лыжах, я думаю только о том, чтобы не упасть и вовремя растереть щеки или нос, чтобы не обморозиться; когда мы подползаем к новой деревне, я думаю только о том, чтобы дышать потише и не хрустнуть веткой; когда вспугнутый дозор поднимает стрельбу, я думаю о том, чтобы бежать не от выстрелов, которые туда и нацелены, а вбок и даже в сторону деревни, потому что этого от нас не ждут. Когда же убивают нас, убиваем мы, это вообще не повод задумываться — думай, не думай…

А ля гер ком а ля гер.

А нужно думать, как бы самовольно завернуть в штаб, чтобы нормально пожрать и отогреться, пока не вытурят.

Наш лысоватый циник пристроился писарем при штабе, а почему не я — об этом размышлять тоже бесполезно: так мир устроен, одни умеют устраиваться, а другие нет. Он сумел-таки разжиться золотишком, хотя в Эстонском походе на тамошних мызах можно было набрать несравненно больше золота и серебра, и картин старинных мастеров. Но он славный парень, он отдает распоряжение, и денщик приносит нам вареного мяса, рыбу и сколько угодно хлеба, да еще и наливает по стакану как бы коньячной бурды. Все горячее, даже хлеб, мы размякаем, и я готов хоть целую вечность просидеть здесь, в тепле и безопасности. Чтобы только не мерзнуть, не дрожать от страха, никого не убивать и не грабить несчастных карел, а только пялиться, как журналист что-то неутомимо строчит в блокноте своим вечным пером. В Карелии я забыл, что такое скука.

И все-таки я обхожу взглядом беженку со спящим младенцем на коленях, оттаивающую после двадцативерстного перехода по замерзшему озеру. Изголодавшись, она отправилась на лошади к зажиточной родне вместе с младенцем, которого было не с кем оставить, там немного подкормилась и отправилась домой с запасом муки и мороженой медвежатины. Но на обратной дороге мои товарищи по оружию отняли у нее и еду, и сани с лошадью. Она чудом добрела до нашего штаба, укутав младенца в платок, и появилась на пороге, неотличимая от снежной бабы. Здесь с нее стаяло целое озеро, а ребенок все продолжал спать.

Вдруг в наше блаженство вонзился раздирающий вопль:

— Умер, умер, деточка моя, кровиночка!!!

Оказалось, младенец давно превратился в негнущуюся ледышку, а она только радовалась, что он так крепко заснул.

Это было слишком даже для меня, и я поспешил на мороз, чтобы поискать местечко, где бы соснуть часок. Пока не погнали в новый рейд.

Правда, на морозе сразу захотелось обратно. Ну и что, что там воет и причитает несчастная мать — зато тепло. Но меня догнал циник.

— Здесь живет молодая учительница, русская. Подозревается в большеви­ст­ских симпатиях. Пойдем ее навестим, она тоже истосковалась по культурному обществу.

— Неудобно же без приглашения?..

— Она будет счастлива принять бойцов-освободителей. Она понимает, что ее по ее репутации давно бы следовало поставить к стенке.

В ее комнатенку имелся отдельный вход в зажиточной избе, и мой спутник вошел, не постучавшись. Это была очень чистая келья, только иконостас заменяла полка с русскими книгами. У Ойли я с благоговением видел точно такую же, когда заходил к ней за романом Достоевского. У этой учительницы тоже был Достоевский: слово Карамазовы я сумел разобрать. Как мы с Ойли серьезно спорили, стоит ли мировая гармония слезинки ребенка! Как будто это в нашей власти — выбирать, стоит или не стоит. Нас всех тащит неодолимый поток, и кто-то сумеет вынырнуть, а кого-то утянет на дно, кому как повезет — все выборы вместо нас делает судьба. Бессмысленный Рок, как учили древние греки, о которых нам рассказывал Брат-соплеменник.

Циник держался по-хозяйски. «Ложись поспи, — предложил он мне, указывая на аккуратно застеленный топчан, — а я схожу в сауну кости прогреть». Лечь я не решился, сел на лавку, пристроенную к стене, откинул голову и сразу же заснул. Не знаю, долго ли я проспал, прежде чем меня разбудил циник. Ему пришлось трясти меня за плечи, но я проснулся лишь оттого, что мотавшаяся голова несколько раз стукнулась затылком о бревенчатую стену. «Пойди теперь ты попарься, наберись тепла про запас».

Спросонья меня пошатывало, но на обжигающем морозе я быстро взбодрился. Черная банька дымилась у замерзшего озера. Она и внутри была черная, хотя зимний свет еще проникал через маленькое окошко предбанника. Какой-то герой Достоевского представлял вечность деревенской банькой с пауками, но здесь пауков я не заметил, только подивился, что на лавке разложена жен­ская одежда. Ну мало ли кто мог ее оставить!

Сауна была так жарко натоплена, что я раздевался с наслаждением, тем более что спал одетым уже черт знает сколько времени. А когда я шагнул в еще более жаркую парильню, освещенную не лучиной, а свечами, что по нынешним временам было роскошью, мне навстречу поднялась… Ойли!!! Я узнал ее по короткой стрижке, хоть и обвисшей от пота, и по тоненькой шейке. Она была совершенно голая и прикрывала грудь и лоно стыдливым жестом ренессансной Венеры, если только кто-то способен вообразить Венеру распаренной до багрового отлива и обливающейся потом. Но тело ее было всего лишь нелепым, а вот лицо — ужасающим. Оно было багровое не только от жара, оно еще и распухло от слез, и слезы продолжали литься из опухших глаз, смешиваясь со струями пота. Но и это бы еще ничего, если бы не улыбка: глаза смотрели с ужасом и отчаянием, а рот пытался изобразить развратную, зазывную улыбку, похожую на оскал тех промерзших мертвецов, которыми я столько любовался в послед­ние недели, уже казавшиеся мне бесконечными годами.

Я тоже поспешно прикрыл срам и кинулся бы прочь, но не мог же я повернуться к ней голой задницей. Простите, простите, забормотал я, пятясь, а в предбаннике начал лихорадочно напяливать на себя замызганное отсыревшее обмундирование. Шерстяные подштанники прилипали к потным ногам, но я, прыгая то на одной, то на другой ноге, сумел их натянуть, а штаны уже надевал на подтаявшем от близости огня снегу.

До штаба доскакал босиком, а обул мокрые ноги только в сенях.

Несчастной матери в штабе уже не было, а циник встретил меня как дорогого гостя.

— Ну как, согрелся? — спросил он, подмигнув, и я покивал с гримасой пресыщенного гурмана.

— То-то! — наставительно поднял он палец. — За деньги баба не будет так стараться, как ради спасения жизни!

Я сел на стул, на котором прежде сидел журналист, закрыл глаза и постарался изобразить блаженную усталость.

Циник, довольный успехом своего угощения, оставил меня в покое, и у меня перед глазами немедленно всплыл страшный оскал меж любимой прической и любимой шейкой моей Ойли, которую я, оказывается, и не думал забывать. А ведь если бы нашими «освободителями» оказались немцы, да и любые «брат­ские» иноземцы, то мою Ойли тоже вполне могла бы постигнуть такая судьба…

Я приоткрыл левый глаз и с облегчением увидел, что остался один, — это тоже было полузабытое лакомство.

Передо мной лежал блокнот, оставленный журналистом. Не удержавшись, я раскрыл его и прочел написанный четким почерком почти без помарок репортаж: братский народ Восточной Карелии оказывает своим освободителям триумфальный прием, только сегодня простая крестьянка отдала героическим партизанам лошадь с санями, груженными продовольствием. «Для наших ребят ничего не пожалеем!» — сказала она в разговоре с нашим корреспондентом.

Дальше шел абзац о нашей вековечной ненависти к рюсся, но я не желал им ни малейшего зла, я убивал их только для того, чтобы они не убили меня. И они тоже не хотели меня убивать, они больше всего на свете желали бы, чтобы я сидел дома на радость папе и маме, чтоб и они тоже могли разойтись по домам. Нет, я испытывал ненависть только к болтунам, к соловьям, которые пьянеют от собственных рулад, все равно, о братских ли народах или о мировой революции. Это одна ненавистная мне порода.


Я не мог здесь больше оставаться, но на обжигающем морозе под пылающими безжалостными звездами ко мне снова вернулся здравый смысл. До финской границы я, пожалуй, еще и добрел бы, тут не так уж далеко, но у меня нет пропуска, а без этого меня схватит первый же патруль. Военно-полевой суд за дезертирство скорее всего отправит меня следом за убитым мною мальчишкой, да патрульные могут и до суда не довести, поставят к ближайшей сосне. Двигаться же лесами дело совершенно безнадежное — и заплутаю без компаса, да и не проберусь через сугробы и буреломы.

Здесь только мертвым был свободный проезд.

Мимо меня двигался призрачный караван саней, везущий убитых для похорон на родине. Лошади были так вымуштрованы, что брели друг за дружкой без возниц и даже не боялись мертвецов, замаскированных соломой, чтобы не пугать живых, каждого из которых в любую минуту могла ждать такая же участь. Я проводил взглядом одни сани, другие, третьи и внезапно понял, что и мне на них найдется местечко. Я выбрал сани посвободнее и забрался под солому к ледяным телам, твердым, как деревянные чурбаки.

Я больше не боялся мертвых, я боялся только живых. И мои мертвые друзья помогли мне спастись от них.


В ближайшие же недели я еще раз убедился, какое это притворство — любовь к соплеменникам. Карелов любили, пока в них видели оружие против рюсся, а когда они стали беженцами, они тут же сделались назойливыми попрошайками. Рабочие вообще называли их штрейкбрехерами, поскольку из-за безысходности они готовы были работать за кусок хлеба. А кто похрабрее, начинали потихоньку воровать или грабить. И для них тоже я не замечал никакого снисхождения.

Так что, когда Брат-соплеменник собрал нас в залу для рекреации, назвал меня карельским героем и принялся, держа руку на моем плече, вещать, что наконец-то один из нас своими глазами увидел величие войны за свободу братского народа, я сбросил его руку и почти закричал, что никакого величия я там не видел, а видел, наоборот, целое море мерзостей, — хуже войны нет ничего! На что Брат-соплеменник, сверкая глазами, провозгласил громовым голосом:

— Трусость хуже! Предательство хуже! Стань в строй! Постыдись хотя бы своих павших товарищей по оружию, чью память ты только что предал!

Я думал, одноклассники меня будут превозносить за мое выступление, а они словно бы начали меня избегать. Но хуже всего — Ойли побоялась впустить меня к себе в дом. Прошмыгнула на лестницу, испуганно прошептала: «Папа считает тебя предателем!», — и юркнула обратно. А я только на улице ощутил боль в скулах — так сильно, не замечая того, стискивал челюсти.

«Не сдамся, не сдамся», — твердил я про себя.

Через несколько дней я вступил в Союз пацифистов, и нас, к моей радости, тоже собрался солидный зал. Больше женщин, конечно, но и мужчин было порядочно, в том числе и молодых.

Ничего, Ойли и сама когда-нибудь к нам запишется. Встречая меня на улице, она посылала мне умоляющие взгляды, но я проходил мимо со скорбным видом, хотя в душе почти злорадствовал: ничего, ты еще к нам попросишься!

Правда, нам довольно скоро сделалось скучновато друг с другом. У нас не было ничего зажигающего. Мы все знали, что такое плохо, но никто не знал, что такое хорошо. У нас было только против и никакого за. Мы были готовы лишь мешать другим, но не делать что-то сами.

И когда к нам вдруг решился прийти сам фельдмаршал, «спаситель отечества», многие даже обрадовались: наконец-то найдется кого освистать.

Я же решил лишь скептически усмехаться, заранее заняв место в первом ряду.

Но моя усмешка превратилась в жалкую гримасу, когда я увидел фельдмаршала во плоти, а не на плакате — так он был строен и величав. Я думал, он будет увешан орденами, но на его элегантном мундире я заметил только два маленьких крестика, один на шее. Двигался он с почти женским изяществом, но за ним ощущалась незаурядная физическая сила. Он был очень спокоен, но это было спокойствие барса. Я думал, он провозгласит, как наш сержант, что-нибудь вроде «Бей рюсся!», но его первые слова были проникнуты горечью:

— Я знаю, что такое война, и знаю, что нет ничего хуже войны.

И как же украшал его речь аристократический шведский акцент!

— На войну можно решиться только для того, чтобы избежать еще худшей войны. Чтобы защитить не иллюзорное государственное величие, а свои дома, своих матерей и невест, свой язык и свои обычаи. И все это осквернят большевики, как это сделали всюду, куда пришли. Как это сделали прежде всего в России. И мы у них на очереди. Они этого даже не скрывают. Когда они окрепнут… А это случится быстро с помощью наших союзников, которые продадут им веревку, на которой потом нас всех повесят… Так когда они окрепнут, они превратят нас в бесправную провинцию красной империи. Поэтому мы должны отнять у них империю и больше не выпускать из рук. Да, это война. Но величие войны не в готовности к убийству, а в готовности к жертве. А если человеку не за что умирать, то ему и не для чего жить.

Я готов был его слушать до утра, и, когда он начал прощаться, я решился спросить, где его еще можно послушать.

От волнения я пустил петуха, и все засмеялись, но вождь улыбнулся и ответил:

— Зачем меня слушать, я же не тенор. Лучше запишись в экспедиционный корпус — там наслушаешься моих команд.

Все снова засмеялись, и я убежден, что половина парней прямо с митинга отправилась на призывные пункты. Я, по крайней мере, двоих там встретил.

— Завтра я встречаюсь с егерями, — продолжил вождь. — Там придется добавить металла.

Егеря — это были не пацифисты. Это были бравые парни в отлично сидящей военной форме. Еще недавно они сражались с русскими в составе герман­ской армии и теперь рвались в новое сражение с тем же противником. Но их смущало, что вчерашний спаситель отечества собирался не добить, а воскресить вчерашнего врага. Больше всех кипятился мой бывший сержант, специально вырядившийся в замызганное партизанское обмундирование.

— А, и ты здесь, дезертирская сволочь? — с ненавистью прохрипел он мне. — Жалко, что тогда я тебя, сопляка, не шлепнул…

Я ничего не ответил, я был настроен не на драку, а на примирение и нарочно сел рядом с ним в первом ряду. Что-то яростно урча, он вскочил и, свирепо вращая водянистыми глазами, начал высматривать свободное место, но места были только в задних рядах.

— Жалко, мне сейчас не до тебя, — наконец покрутил он стриженной под машинку головой и, злобно отдуваясь, опустился рядом со мной.

И все-таки, когда вошел фельдмаршал, все, гремя стульями, невольно встали.

Поднялся и сержант, еще больше обычного перекосившись на укороченную ногу.

Но чуть только полководец произнес первые слова: «В Германии вы были слугами, а в России мы будем хозяевами», — как сержант вскочил и, с треском раздирая ветхую ткань, откуда-то выдрал браунинг и направил его на фельдмаршала.

Добавить металла, мелькнуло у меня в голове, и я услышал звериный вопль сержанта:

— Предатель! Подлец!

«Подлец» и спас спасителя отечества — я успел вскочить и заслонить фельд­маршала.

Я почувствовал страшный удар в правую лопатку и, мне показалось, еще и ожог. А удушье почувствовал, уже лежа на полу. И, теряя сознание, успел заметить у сержанта самый настоящий собачий оскал и сверкающие клыки.

В больнице мне объяснили, что пробитое правое легкое у меня действительно схлопнулось, да еще и испытало внутренний ожог от пули. Хуже всего было то, что сержант сделал на наконечнике пули крестообразный надрез, чтобы она развернулась в ране, да к тому же нашпиговала легкое металлическими осколками.

Соображал, солдафон, сам, можно сказать, изготовил пулю дум-дум.

Но я все-таки оказался эгоистом: когда доктор с многозначительным видом сообщил, что ко мне на одну минуту впустят посетителя, я, несмотря на боль и удушье, испытал прилив счастья. Я надеялся, что это Ойли со слезами раскаянья, а это оказался всего лишь фельдмаршал с орденом…».


Вяйнямёйнен внезапно смолк и уронил пепельницу, но я чудом сумел ее перехватить у самого пола. Я уже относился к ней как к живому существу и испытал страх при мысли, что она могла бы ушибиться. А то и разбиться.

— И дальше что? — спросил я Вяйнямёйнена, но он ничего не отвечал, продолжая стоять неподвижно, как статуя. И сколько я ни кричал: «Рассказывать!!!», — это не производило на пророка ни малейшего впечатления.

Мне даже пришла в голову безумная мысль, не скончался ли он в таком странном положении, но он заметно дышал, и пульс у него на теплой шее я прощупал сразу. Хорошее наполнение, уверенный ритм — сто лет проживет.

Что же дальше случилось с этим пацаном? Выжил ли он?

С отчаяния я приложил пепельницу к уху и…

И услышал пронзительно-торжественный женский голос:

— Конференция красных партизан и участников Гражданской войны в Карелии объявляется открытой.

Аплодисменты. Жидкие продолжительные аплодисменты. И снова пронзительный женский голос:

— Слово представляется товарищу Матвееву.

Дальше пошел напористый бубнеж, прерываемый треском и завываниями космической вьюги.

— Четыре контрреволюционера ходили на поклон к финляндскому сенату, чтобы он их взял под свое крыло.

— Через советскую границу просачивались шпионы, контрреволюционеры и другие отбросы царской России.

— Отряд Красной гвардии первым долгом занялся ловлей шпионов, которые обильно наводняли не только пограничные участки, но и Петрозаводск.

— В него стреляли два раза, что было еще сравнительно незначительным фактом.

— Нужно было вовлечь офицеров в Красную армию, но на специально устроенном собрании на наш прямой вопрос: «Хотите ли служить у нас?» — мы получили ответ, что они придерживаются другой ориентации. Половина поддерживались ориентации союзнической, другая — германской. В конечном счете ни те ни другие нам были не нужны. Оставлять же здесь необезвреженной такую силу было слишком большой опасностью. Был издан приказ о сборе всех офицеров в здании Карцека, и там всех арестовали.

— Белофинны повели довольно-таки хитрую стратегию.

— Затем из Видлиц получили сведения, что наши коммунары засели там в церкви и многие себя перестреляли, не дождавшись помощи.

Торжествующий женский голос:

— Слово представляется товарищу Кяльмину!

Снова бубнеж сквозь треск и завывания.

— Мне пришлось на Чесме испытать розги, но ни меня, ни моих товарищей эти зверства не остановили. Дух наш остался тот же.

— Мы установили, что английские пришельцы все-таки боялись напасть на нас.

— Нами был взят с собою красный финн.

— Мы в двадцать четыре минуты приговорили его к расстрелу: со шпионами нечего разговаривать.

Женский голос — слышался лучше всех:

— Слово представляется товарищу Гурьеву!

— Тогда я созвал собрание крестьян, которые заявили, что не пойдут в Финляндию. Правда, они приводили мотив, что Финляндия не даст им того хлеба, который они получили.

— Национальные идеи, которые носились в головах наших крестьян, также способствовали тому, чтобы вести решительную борьбу с белыми.

— Фактически приходилось тереться около наших частей, а не действовать самостоятельно.

— Он был участником империалистической войны, был уже до этого контужен, ранен, и, когда шел, у него скрипела нога.

— Население не могло выходить на работу, оно вынуждено было питаться рыбой. Появились болезни, больше тридцати человек умерло, настроение населения падало. В то же время со стороны Сороки приходили агитаторы, предлагали хлеб, консервы и белую муку.

— При охране реквизированного хлеба мы в сентябре-месяце потеряли убитым на месте одного бедняка, охранявшего хлеб для партизанского отряда.

— Слово представляется товарищу Пономареву!

— На дороге встречает меня моя мать. Она ухватилась за меня и пытается тащить в подполье из боязни, что меня застрелят. С большим трудом отрываю ее от себя.

Сквозь треск и писк пробиваются слова Ругозеро, Мунозеро, Кимасозеро, Лижмозеро, Шуезеро, Суоярви, Капсельга, Кестеньга, Тулокса, Тойвола, Видлица…

— Белофинны повели наступление с Тулокской дороги и со стороны Кондуш. Товарищ Розенштейн с молодыми коммунистами начал отступление к церк­ви и с колокольни открыл огонь по белофинским бандам. Ворвавшиеся в село белобандиты открыли бешеный огонь из пулеметов и винтовок. Затем по прошествии нескольких часов подвезли двухдюймовое орудие и начали обстрел церкви, одновременно забрасывая через окна и пробитые бреши ручные гранаты. У осажденных тридцати шести, засевших в церкви без пищи, кончились патроны, и наиболее слабая духом их часть решила сдаться на милость победителей, а более стойкие последнюю пулю припасли для себя. Товарищ Розенштейн, видя создавшееся положение, поднялся на колокольню убедиться, нет ли откуда помощи, и на глазах у белофиннов и части граждан села, следивших за герой­ской борьбой, пустил себе пулю в лоб. Товарищ Аронов, прибывший из Петро­града для агитации, также не захотел сдаться и в правом приделе церкви покончил с собой, а начальник штаба товарищ Быков покончил с собой на паперти. Когда белофинны увидели, что из церкви больше уже не стреляют, они также прекратили стрельбу, сгруппировались вокруг церкви и начали производить над сдавшимися суд и милость. Так, учителя Видлицкой школы Соловьева они расстреляли на месте, остальных же повели на допрос, откуда их через несколько часов повели в поле и заставили копать для себя ямы, после чего заставили бежать по полю и с диким смехом начали производить беспорядочный расстрел бегущих. Все это проделывал отряд специального назначения, прибывший для защиты и избавления населения от ига красных. Для воздействия на умы мобилизованной молодежи были выставлены пулеметы, и мобилизация была проведена. Белогвардейский полковник был торжествен: «Господа, мы пришли освободить вас от большевистского ига», но мобилизованные, понурив головы, угрюмо молчали.

— Один батальон красного Финского полка сдерживал всю восточную группу Добровольческой армии, чуть ли не каждую шпалу отдавая с бою, горстка полуголодных, полураздетых, полувооруженных храбрецов. Главнокомандующий улепетнул, оставив нам ценнейший трофей — свои генеральские штаны.

— Исключительную доблесть в боях с белыми всегда проявляли финские курсанты, многие из которых похоронены в братской могиле в Олонце.

— Крестьяне ели жмых, солому и отруби. Кулацкие элементы, пользуясь этим, вели усиленную пропаганду против советской власти. «Можете нас расстрелять, дать шомполов, можете из нас сделать рыбник, но он будет костлявый, подавитесь». «Не надейтесь, что вас освободит ваша краснопузая сволочь. Мы сначала вас расстреляем». Но потом стали разбегаться, а мы решили, если что, свалиться за печку, а потом вывесили красную рубаху.

— Белые имели английское обмундирование, кожаные ботинки с шерстяными обмотками, а Красная армия кто в сапогах, а кто и в лаптях. Вся солома была переколота штыками. Захватили двух красноармейцев-финнов, которые были тут же расстреляны. Солдаты воюют без охоты, за ром, галеты и консервы. «Проклятые чужеспинники, везде нас посылают вперед». На постое, где русских помещалось тридцать пять человек, там англичан только шесть.

— Есть семьи, которые получили от белых тяжелое наследие — сифилис.

— В конце февраля двадцатого Архангельск перешел на сторону красных, все белое войско готово кончать войну. В один из мартовских дней солдаты начали срывать с себя погоны, арестовывать офицеров. Офицеры не дремали: продали крестьянам за бесценок тюлевые полога, меховые одеяла, рубахи-нансеновки, шлемы и разбежались, пробираясь к Кипсельге, закутавшись платками и крестьянскими одеялами, солдаты их ловили и убивали, пощадили только военврача. До бегства белые оцепили колючей проволокой три дома, из которых мужчины были на красном фронте, чтобы перед уходом сжечь, но не успели.

— Интервенты уже запустили щупальца в Повенец. Ночью на марше приходилось окликать соседей, чтобы выдержать дистанцию, там было много косых заборов, кустарника-можжевельника, разного древесного лома.

— Горский гладит снаряд: спасибо, что не разорвался. Тервинский был раздет до белья и еще живым положен на огонь. Шли по болоту, как журавли, кто-то забулькал по воде.

Без конца повторяется: расстреляны, расстреляны и — фамилии, фамилии… Я скорее всего последний, кто о них слышит.

— Наши товарищи финны подтащили пулемет к берегу, мы стали кричать по-фински, что мы красные партизаны, а то могли попасть под перекрестный огонь.

— Ухтинские кулаки желают присоединиться к Финляндии, но трудящиеся карелы желают жить и бороться в согласии с русскими рабочими и крестьянами.

— Английские интервенты часть исполкома арестовали и расстреляли. Первыми жертвами интервентов были самые стойкие товарищи — Каменев, Вицуп и Малышев.

— Нас отправили в Лумбуши в распоряжение англичан как рабсилу на аэродроме, здесь нас окружили в палатках за колючей проволокой и гоняли за четыре-пять килóметров за трехдюймовыми досками девять дюймов ширины. Работали босиком. Многих взяли в одном белье, а суточный паек был четыреста грамм хлеба и сто грамм консервов. В октябре месяце с уходом англичан мы попали в распоряжение отечественной буржуазии, которая стала относиться к нам еще хуже. Нас посадили на пресный хлеб, который мы должны были сами тут же на дворе печь на каменных плитках или на ржавых сковородках. Работали с шести утра до десяти вечера без обеда, а кто не выдерживал, били шомполами или расстреливали, не считаясь ни с полом, ни с возрастом.

— Белофинны поджигали мосты, убивали отдельных граждан, преданных соввласти и уводили население в Финляндию.

— Из курсантов Интернациональной школы в Петрограде был сформирован лыжный отряд, около двухсот человек. Настроение у всех было повышенное, бойкая песня, молодой задор. Выделился отряд шатунов — разведка. Спали стоя, опершись на палки. Кровь присыхала к носкам и портянкам. Захватили пленного, грезившего о Великой Финляндии. Товарищей Суханена и Рихияко белые мучили и выкололи глаза, и только потом расстреляли. Товарища Якселайнена они вели до Войницы, где впоследствии тоже расстреляли.

— Озеро Куйтто... Мороз до сорока градусов… Среди белых началась паника, финляндские офицеры ругались и пытались навести порядок, но их отряд разбежался кто куда успел. Белые оставили троих убитых, раненых они взяли с собой. Мы забрали в плен восемь человек.

— Финские офицеры, увешанные маузерами и ручными гранатами, подняли крик: куда вы, дьявольские трусы, собрались? Большевики рядом! Чтобы немедленно мужчины взялись за оружие, а женщины и дети — марш по ту сторону границы! Многие девушки удрали в Финляндию, потому что белые говорили, будто красные всех молодых женщин забирают с собой.

— На территории бывшей Вокнаволоцкой волости число красноармейцев и сотрудников особого отдела не превышало тридцати человек. Да и то они были разбросаны по отдельным деревням. Товарищу Эдуарду Сутинену удалось выяснить действительное положение следующим образом — через попа, который являлся бандитским передатчиком. Так он узнал, что ряд пограничных деревень находится в руках бандитов.

— Деятельность белофиннов была оживленной, их агенты переходили границу Карелии для организации бандитского движения и вели наглую провокацию против советской власти. Они хвастливо превозносили могущество Великой Финляндии и уверяли, что весь цивилизованный мир будет всячески им помогать, если они восстанут против большевиков. Через финскую границу перешли два активных бандита-кулака: Василий Ремшуев из Вокнаволока и Михаил Туманто из Кентозера. Сначала бандиты боялись красных, так как перенесли свои сборища в дом Михаила Лайне. Не все относились к этому серьезно. Начальник Вокнаволоцкого пограничного пункта выехал без конвоя и был убит недалеко от Ювалакши. Заместитель начальника погрпункта высказался за отступление без сопротивления, поскольку положение в тыловых деревнях было неясное. Для этого было взято в главных кулацких домах шесть лошадей, но в час ночи, когда я был уже готов к отъезду, началась стрельба. Лошади разбежались и часть людей тоже. Нам все-таки удалось собрать шесть человек и выехать в Венхозеро, где находились пять наших красноармейцев. Они присоединились к нам, и мы продолжали движение через Парто-губу на Мелкую губу. На льду заметили несколько человек, будто бы занятых рыбной ловлей. Первая подвода удачно проскочила открытое место, а другая с красноармейцами была обстреляна. Они выскочили и побежали по льду, а один ошибочно побежал по направлению к Юволакше и там был зверски замучен. Первая деревня оказалась Лусалми. Тетка Вилле вышла вся в слезах и заявила, что все мы погибли, так как в деревне бандитский пост. Вилле расспрашивал, можно ли проехать по льду на лошадях, но ответ был неутешительный: еще никто через море не ездил. Но ждать, когда лед окрепнет, мы не могли. Теппо поехал первым, за ним Райнинен. Лед оказался довольно крепким. Надо было успеть достигнуть железной дороги раньше, чем туда успеют попасть бандиты. Чувствовалось, что в Сопосалми расположена значительная шайка бандитов, и мы пришли к выводу, что лучше всего проехать деревню на рассвете, когда часовые будут пить чай после ночного бодрствования. Так и получилось без единого выстрела. Панозеро было следующим серьезным пунктом, но так как до сих пор шло все благополучно, то Вилле начал стрелять тетеревов. Эти выстрелы услышали в деревне и выслали нам навстречу разведчика. Разведчиком оказалась девушка, которая сказала, что едет за сеном. Как только мы подъехали к первому дому, из-за угла выскочило десятка два бандитов с криком: руки вверх! Рук мы не подняли, а вступили с бандитами в разговор, взаимно расспрашивая друг друга о положении дел. Некоторые из бандитов пробовали даже пригласить нас выпить чайку, однако мы от такой чести отказались. Между тем мы заметили, что бандиты выбегают из соседних домов с винтовками в руках и располагаются в цепь. Мы поняли, что бандиты хотят нас остановить или уничтожить. Быстро вскочив в сани, мы погнали лошадей во весь дух. Мимо нас засвистали пули. Люди остались невредимы, но одна из лошадей выбилась из сил, и ее пришлось бросить, а нам пересесть в другие сани. В двадцати километрах от Панозера мы остановились в лесной избушке, так как и вторая лошадь стала изнемогать. Да и люди были утомлены. Пока мы спали, мимо проехали наши преследователи, не тронув нас. Не хватило смелости или по какой-то другой причине. Доехав до Уманы, мы решили, что белых в деревне нет, но как только выехали на лед, как с берега затрещали выстрелы и на нас посыпались пули. Пришлось опять гнать лошадей изо всей силы. В конце концов мы все-таки прорвались до Кеми сквозь занятые бандитами деревни, проделав таким образом около трехсот километров в течение двух суток.

— Слово представляется товарищу Евсееву!

— Я сидел за работой в Кондокском волостном совете. В окне группа с винтовками со штыками. Сразу догадался, в чем дело, но старался держаться спокойно. Вошли три человека: найди-ка быстро те восемь винтовок, которые у вас хранятся. Кончай работу. Я вышел, сожалея, что не успел убрать важнейших протоколов. Сказал товарищу Курхинену, какие бумаги нужно уничтожить. Не хотелось ни пить, ни есть и боялся выходить. Поступил приказ: в течение часа собрать всю деревню на митинг. При сборе деревни узнал, что учитель Юнтунен и двое финских товарищей арестованы. Докладчиком выступал Александр Никитич Яковлев из деревни Челмужи. Он утверждал, что захват Карелии дело нетрудное, так как семь государств якобы помогают бандитам. О хлебушке тоже не надо заботиться, так как семь миллионов килограмм уже в пути, это помощь союзников. Никому не советовал оставаться беспартийным — или ты с нами, или против нас. На следующий день часть отряда направилась обратно в Лув­озеро, и я за ними последовал. Пройдя девять километров, услышал залп, пройдя еще два километра, увидел кровь на поляне, а потом за бревном три трупа. А Юнтунен-то надеялся, что попадет в Финляндию. В деревне Вонкаярви я пробыл около недели, но поступил приказ: старики с лошадьми в обоз, а молодежь в армию. Я прибыл к коменданту Минозера как раз в тот момент, когда господа выбирали себе лучшую одежду и обувь из подарков, поступивших из Финляндии. Я получил назначение в обоз по тракту Каяни — Лехто. Норма снабжения была тридцать пять килограмм овсяной муки на расстояние Каяно — Кухмо, из этой же нормы нужно было приобретать на обмен сено и продукты для себя. Я предчувствовал, что власть белобандитов скоро будет ликвидирована, хотя бы из-за отсутствия продовольствия. Было заметно, что мешочки с мукой в десять, двадцать и тридцать килограмм поступают с деревянными дощечками, на которых написаны имена дарителей. Обещанные же семь миллионов от «союзников» так и не поступили. После всего получили приказ эвакуироваться и весь обоз направить в Контоки. Стоял мороз, и было очень темно. Я старался отстать, но выехать пришлось. Пытался застрять по пути, сваливал на лошадь, но господа ехали сзади, один на олене, другой на лошади. Наконец им наскучило, и они объехали меня на берегу Айтозера. Я обрадовался и решил перебраться в избушку на пожне. Голод меня не беспокоил, поскольку я вез три мешка белой муки. По дороге на Вонкозеро я услыхал скрип полозьев и жалобные крики. План мой не удался, так как на озере под снегом была вода. С первой подводы кричат: кто там? Я узнал Вяйне Мойнонена с женой. Узнал, что жители Кемасозера бегут и скоро будут здесь. Двигаюсь за партией обозников в Кондоки. Возы выстраивают в ряд и ставят часовых. Кругом слышны стоны крестьян, отморозивших себе ноги. Пришло сообщение, что Кемасозеро очищено от красных. Я снова выразил желание съездить домой, и мне разрешили, чтобы отправить продукты для охраны. Возле деревни был задержан по подозрению в дезертирстве. Через час охрана эвакуировалась, но куда бежать? Везде белые. Адъютант Илмаринена предложил взять семью и выехать в Финляндию, но я не согласился. Стало известно, что в Ватасалми была красная разведка и бандиты одного из разведчиков расстреляли. У страха глаза велики: белая застава открыла огонь из пулеметов по дорожным вехам, приняв их за людей. А часовые услышали выстрелы и разбежались. Офицеры потрясали маузерами и палили вверх, чтобы запугать, но среди солдат находились такие, кто говорил: «Мы тоже умеем стрелять». Белые части таяли, а когда случился выезд, лошадь в упряжи стояла во дворе, высунув голову в ворота, а доблестная армия удирала в метре от меня. Когда все прошли, я убедил хозяйку, чтобы она бандитам что-то наврала про меня. Дорога на льду оказалась очень плохой, двигаюсь тихо, но жить хочется. «Гей!» — слышится сзади. Не смею оборачиваться и не прошу пощады, пусть расстреляют. Оказалось, Петров. Ехать можно уже без всякой опасности, потому что дуло винтовки направлено уже не против меня. Только через три дня пришли ожидаемые красные части. Бандиты были большими трусами и всегда удирали первыми. Анти Исотало показывал моей жене маленький пузырек: он, де, его спасет, если другие средства не помогут. Так что большой Анти воевал с пузырьком яда в кармане.

— Слово представляется бывшему красному партизану товарищу Ефимову!

— В одна тысяча девятьсот восемнадцатом англичане завоевали Северную Карелию и среди молодежи повели усиленную агитацию, чтобы склонить ее к поступлению в английские отряды — сражаться, мол, за «Свободную Карелию». Но когда агитация потерпела неудачу, англичане года объявили мобилизацию. Тогда-то я и попал в белую армию. Мы вели большевистскую пропаганду довольно открыто, и нас никто не выдал. И когда нас все-таки арестовали, то не хотели расстреливать нас открыто, а отводили на линию фронта и как бы отпускали на сторону красных, но по дороге красных карелов убивали специальные дозоры. Но красное наступление освободило нас раньше. В настоящее время я состою колхозником и кандидатом в члены партии.

— Группа разведчиков во главе с Олликайненом была захвачена в плен. Их истязали несколько суток и заявили: «Вы, коммунисты, стоите одной ногой в могиле. Вы можете сохранить свою жизнь лишь в том случае, если откажетесь от своих идей и перейдете на сторону белых». Олликайнен и его товарищи ответили: «Дело рабочего класса для нас дороже жизни, и за это дело мы будем бороться до последней капли крови. Нас вы можете уничтожить, но во много раз бóльшие силы будут продолжать борьбу за дело рабочего класса против угнетателей». Пленные были раздеты догола. Населению объявили, что их отправят на допрос в Финляндию, но скоро труп Олликайнена нашли в полукилометре от деревни. Изуродованный самым зверским образом. Несколько времени спустя были найдены трупы и других разведчиков.

— Мобилизовали всех, кто мог двигаться, под угрозой отвода в Березнаволоцкий штаб, так называли расстрел. Из Финляндии получили оружие, но недостаточно, некоторые ожидали получить его от выбывших из строя. Отступили обе стороны, и бандиты отступали бы до границы, если бы тыловые части не принудили отступавших вернуться. Красные открыли артиллерийский огонь, не отличавшийся меткостью, снаряды перелетали через деревню и падали в озеро. Бандиты под прикрытием утреннего морозного тумана отступили, но их встретил их главарь Павиайнен, который вез два станковых пулемета и патроны. Он потребовал перехода в контрнаступление, однако из этого ничего не вышло. После падения Коккосалми началось беспрерывное отступление бандитских отрядов. Бандиты отступили в Катошламбу, где их главари за отступление избили некоторых младших командиров до крови. Из четырех батальонов только один двинулся в бой, три остальных сложили оружие и только под угрозой со стороны первого пошли в бой. Около ста карел, несмотря на угрозы, решительно отказались воевать и были переброшены на финляндскую территорию. Так на территории Кестеньгского района был уничтожен бандитизм, организованный финскими капиталистами. Все местное население было уведено бандитами в Финляндию. Запугивали, что красные жгут дома вместе людьми. Беженцев заключали в концентрационные лагеря, чтобы они не могли уйти обратно в Карелию. Скот уводили вместе с населением или убивали. Бандиты все без исключения двигались на лыжах. Лыжи у крестьян были отняты, в деревнях Корбозере и Ахонваара были организованы лыжные мастерские. Продовольствие подвозилось из Финляндии, мясо забиралось у местного населения. Расплачивались расписками, которые остались неоплаченными.

— Когда узнали, что чекисты в доме закусывают, сказали: «Пускай жрут, жирнее будут для убоя».

— Предложили живыми закопать в болото.

— Наконец бандиты установили местопребывание товарища Шутинена и устремили свой огонь в более верном направлении. Раздался голос раненого товарища Шутинена, который дал еще несколько выстрелов и вышел из дома на крыльцо. Озверевшие бандиты, увидев кровь своего врага, как звери бросились на него, вытащили с крыльца и тут же расстреляли. Так героически погиб от руки бандитов стойкий борец за Советы. Бандиты же бросились искать новой поживы. Они знали, что в деревне должен проживать Лейтонен Матти, финн-рабочий, бежавший в свое время из Финляндии, и Паасу Риита, финка-работница, подпольщица, бежавшая из фашистского застенка. Рииту арестовали без труда, потому что она не успела скрыться, а в доме товарища Лейтонена бандиты устроили засаду. Товарищ Лейтонен забыл о бдительности, и маузер, с которым он никогда не расставался, лежал в кармане его пальто. Войдя в полутемную квартиру, он радостно крикнул хозяевам: «Матти тулее!» — Матти идет. И тут же его руки были скручены назад, и десяток голосов злорадостно ответил: «Матти-то мы и ждем!» После издевательств избитого товарища Лейтонена расстреляли, а товарища Паасу Рииту мучили несколько дней, а потом свели в лес и убили. Труп товарища Паасу Рииту удалось найти только через два года по остаткам одежды. Эти остатки костей и одежды товарища Паасу Рииты похоронены в месте обнаружения, в лесу.

— Подверглись нападению сидевших в засаде бандитов, в большинстве кулаков и зажиточных крестьян. После короткой, но упорной перестрелки путь был освобожден. В этой перестрелке пало семь красноармейцев. Путь к отступлению был отрезан, нам предстояло пройти пятьдесят километров тайги без каких бы то ни было дорог. Снегу было больше аршина, лошади были уставшие. Но другого выхода не было. Проезжая дорогу от Ловут-острова, мы встретили подводу, в которой бандиты везли арестованного товарища Турунена с его семьей. Красноармейцы дали залп, но промахнулись и нечаянно пристрелили жену товарища Турунена. Сам же Турунен с детьми был спасен и подтвердил правильность нашего плана. И вот вся колонна спустилась на лед, где кроме снега передвижению мешала выступившая из-под снега вода. Когда выбрались на берег, пришлось оставить красноармейцев, умерших от ран. Колонна двинулась дальше по лесу, пробивая каждый метр дороги усилиями ножных мышц и работой с топором. Лошади еле тащили ноги, а люди спали на ходу. Продовольствия, кроме муки, не было, и лошадей приходилось кормить хвоей. В конце третьих суток терпение людей начало истощаться, воображение голодных, замерзших, измученных людей говорило, что деревня где-то близко. Начали даже поговаривать, что я нарочно решил передать их в руки бандитов. Я отделился и с пятью верными людьми пошел по своему маршруту, и мы заночевали в лесу. С помощью топора развели большой костер, но спать не решились, чтобы не замерзнуть. Желудок требовал пищи, однако есть было нечего. Тем временем стали подходить одумавшиеся красноармейцы. Утром мне дали верховую лошадь, и я через пять часов поисков сообщил колонне радостную весть о близости дороги и деревни. Усталости как не бывало. Люди бежали, кричали, прыгали от радости. Но пустить в маленькую деревню такую толпу, обезумевшую от холода и голода, и к тому же вооруженную, было опасно. Я пришпорил коня и в нескольких словах обрисовал населению создавшееся положение и велел собрать хлеба, предложив взамен мешок муки. Крестьяне собрали весь испеченный хлеб, и, получив пищу, голодные, озлобленные люди успокоились. Через полчаса по деревне разлилась веселая красноармейская песня. Разведка сообщила, что соседняя деревня в руках белых, и нам пришлось срочно двинуться снова в лес, не дожидаясь, когда будет испечен свежий хлеб.

— Началось массовое дезертирство среди белых, офицеры угрожали оружием, но у дезертиров тоже было оружие. Арестованных отправляли в Финляндию с отобранием лыж. Начальство опасалось оказывать сопротивление, и только егерский капитан Куйсма все время стрелял из маузера в воздух, повторяя: «Жалкие трусы! Жалкие трусы!»


Я слушал, как зачарованный, но мешали треск и завывания. Надеясь, что там будет меньше помех, я подошел к окну и вдруг получил такой удар в спину, что треснулся лбом о стекло. Спасибо, двойное финское стекло выдержало. Пребывая в техническом нокауте, я обернулся, и мне в горло вцепился самый настоящий павиан. Особенно страшными были его сверкающие оскаленные зубы.

Опрокинув меня на спину, он стискивал мое горло все сильнее, бешено крича:

— Как ты посмел!! Как ты посмел подслушивать!!! Все это неправда, ничего этого не было!! Северный орел все это предотвратил!!!

Я пытался оторвать его руки, но сумасшедшие, как известно, отличаются невероятной силой. В глазах у меня чернело, и желание сопротивляться становилось все слабее и слабее.

Да я же этого и хотел, в конце концов дошло до меня. Нужно расслабиться и получить удовольствие, вспомнился малоприличный анекдот.



Смерть павиана


Я едва-едва добрел до спальни и не раздеваясь повалился на кровать, продолжая не то осторожно массировать себе горло, не то проверять, цело ли оно. Было больновато, но хрящи остались на месте.

Мне казалось, в глазах так и будет стоять павиан в голубой шелковой пижаме и моих серых шерстяных носках, оскаливший сверкающие клыки на такого же четвероногого сверкающего клыками черного пса, только что разодравшего ему запястье.

Мусти спас мне жизнь. Но когда ей уже ничего не угрожало, он в драку лезть не желал, только отпугивал врага клокочущим сиплым рыком. Потихоньку, не переставая скалиться и рычать, они оба шли на попятный, и, когда Сааринен допятился до двери, он с достоинством выпрямился и, по-прежнему в одних носках, величаво удалился, впустив в комнату огромный клуб пара.

Я не собирался спать, просто свалился без сил. Попытался найти пульс — шарил, шарил, не нашел. И проснулся в полной темноте. Непроглядная тьма царила и в комнате, и за стеклом.

Не сразу сумел вспомнить, где нахожусь, и потому долго не мог отыскать выключатель, только ушибал о стулья то одно, то другое колено. Посветил телефоном. Старинные ходики показывали двадцать четыре минуты четвертого. А Ойли все еще не было.

Я натянул куртку, всадил ноги в пьексы и вышел на мороз под раскаленную луну и пылающие звезды. Снег хрупал, словно капуста, разминаемая для засолки. Весь первый этаж терема пылал, зато глебовская башенка сиротливо чернела. Чернела и микробиологическая лаборатория на фоне мерцающего под луной озера. И мне показалось, что оттуда доносится то усиливающийся, то утихающий вой.

Меня тронуло морозцем уже и под курткой.

Вдруг из-за черного прямоугольника лаборатории выбрела какая-то пьяная собака и, шатаясь, падая и поднимаясь, побрела по сугробам в мою сторону, а следом с противоположной стороны выскочил Веса — я узнал его по могучему силуэту. Он всматривался в темноту, но его слепили фонари. Он принялся звать завалившегося набок пса какими-то странными словами типа: «Ты ли, Таня, ты ли, Таня», — но звал так конспиративно и ласково, что я почел за лучшее замереть.

В лесу какая-то перегруженная ветка освободилась от снега, и Веса ринулся туда, к черной зубчатой стене. А я, замирая от непонятного страха, проваливаясь в снег, двинулся к псу. Он поскуливал так беспомощно, что мой страх сменился жалостью. Луна светила очень ярко, и все-таки, лишь склонившись к псу, я разглядел, что это павиан: из-за седой гривы я его сначала принял за пуделя. Глаза его горели, как угольки, из клыкастой пасти стекала пена, но он стонал до того жалобно, что во мне проснулась клятва Гиппократа: врач не имеет права на брезгливость.

Погрузив руки в снег под его туловищем, я поднял больного и понес к лаборатории. Весил он не очень много, килограммов двадцать. Он припал ко мне мордой так доверчиво, что я почувствовал себя не вправе досадовать на то, что он пачкает мою куртку пенящейся слюной.

Стальная дверь, обращенная в сторону озера, впервые на моей памяти оказалась открытой, и я с павианом на руках вошел внутрь. Потопав пьексами в прихожей, чтобы сбить снег, я ухитрился, не спуская пациента с рук, открыть вторую, деревянную дверь и оказался — в реанимационной палате, которую, мне уже казалось, покинул очень давно.

Ногами ко мне на пластиковых лежанках под капельницами, запрокинув к мерцающим зеленым мониторам истекающие пеной собачьи головы с закрытыми глазами, лежали павианы, штук восемь. Одна из лежанок была пустой, и я наконец-то смог положить на нее своего страдальца. Мне же запретили поднимать тяжести, хотя и не сказали точно, какой вес допустим, а какой нет.

Я попытался внимательнее осмотреть спасенного мною обезьянчика, но с тревогой увидел, что угольки в глазах его померкли, а сами глаза закатились. Я начал лихорадочно нащупывать его пульс, но поди его нащупай сквозь жесткую шерсть. Главное, страдалец был совершенно ледяной и уже начал коченеть. И тут до меня дошло, что всех их убили на основании безумных выдумок сума­сшедшего! А что, если их оклеветали?

У меня заныла поясница, и я выпрямился. И тут кто-то сзади железной хваткой стиснул мое горло локтевым сгибом. Я попытался вырваться, но мое горло явно сжимал не человек, а какая-то машина. Она была неизмеримо сильнее Сааринена — в глазах почернело куда быстрее.

Очнулся я от пронзительной боли в носу — к нему поднесли марлю с нашатырным спиртом.

Я сидел в кресле, а передо мной с мрачными лицами стояли Сааринен, Веса, Глеб и Ойли. Сааринен был обряжен в отлично сидящую на нем камуфляжную форму и чисто выбрит и сверху, и снизу. Забинтованное запястье придавало ему особенно боевой вид. Позади него виднелась очень чистая бетонная стена, по которой тянулись трубы и кабели: мы были в каком-то подвале.

Я попытался встать, но мои предплечья были намертво пристегнуты к подлокотникам. Заметив мое движение, Сааринен убрал марлю и произнес команд­ным голосом:

— Предлагаю отправить его вслед за Саволайненом.

— Я коттооф! — тут же отрапортовал Веса, оказалось, он все-таки говорил по-русски, и Ойли испуганно вскрикнула:

— Ты стоо, он тфоой оттеэс!

— Оставь отца и мать и иди за мной, — отрубил Сааринен, но я нисколько не испугался: я понимал, что это бред.

Это не бред, это миф, вспомнил я Глеба и вопросительно посмотрел ему в глаза.

— Он наш парень, — рокотнул Глеб, — он не проболтается. Да уже и времени не осталось, сейчас все решится. Возьмем его с собой.

Не дожидаясь разрешения, он отстегнул меня, но Сааринен все-таки мрачно предупредил:

— Не вздумай бежать. У нас длинные руки.

И всю дорогу до терема шел на шаг позади меня.

Когда мы проходили мимо мертвых павианов, я невольно покосился на свою куртку, на которой остался след пены, и Глеб меня успокоил:

— Мертвые павианы не заразны, вирус вне организма долго не живет.

Столы в равинтоле были расставлены рядами, как в учебной аудитории, а за ними расположились…

Мне показалось, я попал в какой-то филиал Организации Объединенных Наций — здесь были и чернокожие, и индусы, и монголоиды, одни с вырезанными из твердого дерева непримиримыми лицами, а другие с наивными детскими мордашками. Белых тоже было много, но явно меньше, чем прочих.

И все эти лица независимо от цвета кожи светились неколебимой правотой.

Когда мы вошли, по рядам прокатился шумок начавшегося вставания, но Сааринен суровым жестом пригасил этот порыв.

— Здесь собрались лучшие представители всех народов, решившие раз и навсегда покончить с войнами.

Сааринен говорил очень тихо, сквозь зубы, а Глеб своим профундо оглашал это ин инглиш на весь зал.

— Нам наконец удалось создать вирус, который уничтожит ген беспричинной агрессии. Мы долго терпели неудачи, получался то птичий грипп, то ковид, но теперь наши усилия увенчались успехом! Мы не воюем с людьми, мы воюем с генами. Но лес рубят, щепки летят. И все-таки число погибших без вины во время всей нашей операции будет многократно меньше, чем число жертв нескончаемой мировой войны от Каина до наших дней. Вот этот спасительный вирус!

Сааринен показал пробирку с белым порошком.

— Сейчас вы его вдохнете… Мы все его вдохнем!.. И понесем его в наши страны и континенты. И наконец-то очистим землю от потомства злобных павианов!

Сааринен не глядя протянул руку назад, и Веса вложил ему в пальцы серебряную вазу в форме грубо спиленного сверху человеческого черепа. Сааринен осторожно извлек едва слышно чмокнувшую пробочку и бережно пересыпал порошок в вазу.

— Я зову на помощь бурю! — громовым голосом вскричал он, и сзади нас, как самолет, загудел мощный вентилятор.

Сааринен, держа руку на отлете, поднес к нему вазу с порошком, и он белым расходящимся облаком двинулся в зал.

— Дышите, дышите глубже! — гремел пророк, сам делая между выкриками упоительные вдохи.

Зал зашумел, как дубрава. Лучшие представители всех народов дышали все чаще и все звонче, словно сотни насосов, все ускоряясь, накачивали сотни волейбольных мячей, а потом от первых рядов к последним двинулись подергивания, постанывания, быстро перешедшие в пронзительные вопли и судороги, и сам Сааринен первым, исходя пеной, в корчах упал на пол.

Звериный вой, грохот опрокидываемых стульев и столов, исходящие пеной оскаленные пасти — уже через несколько мгновений все корчились и визжали на полу, и видно было только, как дергаются ножки опрокинутых столов, как будто это столы содрогались в смертных муках.

Не знаю, как долго продолжался этот ужас. Время исчезло.

А когда наконец ко мне вернулась способность видеть и понимать, в зале стояла мертвая тишина, и на ногах остались только мы четверо — Глеб, я, Ойли и наш сын.

Первым опомнился Глеб.

— Нужно посмотреть, может быть, кто-то жив, — прохрипел он, и мы одновременно кинулись к пророку.

Он лежал на спине, и узнать его можно было только по камуфляжу и забинтованному запястью: его раздувшееся лицо было совершенно черного цвета, а вместо глаз на нас смотрели лиловые пузыри. Было ясно, что сделать ничего нельзя.

— Каждый проверяет свой ряд! — скомандовал Глеб своим ожившим басом, и мы двинулись по рядам, с ужасом и надеждой переворачивая на спину тех, кто лежал ничком, и вглядываясь в раздувшиеся черные лица с лиловыми волдырями вместо глаз.

Но лучших представителей человечества было уже невозможно отличить друг от друга.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru