Об авторе | Екатерина Шевченко — поэт и прозаик. Родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт и Институт журналистики и литературного творчества. Живет в Москве и Новом Осколе. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Вещи и звери» (№ 9 за 2024 год).
Екатерина Шевченко
День почитания облаков
рассказы
Пред-война и война
Война вот-вот должна была летом начаться. Дедушка, кадровый военный, сорока восьми уже лет, в ту весну служил на Дальнем Востоке. Ходил в гарнизоне у бухты Золотой Рог на плацу, а семья: жена и две дочки — в гарнизоне с ним тоже сидели и мыкались, не зная, что мыкаются. Вдруг вышел приказ — переброска на Западную границу и не куда-нибудь, а аж в Польшу, в Белосток. У всех жен командиров радость — предела нет: глаза горят, губы от важности пучатся, и самохвальство такое что аж… — Мы за границу поедем! Всех распирает. В общем, понты. А дедушка щучит, что... можно того… пропасть. Уже был в германском плену на одной мировой, и на белопольской войне в местечке еще бы чуть-чуть и погорел (ночной набег, а ты в белье от белополяка — тот по улочке за тобой галопом на коне с шашкой, шашка свистит, — а ты босиком перепрыгиваешь высокий плетень, а лошадь со всадником — не берет; и ты утек огородным полем). Он в войне не только мараковал, а вообще сверх меры ее чувствовал до корешка. Он войнами часто болел и имел в анамнезе сейчас скажу что — имел Перекоп в Крыму в Конной армии, басмаческий фронт, а до этого четыре года плена Первой мировой. И поэтому Польша его насторожила. И он убоялся. Подал рапорт: мол, родился в Петербурге и оттуда в пятнадцатом призвался на фронт, прошу направить в Ленинградский военный округ. И у него выгорело. Перебросили в Ленинград, а там его семьей уплотнили семью железнодорожников. В центре Ленинграда в районе улицы Рылеева. Бабушка с дочками — Зиной (семнадцатилетней дылдой — моей будущей мамой), и с младшей одиннадцатимесячной Татой (моей тетечкой) стали посиживать в уплотненной ими квартире, а дедушка был днем и ночью в казармах. Состав же семьи этих уплотненных железнодорожников был таков: старшее поколение — муж и жена, железнодорожные служащие, — жена уже на пенсии, но муж — весь эссенция опыта — еще дослуживает на железной дороге (в войну таким дают бронь и не призывают на фронт), среднее поколение — их дочь и зять-железнодорожник, а младшее поколение — сын девяти лет и скоро ему будет братик или сестра — ждут рождения новорожденного. Месяца через полтора).
22 июня Молотов по радио объявил… Всё сошло с мест, замельтешило, столпотворилось. Бабушка вбросила маме в руки — скорей-скорей — огромную скрутку бумажных денег — беги в магазин ткани на Большой проспект и хватай любые материи! — Какие? Сколько? — Какие женщины будут брать — и ты то же. Смотри за ними и себе повторяй.
И вот — бег в магазин. Очередь была многочасовая. Деревянные метры мелькали в руках продавцов, разматывались рулоны: крепдешин, файдешин, велюр, кастор, ратин, габардин. Мама набрала тридцать килограмм. Еле несла. — «Это теперь будет на мену», — сказала бабушка. Дедушка отбыл на фронт. Бабушка осталась без него и перед жизнью — одна.
Семья хозяев квартиры — в лице старшей хозяйки-железнодорожницы на пенсии — скоро и говорит бабушке: мы посовещались тут себе, подумали-подумали и надумали: лучше ехать на дачу. Там и пересидим. Пожалуйста, поедемте с нами. Поедемте? Там будет очень укромно. Все пройдет стороной. Ну как? Вы cтронетесь с нами или нет? Давайте, давайте. Бабушка приняла решение — что ж? — и я тогда тоже с вами на тихую дачу. Приехали (смешно, но дача была по западному направлению). Состав семьи там оказался таков: еще более старшее поколение, — оно постоянно угрюмствовало тут, в темном толсто-бревенчатом доме — прабабка и прадед — словно старообрядцы, или похожие видом на сектантов каких, молокан. Нелюдимы, рот на замке, старик — с бородой, белой как лунь, с седыми волнами волос; и вот к ним теперь дочка-пенсионерка и внучка с младенцем во чреве и правнук девяти лет, и чужие еще на добавок — моя бабушка с двумя дочками — с моей будущей мамой-дылдой семнадцатилетней и другой — грудной дочкой Татой.
Месяц прожили не второпях. Как вдруг утром мама идет за молоком с бидоном по дачной улице и оп — видит новость: вдруг ни с того ни с сего солдаты — откуда они? — копают на улице траншею — стоят уже по колено в окопе-полупрофиле и выбрасывают лопатками землю. Кричат: «Девушка, идите к нам! Окапываться. Вместе будет веселей!» Мама зачуралась, скраснев, — прямо почувствовала, как кинулась кровь щипками в щеки. Боком, вся горячая от стыда, прошла мимо. Дома говорит бабушке: «Сейчас, ты не знаешь почему, на нашей улице солдаты роют окоп?» — «Это всё!.. Это оно...» — поняла бабушка. Вечером в пять часов председатель сельсовета созвал билом дачников и сельчан, встав на крыльцо сельсовета, объявил: товарищи, немец в двух километрах. Предложений будет два. Или оставайтесь, немец пройдет, и мы будем вольно дальше с вами. А если кто хочет выдвигаться, то по воде. Восемь километров до речной пристани через лес, катер в пять часов утра. По реке вас заберут — до железнодорожной станции, а там пригородным поездом на Ленинград. Горе-инструкцию выслушали и разошлись. Семья ленинградцев-железнодорожников и бабушка уже собранные вещи схватили и выбежали в вечер. Бабушка на левую руку — годовалую Тату (ей третьего августа исполнился год), другой рукой взялась за палку, — они ее просунули под ручку чемодана, — золото в мешочке на груди; мама взялась за второй конец палки, и они пустились. Бежавшего народа впереди, позади и вокруг было много. Бабушка выбилась из сил, бросила свой конец палки. Мама не хотела бросать. «Бросай, Зина, — кричала бабушка, — бросай!» Мама не бросала. Там была каракулевая шуба, песцовый палантин с мордочкой и стеклянными глазами, отрезы тканей. Ну, прямо сокровища Крёза. Бабушка бросила это волочь. На счастье, рядом бежал мальчик лет двенадцати. «Ты можешь взять конец палки?» — наобум, от балды, стоя над чемоданом, спросила мама. Мальчик взял, и они вчетвером побежали дальше. В конце концов, стал проявляться и проявился рассвет в половине пятого. Лучи проницали серый отуманенный лес, косые потоки света сверху вниз наискось проходили сквозь воздушный туман меж стволов, волшебно, как в фильме «Сказки венского леса». Птицы лили щебет. Вóсклики, переливы трелей из верхнего горлышка в нижнее, из верхнего — в еще более верхнее — всё славило свет, косой свет в растумане. Когда выбежали вон из-под деревьев и увидели реку — поняли — поздно! Отчалившее крошка-суденышко, к которому так жизне-смертно подгадывали — только что отошло. На тютельку опоздали. Капитан же углядел выбежавших из леса людей, дал команду ошвартоваться. Суденышко подалось к причальчику. Скинули сходни, и стало видно, как борта были вдавлены в воду. Никакой ватерлинии не было. Капитан в рупор с палубы прокричал: Перегруз. Беру только женщин и детей. Без вещей. Бабушку с грудным ребенком — берут, а маму — отбрасывают. «Это моя дочь. Ей семнадцать лет. Я без нее не поплыву», — бьется бабушка. Маму взяли на борт. Отдали концы. Поплыли. До железнодорожной станции. В семь утра пригородный поезд, и правда, пошел ходом на Ленинград. Одна станция, вторая, третья. И вот на четвертом перроне из окна мама увидела мертвых — это, значит, бомбежка недавно прошла по платформе. Вагон набился ужасно. С платформы силились подать к ним сюда на площадку носилки с раненой женщиной, кричали: возьмите, в Ленинграде ей окажут помощь, — там больница. Брать было некуда. Поезд загремел своим ходом. И вдруг его пошло поливать и бомбить. Пассажиры выскакивали, отбегали в стороны от насыпи, поезд разбомбило. Прибежал начальник путей: «Товарищи. Сейчас вы уедете на другом. Его подадут. На запасной. Тут будет рядом. Надо перейти речку, это мелко, увидите». Рядом пряталась в валунах наподобие ручья речушка, в гладких светлых огромных камнях по тому и этому берегу. По камням идти было трудней, чем через саму речку. Перешли — и открылись железнодорожные пути. Другой поезд издалека подавали задним ходом. Медленно. Он сюда пятился и припятился. Невероятно. Откуда? Сели и поехали дальше. За окном плыли промельки того и сего, как вдруг по проходу вагона пошел контроль — пускали в Ленинград только по паспортам с постоянной ленинградской пропиской. У бабушки с мамой — не было. Была временная. Их ссадили. А соседи по квартире уехали. Станция? Какая это была станция? Это был дворец и дворцовый парк. Днем сидели на земле в парке, десятки сотен народу. На ночь разрешили войти во дворец. Пол был мраморный, ледяной-холодный. Лечь было нельзя. Два дня бабушка с годовалой грудной малой дочкой и с мамой провели в парке на земле. Люди вокруг сидели таборами. И вдруг вдалеке стала промелькивать и ходить туда-сюда женщина — ищет, ищет кого-то, смотрит направо-налево. Возле бабушки: «Вера Эдмундовна, я вас нашла! Я привезла пропуск!» Бабушка онемела — это была их хозяйка-железнодорожница, их горе-дачница. И поехали опять пригородным поездом на Ленинград к себе на Рылеева. В вагоне скоро приспел страшный злой миг, — это пошла проверка документов. Молодой военный проверяющий, красивый, с каменно-серьезным лицом, подошел, наконец, вплоть к их местам, взял в руки документ, подержал, вник, пропустил бабушку с грудным ребенком. «А это моя дочь», — проговорила бабушка. Проверяющий посмотрел на маму, и они смотрели друг другу в глаза. Мгновение висело... и… Он пропустил. Мама поняла, что мог и не… Приехали в Ленинград и стали жить дальше.
Месяц — с конца июля по конец августа — проходил. Боязнь жизни давила бабушку. До того, что она совсем не могла… Сидеть здесь на этом вот месте без дедушки ей было трагически страшно. Она всю жизнь была за дедушкой… Ни дня не работала. Запечное примужнее существо. Она теперь страждала лучше быть в Мурманске. Мурманск не был взят, она хотела туда, хотя Мурманск и был на линии фронта, но быть там ей значило — быть под боком у мужа-опоры. Она даже предпочитала уж погибнуть, может быть, но под его патронажем. И говорила соседям об этом.
И настало число 26 августа.
Поздно вечером соседка постучала ей в дверь комнаты и попросила выйти, зайти к ним в уголок поговорить. Бабушка последовала за хозяйкой квартиры и поняла: разговор будет тет-а-тет.
— Понимаете, Вера Эдмундовна, такое дело. Нам с вами жить, ну то есть соседствовать, ей-богу очень хорошо. Но видите, вы все время колеблетесь: уезжать вам все-таки в Мурманск к мужу или нет. Так вот. Я вам скажу, но только нельзя разглашать — дали подписку муж и зять. Военная, государственная, как хотите, тайна. Мы железнодорожники: у нас сведения, — но только молчать, понимаете? Нельзя говорить… Каждые несколько дней перерезают нам по одной ветке. Уже нет московской, витебской, финляндской, балтийской. Сегодня ладожская остается уже только последняя. Сколько дней она будет? А может, останется, будет удержана. Но судя по прошлым дням — все может быть, и последней не будет. Думайте. Мы очень хотим, чтоб вы остались. Оставайтесь, пожалуйста. Но если вы хотите уехать — то надо сейчас.
Бабушка вернулась в комнату. Спросила маму: что делать? Я не знаю, — ответила мама, — ты взрослая. Я-то не знаю. — Бабушка решилась ехать.
— Можно будет до времени наши вещи, сундук, чемодан, корзины оставить, что с Владивостока привезено? — спросила утром бабушка.
— Ой, да что вы, безусловно. Да что там, конечно. Все будет сохранно. В любое время…
Двадцать седьмого августа бабушка с мамой и тетечкой (это значит — с Татой) выехала на северо-восток в Мурманск. Блокада замкнулась восьмого сентября. Их отделили от нее одиннадцать дней.
Когда приехали на мурманский вокзал, пришлось, соскочив вниз, кинуться под свой же остановившийся у дебаркадера головной вагон — так бомбили порт и вокзал. Их увидел там и узнал заскочивший солдат (во Владивостоке дедушка его с плаца раз послал бегом домой за пенсне, тот прибежал к бабушке и на пороге сказал: «Михаил Андреевич забыл дома бензэ». «Что?» — не поняла бабушка. «Ну, бензэ», — повторил он и показал пальцем на переносицу. И тут бабушка поняла. И вот он-то и заскочил от авиабомбежки под пассажирский состав. А вскорости донес дедушке: «Ваша семья под вагоном сидит». — «Дудки, они в Ленинграде». — «Нет, я вашу жену узнал». Дедушка прибежал и у колес под дном поезда нашел бабушку. «Ты не имеешь права сюда, — кричал дедушка. — Нет. Я с тобой. — Ты — да. А не имеешь права детьми рисковать. Ты что наделала?» Дедушка ярился.
Их поселили в междурейсовую гостиницу для моряков. На вечной мерзлоте это был единственный на весь город семиэтажный дом. Номер был даже с пианино и ковром. Левое крыло потом разбомбило. В правом крыле бабушка и мама оставались жить год. Двухгодовалая Тата во время сигнала воздушной тревоги из раза в раз сто раз на дню бежала в прихожую, хватала с гвоздя пальтишко и кричала: «Мама! Немма!» — мол, спускаться в бомбоубежище. В день было по шестнадцать налетов на порт. А порт и гостиница были друг с другом считай что рядом. В бомбоубежище под их домом однажды, когда народу набилось так, что стояли всплотку, плечо к плечу — мама увидела поверх голов кого-то инакого — тот возвышался в чужестранной фасонной куртке с бобриковым воротником: молодой американец с прямым подбородком, независимый, и разительно отличный от всех. Спокойно стоял, не опустив глаза, а глядя в никуда, наедине со своей красотой.
Мама доучивалась в школе в десятом классе. Каждое утро бабушка прощалась с ней, как навсегда. Обнимались. Даже если бы школу не разбомбило, то все равно в ней было бы нельзя… Решение было — подрывникам выбить пещеру в сопке, довыдолбить скальную породу вручную — то есть приопрятить, — занавесить рогожным мешком. Туда через весь город, на край, ходили в десятый класс. Однажды перед Первомаем мама долго-долго, очень долго не могла перейти улицу на ту сторону, ей пересекал путь бесконечный строй — шла морская пехота. В черных бушлатах. По четыре в шеренге. Хмурые. Хмурые. Мама ждала и ждала. А они шли и шли. В сторону сопок. Они все до единого погибли. И как? Замерзли. Их по приказу только что к Первому мая переобмундировали в летнюю форму. Но Арктика. Пал внезапно смертный мороз. Они замерзли все до единого в распадке, на низменности у подножья двух внутренних сопок.
Когда после войны семья вернулась в Ленинград и можно было прийти за оставленными в квартире на улице Рылеева вещами, им открыли на звонок чужие люди и ответили, что да, семья, да здесь жила — все умерли. Нет, вещей нет. Да, говорили, это была семья железнодорожников. Все умерли.
У нас долго болталась не к месту и как будто тишайшим зацепом прицепилась вещица. Мама подобрала, идя днем из школы, на пепелище разбомбленного дома на улице Мурманска пустую записную книжку с золоченым обрезом и диагональной виньеткой (виньетка представляла собой одно длинное слово, начертанное готическим шрифтом на обложке наискосок: taschenbuch — по изумрудно-зеленому полю муаровой обложки); была эта малая книжка для записей — с тускло-матовыми листами, очень плотными, как тогда говорили: из «слоновой» бумаги. В ней было жалко писать. Я помню этот лилейный предмет. Казалоcь: он живет и ждет себе непременно… еще и бювара. Устав хранить эту ужасно милую канцелярскую драгоценность, ее передали мне в мое средне-школьное тупое владение. Но писать в ее грустно-нежной аристократической красоте я все откладывала, пере-откладывала, и так и не собралась. А потом ее «зелень и золото» ушло дальше из дому куда-то и, может быть, там еще раз, в самом деле, по-настоящему, наконец, отошло в небеса...
День почитания облаков
К.Г. Циолковский предлагал включить
в праздничный календарь
День почитания облаков
Без него
Она ухаживала за любимым человеком на могиле. В сельском поселении городского типа. Ее муж Николай Катасонов гостил на маленьком солнечном кладбище, светлом оттого, что там почти не было тени.
Она везла воду за собой в тачечке.
Прорабатывала внутри обе высокие туи, по право по лево от него: освобождала их там внутри от сухих ветошек, напоминавших коричневый ягель. Совала руку во тьму, ошаривала вдоль ощутимого ствола. И там в глубине все сухое отмершее само собой откреплялось, отваливалось, попадало ей в ладонь.
Напоследок еще делала обязательно душ. Кому-кому? Всему внешнему покрову туи. И насколько хватало воды — и внутреннему их облику тоже.
— Надо будет поливать, очесывать и делать им душ, — так ее когда-то наставили продавцы саженцев туи.
Подметала камень гробнички веником, тоже привозимым на тачке. Самый первый веник, что она оставила за памятником, в ручке повредился от дождей и обкумцился.
Одевалась на кладбище вельможно: в красивое, тонкое, по возможности модное (жаль только, что не в юбку плиссе, зато в блузку с подкладными плечами). Не могла допустить, чтоб идти к нему плохо.
* * *
Вернувшись с войны, ему улыбнулось пожить еще дома год после ран. Он умер из другой комнаты. Не на руках. Не — глаза в глаза. Это ее не пополам рвáло, а в клочья.
Кремóна
В белый-белый день девочка в черном платье и черных рейтузах сидит на фоне беленой стены на стуле светлого цвета, на стуле с четырьмя светлыми ножками. Спущенные на пол ноги, чуть вбок, тёмны и тонки. Очень красиво: девочка держится как ни на чем, как в левитации. Можно подумать: ласточка. Кто-то со стороны подумал: точно! ласточка.
А это просто сам дверь раскубасил и занавеску рывком отшмурил — Коля Тишин. Ему сейчас утром ударило тринадцать! (Мама сказала, что не утром, а «о заре») И… Это стало ему последним днем рождения — на всю жизнь. То есть — на год. С сентября того самого года до августа следующего года. С сентября 1942-го до августа 1943-го.
* * *
В селе под Краматорском первого сентября… ей было тоже тринадцать. Он, весь на взводе (от радости дня рожденья) завернул к ней домой, по соседству, чтоб идти вместе в школу. И увидел ее на табуретке, белой, что ли. Слегка вдалеке на фоне простенка, беленого. В черной форме, в черных чулках, белом фартуке. Тонкие струнки ног. А плечи вверху покато превалировали надо всем. Грудка была надута слегка, неуловимо. В него шибануло: она же похожа… на ласточку так. И он вглотнул этот образ, и всё. У него как раз были кучкой в руке — маленькие, с ноготок, дикие астры, на двоих: дикие, с садовой задальней поляны. И они пошли в школу. Как ни странно, хотя и утром, но в девять часов, ведь был новый режим.
Сразу почти, в октябре оккупация упала на всех, но было как бы всё хорошо. До тех пор, пока…
Пока в следующем аж июле не поспел белый налив. Поспел, полежал в погребе кое-как на сохранении. И до конца августа три яблока долежали.
Он принес ей к калитке яблоко и позвал гулять ненадолго до комендантского часа. Яблоко было большое. Такое: ей не помещалось в карман. Они чуть-чуть прошли до половины улицы и обратно. Обидно и жалко: она туда пол-улицы и обратно пол-улицы держала голову боком к нему. Не лицом. И ему для оперативного простора в его очумелой поноске на себе белой чистой рубахи и гоне никакой уже больше не пред-любви, как раньше, а полной любви всё никак не было и всё не было ее «повернутого к нему» лица. Он сегодня… Поставил целью сегодня сделать…
У запора калитки, перед самым прощанием, когда она отмыкала «секрет» через отверстие у воротец, она легко, Она… как обычно чуть наклонилась, просунула руку по локоть в открытый выпеленный квадратец, но вот всё продолжала оставаться полубоком до конца, и крупное его яблоко — подарок — держала в свободной руке, а другой щупала, отыскивала веревку «секрета». Он дотронулся нижней кожицей губы до белого налива ее щеки. Было как бы никак, в том смысле, что не смертельно, а в следующую секунду до него дошел потряс, до него только через долю мига — докатило. И закололо огнем по всем местам сверху донизу, и особенно — по волосам головы. А она не придумала ничего, как тихо сказать: шелопут. И на этом успеть — ныр — уйти за калитку.
Дома она поставила яблоко на стол на кухне. На грязные нескоблёные доски. Когда «по ходикам», по их стук-стуку, вечером в девять, мама и братик легли, и она легла под окно, ей, под стук ходиков, открылось, что она будет Таиса Тишина. Раз так всё вот так… — хорошо. А миновать этому не помешает никто и ничто. Это теперь необратимо, как закон. Да: завязаны они друг с другом на прозрачный узел. Маме — не видимый. А не рассекаемый. Она это видела так: две как настоящие, волшебно-прозрачные новые белые магазинно-хозяйственные веревки — белые аж до кипени — сложены вдоль друг друга, завязаны на прозрачный узел. Никто не знает. Она знает. Он знает. …Но, жалко, что впоролась проходом там на улице, — тотчас, толику мигов всего погодя, — (она услышала тут же по разлапым шагам это прямо вот сразу, но уже за закрытой калиткой ворот), — впоролась та бабка Варёниха, поди, опять с тазом, и плямкнула: шелопуты. Ну, пусть. Нет, зачем пусть? Нет, не пусть.
Резким утром, — казалось, вот только закрыла глаза, а уже — утро, сентябрь, второе число, — рань такая! — многажды ударили в било. Был гвалт, сгон на площадь. Ходили и бегали добрые черти в черном. С овчарками. И чуть позже оцепленье и овчарок держали по контуру площади. Объявили принародно: убит ночью ихний немецкий чин. А условие было какое? Ясно-понятно: чтобы волос не слетел с головы, а не то чтоб — лежит застреленный у стога сена вон там на краю. А он лежал, указали, у скирды вон вона аж где. Его уже честно вскрыли, и уже было определено, с какого расстояния пошел выстрел. Им назвали и цифры, она услышала цифры. И убитый, мол, был ничего не из гермаха, а румын? или итал? из какой-то, что ли, Кремлины, а то Кремоны? Эти ихние все дотошные точности, с издевкой, с точной цифрой пулевого пролета, еще злее, страшней увеличивали время чтенья прямой морали перед святым справедливым возмездием.
И тут же отмерили рулеткой расстояние от скирды до второй трети домов на их улице, улице Тельмана. Мол, где виноватые? — вот тут живут в домах виноватые. Зеен зи зэлбст. Сами видите! — всё отмерено не абы как, не как у вас говорят: на глаз, — а честно и правильно. Значит, так: герр Иванов, проверяйте, — с конца улицы от скирды отсчитываем… от дома последнего с номером 24 — сто метров — до дома номер 8. Abgemacht!
Не пустили оцепом никого разойтись, тотчас расчислили-распознали, скумекали через старосту, отделили, согнали виноватых из последних двух третей домов с номерными знаками 24 — 9. Чуть отодвинули тех, к чьим домам не дотянулась рулетка, согнали виновных в сарай.
Вдвигалась доска засова в приямки скоб. Изблизи подбросили факел. И зажглось как само. В жаркую сушь раннего дня. Она стояла вместе со всеми одной общей оставшейся на свободе толпой и всё знала умом, что Колю заложили гореть, но не могла по пламени определить, он уже,или мучается. Не могла уловить точный миг его больше не чувствования, боженька, быстрей уже ему и его маме, чтобы всё. А ей? И ей.
* * *
Ну и яблоко еще тоже. Оно стояло на столе. Пока что. Сегодня. И потом во днях. Нельзя было думать, что его… можно съесть. Она только опустилась вот сейчас на табуретку — побыть перед ним: быстро и долго вспомнила, как вечером сначала положила его, принесенное, просто так… что называется… по любому, а оно угрозило так-таки как бы как покатиться. Его пришлось подловить. И она подержала смягченный уже с боку бело-желтый шар, поворачивая его так и сяк, и в первый раз вошла в смысл формы яблока, мол, есть дно, и есть верх: сопоставь же стол — и дно яблока. И она поняла и поставила. Тогда. На стол. Вчера когда-то. В несусветном времени прошлого вечера с касанием пушины поцелуя. А сейчас она сидит хоть и во времени под часами, но в никаком уже больше не в несусветном времени, а… — в сусветном. Сейчас она сидит во спасении, и ничего ей не будет и не может быть. Она тут, в сусветном. Гарантированном ей на все годы до скончания дней. А что? И она даже, — понарошку, воображённо, может быть, уже да! — уже сделалась… как-то с дитём… Она вот успела стать с дитём, победила. То есть победит, если мама разрешит, когда узнает. И папа с фронта разрешит. Они этим, может, будут водвинуты — из сусветного — в светное. И настанет день почитания облаков.
|