Об авторе | Александр Давыдов родился в Москве в 1953 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг прозы «Апокриф, или Сон про ангела», «Повесть о безымянном духе и черной матушке», «Три шага к себе», «49 дней с родными душами», «Свидетель жизни», «Бумажный герой», «Мечта о Французике» и др. Переводчик французской литературы. Возглавлял несколько издательств и изданий. Издает культурологический журнал «Комментарии». Живет в Москве.
Предыдущая публикация в «Знамени» — «Обнаженная душа» (№ 4, 2024).
Александр Давыдов
Игра без правил, или Опыт превентивной самоизоляции
Поэма в 16 бифуркациях или, проще сказать, развилках
Божество по своей природе достойно
всевозможной блаженной заботы, человек же…
это какая-то выдуманная игрушка бога, и,
по существу, это стало наилучшим его
назначением… Надо жить играя…
Платон. «Законы»
Бифуркация 1
Я мог бы и не существовать, но существую. Более того: реализован, как почти нулевой шанс в безначальном времени, способном извести любую вероятность. Тут даже для случайности нет места, и она будет стиснута в точку парой временных стрел, пущенных встреч из прошлого и будущего. Остается предположить, что я не природное существо, а сотворен чьей-то разумной волей, обладающей чертами личности, соответственно, и некими целями. Моя богомольная бабушка еще в нежном возрасте мне объяснила, что все мы Божьи твари. Однако у меня была довольно странная религиозность: никогда себя не считал своей собственной причиной, но мне кажется, что сотворен сущностью не всеблагой, а могучей, но несовершенной — эмоциональной, капризной, полной страстей, лукавой, подчас и ревнивой, неким отчасти своевольным (сколь возможно в этом мире) демиургом. Что ж касается Всевластного суверена, облеченного бездной (не припомню, чьи это грозно-величественные слова; вряд ли мои, наверняка заимствование, хотя, возможно, подправленное моей памятью) страшно подумать, сколь объемна Его тоска по упущенному, коль, избрав единственную из всех несчетных возможностей, Он создал невыносимо конкретный мир с его подчиненными цифрам физическими законами. Тогда выходит, что Он и есть самый великий неудачник. Если только не предположить, что наше почти беспредельное мироздание лишь мельчайшая капелька в безбрежье иных, тех, что за гранью мыслимого, и в полном сверх-вселенском бытии осуществлены все потенции миропостроения. (Возможно, существуют миры, где я велик, прославлен или, наоборот, преступен.) От этой мысли у меня даже голова кружится. Проще вообразить, что сам я творенье неполновластного Демиурга, — словно б даже различаю в небесной синеве ниточки моего кукловода. (Было время, я о нем задавался множеством вопросов: бренен ли он или он вечен? я его сон или явь? благоволит он ко мне, равнодушен или я ему давно опостылел? цель я для него или средство? Являлись вопросы еще более дурацкие и неожиданные вроде того: творит ли он меня усилием мысли и духа или же сочится мною, как привычной секрецией? А, может, я ему просто случился, как и мне случилась жизнь? Ведь иногда смутно чувствую собственную непреднамеренность. Но, если бы нам пришлось повстречаться с глазу на глаз, уверен, не решился бы ему задать ни единого. Почему-то кажется, что мы бы смущенно молчали. Точно знаю: я не попросил бы у него счастья. Чего только не искал в жизни, только не беззаботного счастья или, там, легкости бытия, и не пытался вымолить своими невесть к кому обращенными глухими молитвами. Не исключу, что зря: множа поводы, я упускал цель).
Наивная прямолинейность моих чувств, вопреки изощренной витиеватости мышления, не свидетельство ли, что я не природное существо, а кем-то выдуман? Такова моя самодельная ересь. Выходит, я некое исключение из всего человечества, то есть не до конца человек.Готов признать, что с полным спектром человекоподобия — должным набором страстей или страстишек, стремлений, порывов, подчас даже и светлых, пороков и добродетелей. Но чему удивляться: мой предполагаемый создатель наверняка не профан, а еще какой умелец. Если я подделка, то воистину мастерская, притом и сама наделенная даром имитации. Признаться, бывали и минуты сомнения: казалось, что я бракованная, некондиционная личность, урод; но это в давнюю пору становления характера и привыкания к странностям жизни, к которым я с годами почти целиком применился.
С виду я наверняка выгляжу почти совсем человеком. Но всегда чую в себе какую-то иную подоплеку, некий зазор меж собой и человечеством. Сколько уж лет живу на свете, кажется, целую вечность, можно было б уже ко всему притерпеться и притереться, ан нет — свищом свербит зазор меж мной и жизнью. До того, что каждый понимает даже не головой, а словно брюхом, чревом, мне приходится допирать томительным мозговым усилием, путем сложных умозаключений, соотнесений и жизненных замет. Будь я человеком на все сто, по сути, простодушным естественным существом, разве за столько лет существования в мире моя мысль не приникла б к предметам, не стала б столь же внятной, определенной и четкой, как должно полноправному насельнику мира? Куда там: мысль моя трется об мир, как лоб об оконное стекло (верней сказать, о заоконный образ мира). Да и назовешь ли мыслью то, что клубится в моей голове? Любая из них не цельна, а словно обрубки иссеченного змея (или червя), извивающаяся каждая сама по себе. (Всякая мысль у меня столь напитана чувством, что будто б самодостаточна, и любая из них — возможность иной жизни.) Или нет, мое сознание лучше уподобить болотной жиже, а мысли тогда будут кочками, меж которых проложены хлипкие гати.
Однако, признаться, иногда мои мысли мне виделись по-иному: не кочками средь хлябей, а певчими птицами. В них все же присутствует некая напевность. По утрам я, бывает, слышу перекличку своих пернатых мыслей, причем, будто со стороны. Они словно сами по себе чирикают где-то рядом. (Иногда кажется: будь у меня простая душа, истина сама б на нее спорхнула, словно птица небесная, а так мне приходится быть терпеливым птицеловом.) Но окрепший день всегда будто наливает меня свинцом, отягощает бременем решений и выбора. Тогда смолкают утренние трели, и случается, что единственная, тяжеловесная дума овладевает мною, обвив шею будто удавкой. Вот еще мое отличие от других: у меня был всегда переизбыток времени и будто недостаток себя, то есть, чувствовал, что меня не хватает, чтоб заполнить все пустоты жизни, от чего та иногда превращалась в пытку скукой и ожиданием. Надо сказать, что моя общая недостаточность иногда мне виделась преимуществом. Подчас мне даже казалось, что я единственный полноценный субъект бытия, а все вокруг, наоборот — куклы с раз и навсегда заданным образом действий. Бред, конечно, честолюбивый миф. Я вовсе не человеконенавистник; иногда мне представлялось, что люди столь же ранимы и ранены, как и я, подвержены таким же, как у меня, страхам и сомнениям, и даже более, чем я, беззащитны.
Но как было существовать с моим ненадежным мышлением (сосуществовать с ним), как не выглядеть юродивым дурачком? Не стать парией, жизненным отбросом мне помогал мой дар имитации. Хоть я, может, и дурачок, но хитрейший, умеющий скрыть собственный ущерб. В детстве, юности, да и позже я избирал себе предмет для подражания: Лучшего Друга, по моим понятиям, наиболее умелого в жизни, которого обирал до нитки, копировал до последней мелочи, впрочем, тонко их перелицовывая, создавая характер, а не просто сваливая в кучу разные понятия и умения. Наверно, в этом присутствовала некая беспардонность, почти вампиризм, но ведь от него ничуть не убывало. Правда, случались обиды, когда я делался жизненней самого прототипа, то есть начинал играть его роль получше него самого. Я ведь способный ученик. В свое оправдание скажу, что сам я был щедр: другим позволял обирать себя с еще большей беспардонностью (об этом ниже); образовывалась, можно сказать, вампирическая цепочка, вовсе нередкая в нашей жизни: так люди и живут, подсасывая один другого.
Но теперь, в моих-то летах, когда стрелки всех часов дружно затикали вспять, задавая времени обратный отсчет, стоит ли таиться от людей и себя самого, коль уж в любой, хоть и незнаемый миг может настигнуть истина во всей ее наготе? Раз — и всё тут: любые маски долой, и ты сам ей предстанешь в полной своей наготе. Последнее время меня больше заботит не имитация, а тяготит безбрежность возможностей, мною упущенных. В миг прозренья, проснувшись, как теперь часто бывает, хмурой, отчаянно томительной ранью, я осознал, сколь немного осуществил из всех потенций бытия, и ясно понял, сколь немногое еще может осуществиться. (Да и вообще, в последние годы отчего-то просыпаюсь всегда в дурном настроении, будто заранее презирая и отвергая будущий день. Всегда у меня был отличный сон, а теперь пробуждаюсь с омерзительным чувством неудачи. Но, коль удается все же вновь задремать, мне приходят легкие, нежные видения. Не знаю почему так.)Моя большей частью прожитая жизнь мне предстала ничтожной былинкой в безбрежном поле возможностей, поросшем незабудками. Надо признать, прежде любое осуществление мне почти претило. Я остро чувствовал его грубость в сравнении с хрустальной мечтой. Я, в общем-то, равнодушен к событиям. Там, где другим видится величье, или хоть нечто важное, мне — лишь легкий переплеск явленного. Скорей даже не видится, а слышится — нежные лепеты и нечто вроде музыки. (Наша жизнь и вообще музыкальна, ибо вся из сбывшихся и обманутых ожиданий, постоянных повторов.) Беспечно поигрывая смачными потенциями, я уповал на само время, которое обязано, по моему понятию, их обратить в реальность. А теперь от всего отпущенного мне времени остался лишь хвостик — длинный или короткий, не так важно.
Но моя ль в том вина? Или того самого демиурга, меня смастерившего для ему ведомых целей? В таком случае мне предназначена им определенная роль. И, разумеется, я обречен себе — не зверь, не птица иль что-либо иное из зоологического атласа, даже не человек в полноте. Странно, что, ежесекундно меняясь, я остаюсь все-таки себе тождествен — сохраняю полную уверенность, что стареющая душа, плененная уже ветшающим телом, остается именно моей, а не чьей-то иной. Может быть, я и сам маленький демиург, коль создан по образу и подобию, — со свободной волей, но в чужом замысле. Моя прошлая жизнь мне видится лабиринтом всё ветвящихся возможностей.
До поры я делал выбор легко и беспечно, с разбегу перемахнув несчетное множество бифуркаций, теперь же остро переживаю, что каждым из них отметаю целые мироздания, и любой невозвратен. (Надо сказать, не только мой личный разум, но и совокупный разум всего человечества редко указывает верный путь: на каждой развилке мы обычно избираем неверный, потому слишком часто оказываемся проигравшими и только милостью Провидения пока избежали смертельной для человечества катастрофы.)Кажется, что безбрежные океанские воды готовы уже захлестнуть мелкий островок моей реальности. (Отвергнутые миры, хоть и бестелесны, но не то что тяготят, а словно б дразнят душу: может, где-то там райские кущи, а я выбрал один из скучнейших.) Столь высокая ответственность, коль каждым своим шагом, жестом, поступком, словом я умножаю несбывшиеся миры, способна и вовсе вогнать в ступор. Оттого свое существование в мире мне проще всего назвать игрой. Тут очень кстати образ дурачка, не применившегося к жизни, чье законное право чудить и придуриваться. Разумеется, это не игра просто, не в бирюльки или, пусть, в шахматы, а великая, судьбоносная для меня игра без правил, ставка в которой — вся моя жизнь, а, может, и нечто большее, если земное бытие лишь поле испытания, а цель — вне его.
Разумные живут всерьез, а дурачку только и остается, что играть с жизнью или в жизнь — вовсе не из гордыни, а от беспомощности, житейской неприменимости. Что поделать, коли я хвор, если можно выразиться, бытийной гемофилией, в том смысле, что мир вокруг меня не свертывается, не обращается в сгустки — всегда неуловим, неопределенен и загадочен. А может, наоборот, этой хворью страдает мир, ибо он текучий, как речь, а не плотно залегает в глубине, подобно языку. Возможно, это и вовсе речь без языка, как бывает игра без правил, безъязыкая речь, иль попросту я им не владею. Потому и не способен с миром поговорить по душам, объясниться в любви или ненависти. Он для меня будто иноязычная красавица, уже просватанная за другого.
Что же касается конкретных индивидов, мой диалог с ними подобен звукоподражанию. Я старался говорить впопад и мне это удавалось, но словно чужими словами, с мнимым значением, а, в общем-то, пустопорожними. Впрочем, бывал не целиком бескорыстен: поверх смысла старался распознать в собеседнике человеческое, тот самый трудноуловимый нюанс уютного существования в мире, в котором мне было невесть почему отказано, — именно для помянутых нужд имитации. Никогда не рассчитывая на сочувственное понимание, я скорей изображал беседу, по сути ж, это был извилистый монолог, где собеседник мне представлялся чем-то вроде тренировочной стенки, от которой мои слова отскакивали словно теннисные мячики. Но, увы, не могу похвастать, что владею каким-то иным языком, истинной речью моих страстей, потребностей и мыслей, который изучи, и жизнь станет внятной до конца.Иногда я слышу в себе какие-то тихие звучания, именно что отголосок самого для меня сокровенного, но те больше напоминают перебранку шепотом. Так что мой физический, мясной язык, болтающийся меж десен, мне подчас кажется не слишком-то необходимым придатком моего организма, который тщится выдавить необходимые слова, но только лишь пенит слюну. Вот и сейчас на моих губах затрепетало некое слово. Сделаю паузу, чтоб его четко выговорить, а потом совершу вдох, чтобы продолжить свою речь в каком-либо направлении. Ей самой предоставлю выбирать путь, когда, как змеиное жало, раздваивается жизненная тропка. Теперь выбор сделан:
Бифуркация 2
Уверяю вас: я честно пытался полюбить людей, даже и человечество, поскольку был воспитан в гуманных понятиях и это считал этической нормой. Временами удавалось, временами не слишком. Ну, любовь — не любовь, но я все-таки был отчасти благодарен человечеству за то, что оно меня не слопало с потрохами как ему чуждую сущность. Признаю, что люди ко мне относились довольно-таки благодушно. И на том спасибо. Моя ж к ним эрзац-любовь всегда была какой-то неотчетливой, скорей умственной, чем душевной. При умелой мимикрии, моя жизнь была подобна множеству столь же заурядных — имел все, что полагается среднему человеку — и с виду крепкая дружба, и влюбленные женщины, — но не подлинное, бутафорское, не жизнь в полноте — объеме, вкусе, иногда терпком запахе, — а, скорей, литература; пусть и не записанный, но кем-то сочиненный роман. В общем, если взять лишь только внешнюю канву, довольно слабенький, не слишком увлекательное чтиво.
Однако бывали у меня жизненные эпохи, когда в глухой тоске, в каком-то скотском почти беспричинном остервенении я пытался людей возненавидеть. И это не вышло, обернулось тем же эрзацем — в этот раз эрзац-ненавистью. Я ведь не так серьезно относился к людям, чтоб их невзлюбить истинно, в общем-то, они даже все скопом невеликий препон в сравнении с неукоснительными законами мироздания и сомнительными правилами игры, затеянной моим предполагаемым демиургом. В результате мир людей вокруг меня как-то почти иссяк: одни ушли за грань граней держать ответ за так или эдак изжитое существование (их утрату я переживаю с каждым годом все острей, вопреки своему почти бесчувствию к живущим), другие потерялись средь жизненных превратностей, а те, кто вроде остался невдалеке, постепенно сделались так прозрачны, что сквозь них словно мерцают стены и мебель. Людские контуры, прежде столь подчас жесткие и назойливые, стали растекаться, как сопли. Иногда люди мне стали видеться какими-то гусеницами-многоножками, словно б выбравшимися из конкретного мига в некую временную протяженность. Но странно: в уличной толпе мне встречается все больше знакомых лиц. Бывает, уже приготовил кивок, но вдруг вспоминаешь, что прежний знакомец давно умер или же стар, а этот его изоморф мог быть, разве что, его сыном иль внуком. Но тогда уж больно плодовиты мои прежние соседи по жизни. Может быть, дело как раз в том, что люди для меня все больше теряют конкретность. Скажу в оправдание, что я и себя-то вряд ли сумел полюбить по-настоящему, и к себе тоже испытываю некое эрзац-чувство, хоть иногда и трепетное. В общем-то, можно сказать, что я довольно справедливое, хоть и не душевное существо, не требую от людей больше, чем способен им дать. Притом, рассчитываю в ответ на хотя б равнодушную справедливость мироздания.
Таким образом, почти лишившись людей, я стал, с одной стороны, неопределенней, чем был раньше, находясь в перекрестье множества так или иначе заинтересованных взоров, да еще и умятый, введенный в рамки более или менее требовательным окружением, с другой, как-то шире, пространней, сделался едва ль не беспредельным. Жизнь ли это в высшем и чистом ее смысле или же наоборот почти что несуществование? Не похож ли я на невостребованный труп во вселенской анатомичке? Даже и похуже — невостребованная душа. Подчас мне казалось, что я уже обратился в призрак. Но тот не отбрасывает тени, моя же становилась все плотней — теперь влечется за мной траурной мантией, иль опережает черным пуделем. Предвижу: скоро она останется моим единственным собеседником.
Речь моя, обращенная к людям, и раньше-то, как уже говорил, легковесная, не идущая из глубины, с лишь симулированной заинтересованностью, теперь стала совсем выхолощенной, будто из разговорника для иностранцев, пригодного лишь для самых расхожих нужд. Конечно, не раз я словесно обращался к высшей силе, но неопределенной, не разъясненной каким-либо уже существующим верованием, вне хоть сколько-нибудь хоть кое-как зримого образа, свойств и требований. Притом что я религиозен, в том смысле, что никогда не считал мир самодостаточным и самоучрежденным. Я возносил речь куда-то вверх, в неопределенные выси, возможно, к тому самому демиургу, что обрек меня жизни. Конечно, я счел бы недостойным к нему обращаться с мелким нытьем, выклянчиваньем жизненных благ. На всех ведь не напасешься, а я лишь единичная пытливая особь из людского муравейника, копошащегося у корней вселенского древа. Не благ я жаждал, не преференций, вовсе не рассчитывал на благодать (способен ли ею одарить мною предполагаемый демиург?), а хотел вызнать цель и правила игры, в которую, чувствую, что вовлечен с рожденья. Однако, мой папа Карло оказался глух или нем, или же в условия игры как раз и входил его личный поиск ее смысла посредством «игральных фишек» вроде меня. Скорей всего, именно последнее. Но может, я упустил ответ. Ведь ожидал притчи, знамения, то есть нечто соразмерное страсти вопрошания и величия ответчика. Ответ же мог быть прост и незаметен, растворен в обыденном существовании, как, например, еле заметные совпадения жизненных событий, или, наоборот, их навязчивые повторы. А возможно, меня подвело равнодушие к ритуалам: знаем, что высшая, серьезней уж некуда, сила бывает отзывчива к живописному или, скажем, инфантильному жесту. Может, стоило изобрести какой-нибудь шаманский обряд, но я как всегда постеснялся слишком вычурного, странного для других поведения, хотя б и тайком.
Но вот коварная мысль, что мне подчас приходила: а впрямь ли столь заведомо велик игрок? Вдруг где-то за гранью граней сидит обычное существо вроде нас грешных — с теми же страстями, комплексами и различными запинками, причем, в пространстве, которое лишь на первый, ошалелый взгляд может показаться величественным, и наугад мечет кости. Нет, не верю, не может быть, — Игрок мне видится истинно великим, с ожерельем на шее, где сияют бусинками целые мироздания. Не получив ответа, я теперь обращаю речь не ввысь, а куда-то в сторону — в некую, мне кажется, вещую пустоту, способную, уверен, рачительно сберечь что бы то ни было для грядущих нужд, но, подобно черной дыре, не откликающейся ни эхом, ни, тем более, отсветом.
Почти не умятый обществом и общением (как-то постепенно все мои дела, обязательства и обязанности отсохли и отпали, иль, может, облетели, как осенние листья, оставив лишь голый ствол обнаженного естества), я теперь себя почувствовал лишней спицей во всех колесницах мира, но, с другой стороны, целиком частным лицом, наконец получившим право на непритворное существование. То есть, как бы сказать? Я теперь остро чувствую естественность всего протекающего во мне (и в душе, даже и в теле) или, возможно, через меня. Примерно так. Должно быть, потому и мое время изменилось. Очень мне всегда досаждала тикающая стрелка, навевая скуку. Пожалуй, я в жизни бывал тороплив (нервозно боялся куда-то или что-то не успеть), потому в ней образовывались томительные временные пустоты бездельного досуга. Но теперь удалось-таки время вобрать в себя, сделав сугубо личным, — не бегущей по циферблату стрелкой, а длимостью крепчания духа или развития мысли.Его не назвать ни торопливым, ни медлительным, оно строго адекватно и соразмерно во мне происходящему. Оно не измеряется годами, часами или минутами, не ведет им учет, а открывает возможность для не поступка, а деяния. Но притом уже нет былой уверенности в своем прошлом. Я даже будто б лишился возраста, но, увы, притом, не обрел бессмертия: чувствую, как это неучтенное время потихоньку прорастает в смерть. Будь моя мысль не столь расхлябанной и тверже дух, возможно, я стал бы мудрецом.
Вынужден признать: мудрецом я не стал, хотя за долгие годы существования скопил много жизненных замет, умений, знаний. Но это лишь ворох — куча понятий, под которой я погребен; иногда полезный инструментарий, но лишь для частных случаев. А мудрость, как ее понимаю, это, что ль, универсальная познающая структура, причастная истине. Если я овладел с годами чем-то вроде мудрости, то она чисто негативная. То есть, отметающая все (якобы или впрямь) для меня излишнее. Коль мудрость подлинная, как говорят, божественна, то в моей таится некая бесовщина, как в любом категорическом отрицании (не имею, конечно, в виду аскетизма, одушевленного религиозным чувством). В результате, притаившийся во мне бесенок, вскормленный хаотичными знаниями, взаимопротиворечащими понятиями и жизненными разочарованиями, равно моими пороками и добродетелями, с годами сделал едва ль не весь мир для меня излишним. Я уже говорил, что стал похож на осеннее дерево, с облетевшей листвой надежд и упований. В результате, затворился в своем жилище, плотно завесив шторы, законопатив щели, чтоб тревожная улица туда не проникла ни зрительным образом, ни бесцельным гамом, ни своей омерзительной вонью (любой непривычный запах я издавна ощущал вонью, а последнее время меня параноидально преследует запах дерьма). Знаю, что нюх — источник внеразумных предпочтений и отталкиваний, то есть определяет нерассудительный выбор. Сколько ценного или, по крайней мере, полезного я, возможно, отверг по с виду мелкой причине, что оно дурно пахнет, — в прямом смысле или же метафорическом (аромат бывает губительной приманкой). Однако нынешний мир, уверен, смердит вполне необманно, а натурально, как труп в первой стадии разложения.
Теперь в сумрачной тишине я беседую лишь с собственной тенью. Я сделался легок, она всё тяжелеет, раньше была бесплотной, а нынче будто налилась соками. Она и есть зримое воплощение или, возможно, плод моей негативной квазимудрости. Из отсутствия света она обратилась в присутствие мрака. Моя тень великолепный собеседник, всегда готовый внимательно выслушать. Пускай владеет единственным словом — «нет», но в нашей беседе это мне позволяет успешно изворачивать и перекручивать мой бесконечный монолог, то есть она теперь инструмент моей диалектики. Надо сказать, что некоторое время я пытался беседовать со своим зеркальным отражением, которое, однако, недиалектично, только и умело поддакивать, твердило бесконечные «да», а я на дух не принимаю лизоблюдства. В конце концов я завесил простыней свое единственное зеркало, как делают в доме усопшего, пока оттуда не вынесен гроб. Признаюсь, что дело тут не лишь в постыдном соглашательстве зеркальной глади. Я прежде никогда не задумывался о своей внешности, и уж вовсе не склонен ею любоваться. Был уверен, что она вполне благообразна, ну и всё — на жизнь хватит. Но с каких-то пор стал замечать приметы своего ветшания — морщинка за морщинкой, один седой волос, другой, уже много… Время словно втиралось в мое тело, глодало его могильным червем. Это поганое стекло мешало мне себя чувствовать человеком без возраста, неподвластного минутам, часам и дням, лишь нечувствительно прорастающего в смерть. Завесив старинное зеркало, мне доставшееся от предков, увенчанное по обеим сторонам двумя бронзовыми ангелами, я уже не знал, каков я теперь с виду. А еще раньше избавился от всех часовых механизмов, наручных и настольных, даже остановил маятник напольных часов с гирями, беспрестанно тикавших полтора столетия, а теперь ставших просто мебелью, — так я изжил до конца тикающее время.
Лишенный зеркал, я поутру все ж иногда ощупываю свое лицо, чтоб удостовериться, проснулся ли в прежнем теле, продолжаю ли себя, не угодил ли по ошибке в какую-нибудь чужую жизнь. Такое опасенье, конечно, невротического свойства меня и раньше преследовало: спросонья прошлое мне подчас виделось распяленной пятерней, устремленной к запястью, — может, лучше сказать, что трепетало за спиной, как бунчук своим многохвостьем. (Был бы рад расставаться с прошлым напрочь и навсегда, словно то было отпущенным грехом. Я уповаю на милосердие Высших сил, каковы б те ни были, но сам себе не отпустил ни единого.) Но бывало и еще острей — свербила мысль: а мир-то, куда я проснулся, прежний? не подменил ли его за ночь мой демиург или даже всевластный Суверен мироздания? (Это уже почти шизофрения, но ведь наверняка с каждым бывает, только мало кто признается. Ведь у нас нет безусловных доказательств собственной предыстории, того, что действительно прожиты детство, отрочество, юность и зрелость отчасти. Материальные улики могут оказаться подложными, а воспоминания — внушенными каким-нибудь лукавым демоном. Теоретически, любой из нас мог родиться только миг назад или рождаться многократно, всякий раз с новым чувством прошлого. Эта возможность из разряда недоказуемых, но оттого не становится невероятной. Если я в настоящем лишь комплекс чувств, отчасти устремленных в прошлое, отчего б мне не возрождаться в каждый миг иль не идти от свершившегося будущего к непроистекшему прошлому?) Впрочем, были напрасные страхи: всякий раз я оказывался на удивление прежним, да и мир — в общем-то, неизменным в своих привычных свойствах. (И свое прошлое я не перепутаю с чужим, поскольку оно лично меня укоряет, — а претензий у него множество и все справедливей некуда.) Но теперь-то я отчаянней переживаю многовариантность будущего, как и безальтернативность прошлого. Потому наступила
Бифуркация 3
Постепенно избавившись от людей, жизненных обстоятельств и ситуаций, зеркал, даже и от тикающего времени, которое теперь притаилось где-то у меня под ложечкой иль в подвздошной кости, я ощутил необычайную легкость в душе и теле, но также с непривычки некоторую растерянность. Всю жизнь я стремился к свободе от всего, что ни есть, но тут она показалась чрезмерной. Явилось чувство, что себя потерял, как истертую монетку. Где, собственно, доказательства, что я вообще существую? Жизнь не только лишилась даже намека на хоть чуть кривобокую стройность, но и вообще какого-либо образа.
Вопреки некоторой расхристанности моего сознания и клочковатости мысли, я человек отчасти систематичный, и даже, в общем, твердых принципов, тем, возможно, спасаясь от хаоса, постоянно грозящего моему бытию, всегда неуравновешенному. В приступе педантизма, я решил сочинить правила жизни, которым и следовать с возможной твердостью, причем для вящей их прочности записав на листке бумаги под номерами. В мистической мощи любой письменности я издавна не сомневался. Когда-то был так увлечен книгами, что эти виртуальные миры мне целиком застили реальность, — книжные мироздания мне виделись убедительней природных. Даже и бездарное плетенье словес, коль угодило под книжный переплет, мне казалось, апеллирует к вечности, тогда как жизнь сиюминутна и досадно неуловима. Уж не говоря, что книжные миры осмысленней и назидательней неукрощенной, изменчивой жизни, откуда трудно извлечь мораль, да и все ее развязки сомнительны. Я даже на некоторое время себя ощутил в каком-то шуршащем мире, пропахшем целлюлозой и типографской краской. Надо сказать, что потом живая, сиюминутная и вовсе не назидательная жизнь изорвала мой книжный мирок в клочья, прогнав мои навеянные литературой фантазии, что явилось для меня жизненной драмой. Пришла несправедливая мысль, что все постиженья мудрецов — плохой инструментарий, обманки, ложный след, только уводящий от истины.
Но все-таки жаль, что я лишен писательского дара, то есть умения укрощать непредсказуемую, всегда бесприютную жизнь, тем ее делая почти удобной при всем даже трагизме, даже и садизме фабулы. Был у меня когда-то приступ писательского зуда, засвидетельствовавший мою литературную бездарность, кончившийся торжественным аутодафе, — в своем разрушительном порыве, я заодно ополчился на всю бумагу, хранящую память: сжег в унитазе (намерено уничижительное место) нежные приметы прошлого — старые письма и фото, — оставшись, по сути дела, без биографии (от чего теперь по утрам страдаю, сомневаясь в своей жизненной предыстории). Я обладал буйной фантазией, однако на бумаге мои вымыслы как-то бледнели. Догадываюсь, что писал, как истинная бездарь, то есть словами, а надо бы смыслами, которые сами приищут нужное слово иль то к ним низойдет с небес, вымоленное усердием таланта. Причем, сколько тогда было сюжетов, загребай горстями: обычного дня моего детства могло б хватить даже не на рассказ или повесть, а на целый роман — от рожденья до смерти, так он был насыщен познанием и чувством. Правда, стань я литератором, был бы не бытописателем, а лириком, — вряд ли писал о чем-либо кроме себя самого, и от своего же лица. (Впрочем, все-таки есть во мне некий зачаток творчества, но, увы, не реализуемой ни в какой материи, как и жанре. Настоящий творец наделен не предусмотренным анатомией органом, протянутым, что ль, в подпочву всеобщего духа, во вселенский миф, а у меня лишь его зачаток вроде слепой кишки, от которого никакой пользы. Он только мешает жить, временами саднит, воспаляется, рождая гнев, кажущийся беспричинным, и ложное чувство превосходства). С тех пор панически боюсь исписанной бумаги, как убедился, еще более горючей, чем бумага чистая. Да и у меня к тому же и почерк мерзкий, каждая буковка наособицу и стоит раскорякой. Мои каракули даже мне самому не внушают доверия. Сколько ведь ни блистай умом и познаниями, эти строки крупным корявым почерком будут напоминать какие-нибудь девичьи писульки. Уж не знаю почему я так и не выработал, пусть и не каллиграфический, но все-таки взрослый почерк. Возможно, мои инфантильные закорюки — так и не изжитый бунт против школьного чистописания и тирании всех учительствующих, которые мне попадались сплошь зануды, а иногда и мелкопоместные тиранчики, то есть мелкие кровопийцы, вроде клопов. По наивности они мне (как, наверняка, и вам также) казались хозяевами жизни, были ж как раз неумехами, на нас вымещавшими свои комплексы и неутоленные амбиции. Спрашивается, чему путному могли они научить? Да бог с ними, даже вспоминать тошно.
Однако моим доверенным бумаге принципам как раз и подходило такое письмо, где сквозит угрюмая подростковая решимость. Исполненный подобной решимости, я в своем первом в жизни порыве педантизма когда-то сочинил себе распорядок дня, прикрепив его на стенке напротив кровати, чтобы, едва проснувшись, в него упереться взглядом. Он был примерно таков же, как сочиняли многие расхристанные, но честолюбивые юнцы, уверенные в своем особом жизненном предназначении: 7.30 — подъем; 7.30–7.45 — зарядка; 7.45–8.05 — завтрак; 8.05 — выход из дома; 9.00–14.40 — школа; 14.40–15.10 — обед; 15.10–16.10 — отдых; 16.10–18.10 — уроки; 18.10–19.00 — чтение; 19.10–20.00 — нравственное самоусовершенствование (не помню, как точно я назвал этот пункт, но смысл таков); 20.00–20.10 — сомнения (тоже название примерное, но выражающее суть); 20.10–20.30 — решения и планы на будущее; 20.30–21.00 — помощь ближним, добрые дела; 21.00–23.50 — просмотр телепередач. 23.50–00.00 — умывание; 00.00–7.30 — сон. Причем, с чистой совестью, разумеется, после пятиминутной подростковой мастурбации (мне в этом чистосердечно признавались друзья; стыдно сказать, но сам я никогда не мастурбировал в прямом смысле; мне в этом нечто претило с точки зренья эстетики). Я наверняка переврал некоторые формулировки, верней, иронически оглупил, но в целом так. Это был вполне разумный, хотя жестковатый каркас жизни, несложный, но эффективный план самовоспитания. Некоторое время я честно пытался ему следовать, но потом все-таки забросил. Во-первых, было почти невозможно соблюдать его в тютельку, а иначе это теряет смысл. Потом, что-то в нем чувствовалось пионерское, отдавало казенной добродетелью. Собственно, он и был тем нормативом желательного, который нам внушали различные педагоги, столь навязчивые, что я был готов всегда поступать им назло, игнорируя грозящие неприятности.
Надо сказать, что именно в годы юношеской расхлябанности меня привлекали инструкции. Или, точнее сказать, забавляли. Я даже их коллекционировал — такое было хобби — ими украшая стены комнаты, как ныне горсткой своих принципов (см. дальше). Получился целый музейчик множества точных, но и бесполезных для меня алгоритмов действия. Выучи их наизусть, сумел бы управиться даже с подъемным краном. Но перлом коллекции стала украденная в районном Доме колхозника (были такие гостинички низшего разряда для сельского плебса) инструкция пользования ватерклозетом, умилявшая своей тупой продуманностью, — возможно, действительно необходимая сельским жителям, не ведавшим благ цивилизации. Конечно, хобби носило юмористический оттенок глумления над любой регламентацией.
Разумеется, сейчас у меня и в мыслях не было себя, как тогда, загонять в безжалостную схему, — я ведь давно уж не амбициозный подросток. Я решил ограничиться всего пятью принципами (как пальцев на руке, для простоты счета), чтоб было их проще держаться; вдвое меньше, чем Божьих заповедей, которые я старался соблюдать, хотя бы выборочно. И вот еще разница с тем сопляческим порывом педантизма. Я уже несколько раз относительно своих принципов употребил слово «сочинить». То есть, выходит, практически себе навязать. Определение, конечно, не то, поспешно вылетевшее, даже для меня обидное. Столь мелкотравчатым, получается, было мое существование в мире, что я не скопил принципов даже на один сжатый кулачок? Разумеется, не «сочинить», а выявить, прописать, сделать четче и внятней те, которых я интуитивно придерживался, пускай и нерегулярно, ни шатко, ни валко. Их все ж стоило закрепить письмом и пронумеровать, чтоб они стали истинно принципами, а не просто образом жизни, который бывает изменчив, отзываясь обстоятельствам. К тому же принципы должны достаточно вызреть. Незрелые, подобно зеленым, вязким плодам могут вызвать оскомину и даже некое несварение в душе и рассудке. А ведь большинству людей и вовсе не нужны сформулированные принципы: эти счастливцы ползают по жизни гусеницами, чуя землю каждой своей ложноножкой. Увы, мне искони был кем-то преподнесен плод познания, потом дозревавший годы. По крайней мере, счастья бездумности я лишен почти с колыбели. Такая вот досаднейшая неприятность
Итак, принцип 1: эскапизм, то есть максимально возможное уклонение от повседневности, чтоб как можно меньше ею мараться, сохраняя свое подлинное естество — единственное, как уверен, мое богатство. Принцип 2: умолчание. То есть, не забалтываться, экономить речь, дабы не засорить ее профанической злобой дневи, тем сделав непригодной для выражения насущных смыслов. Кстати, этот принцип не исключает краснобайства, мнимого девальвирования своей речи, как маскировки и деликатного уклонения от ненасущных диалогов. Принцип 3: постоянная умственная бодрость. Бдить денно, а если удастся — и нощно, борясь с усыплением ума и душевной полудремотой (по-санскритски «mudhā», от которого, думаю, ёмкое слово «мудак»). Здесь и так все ясно: коль уж продремал едва ль не всю жизнь, так хоть ее остаток следует прожить в полном сознании, как и умереть в ясном уме. Принцип 4: человекоподобие. То есть, до конца избавиться от любой странности, изображать самого что ни на есть природного и обыденного человека. Я уже говорил, что и так редко допускал чудачества, а теперь положил стать пресным, как утренняя овсянка. Это чтоб люди поменьше тревожили, как личность малоприметную. И, наконец, принцип 5: видеть жизнь игрой без четких правил, в которой надо стать умелым игроком, используя все четыре начальных принципа. Казалось бы, все получилось сверхразумно, но знаю, что из кокона моего здравого смысла всегда готова выпорхнуть бабочка безумия.
Все эти пять принципов я записал на листках бумаги, — каждое на отдельном, — своим наивным, искренним почерком. Четыре из них укрепил на стенах по одному. Последний же, самый главный — прямо на потолке: дома я обычно гляжу именно в потолок, поскольку любимейшее мое место — уютно продавленный по фигуре диван, где провел свои лучшие годы, читая книги, размышляя и слушая музыку. Потолок для меня имел и мнемоническую ценность (особенно в последние годы, когда память слабеет): в каждом его квадратике, а уж тем более в трещинах и пятнышках располагалось какое-либо мое воспоминание: я точно знал, куда взглянуть, чтобы то очнулось. Теперь же, когда просыпаюсь утром в сомнительный мир, сразу у меня перед глазами умиротворяющее напоминание, что он игра.А затем, глянув во все четыре стороны, я припоминаю свои жизненные принципы, что придает уверенности: мир, может, и подменный, однако всегда неизменны мои личные правила. Я их соблюдал прилежно и тщательно, благо, их была всего-то горстка. Но вот —
Бифуркация 4
В своем жилище я законопатил все щели, словно в утлом кораблике, чтоб его не пробила течь, а верней — чтобы не проник смрад современности, невыносимый для меня, существа уединенного и не от мира всего (как бывает гвоздь не от той стены, какой надо, что известно любому здравомыслящему психу). Казалось бы, для меня положение идеальное — стопроцентный вакуум, где я только лишь во власти своей самости, иль, скажем, она в моей власти. То есть я наконец-то наедине с собой, избавленный от любых предвзятостей, чужого любопытства и назидания, даже и от своего зрительного образа, всегда коварно подправляемого зеркалами. Я сумел отмахнуться даже от прошлого, которое прежде было когтистым, а сейчас видится не в бередящих подробностях, а сентиментально-бумажным цветком на родной могиле (разве что, иногда покалывает шипами мелких прегрешений), — и будущее меня давно не тревожит. Не отвлекаясь на мир, я был уверен, что теперь-то расслышу зов своего уклончивого демиурга. Однако нет, звенящая тишина буквально разрывала мои барабанные перепонки. Что тут можно услышать?
Да и законопатил щели я не столь плотно, как надо бы. Тут ведь не замазка требуется, не пластилин, даже не телесные секреции, которые всегда под рукой, как слюна, пот или сопли, даже и сперма, а некие, грубо говоря, секреции духа или, верней, одухотворенной мысли, которую проще именовать мудростью. Видимо, и того, и другого (о мудрости уже сказал) у меня катастрофическая нехватка. Но было б все равно бестолку — тени прошлого проскользнут в любую щель. И еще беда — моя собственная тень, теперь почти ставшая плотью, начала своевольничать (знаю из литературы, как это опасно, глядишь, меня и вовсе растопчет, сам стану тенью у нее под ногами) — кривляться, передразнивать, но и более того — воплощаться в прежних соучастников моей жизни, которых я, казалось, уже из нее напрочь вымарал. Короче говоря, то ль это действительно иронические проделки моей тени, то ль игра воображения, то ль неожиданный выверт уже дезавуированной мною реальности, но в мое пространство упорного бдения и высоких дум вроде бы навсегда menschenfrei как-то сумел просочиться (во плоти ли, воспоминанием, фантазией?) мой давний, можно сказать, друг, но правильней его назвать как-то иначе. Он был и больше, чем друг, и меньше. Для полноценной дружбы требуется душевное сродство, близкий психотип, общность интересов, сходное миропонимание и так далее. Это отнюдь не про нас, но для обычного приятельства наша связь была слишком, наверно, плотной и протяженной. Было время, когда нас даже принимали за братьев, правда, не близнецов.
Он приблудился ко мне в те ранние годы, куда теперь и не заглянешь памятью. Казалось, я знал его с самого рождения. То есть, он был мне чем-то вроде хоть и не ближайшего, но родственника, которых, в отличие от друзей и приятелей, не выбирают. На некоторых этапах жизни он мне заменял всех друзей, родных и знакомых, поскольку многоликий, как Протей, был блистательным лицедеем, обильным на маски, еще куда более талантливым, чем я, имитатором.Меня, в моих поступках, достоинствах и несовершенствах, он подчас отражал еще верней, чем то самое зеркало, что теперь завешено простыней. Даже переболел всеми моими детскими хворями: чихал и кашлял со мной в унисон, покрылся вслед за мной струпьями, когда я заболел корью, и всякий раз, когда хворал гриппом, у него тоже начинался жар (тут дело не в заразе, он подхватывал болезнь на, кажется, вполне безопасном расстоянии). Допускаю, что он только изображал больного, завидуя заботе, которой взрослые окружают прихворнувших детей. И уж тем паче, не знаю, действительно ли у него отсутствовал иммунитет также и к моим умственным хворям или это очередная симуляция.
Неудивительно, что именно ему удалось каким-то образом проникнуть в заповедник, где я пытался вернуть девственность своим душе, мысли и чувству. Казалось, этот мой приблудившийся родственник мог протиснуться даже в замочную скважину, — был ужасный прохиндей, ловкий проныра, замечательный бытовой умелец и доставала. В эпоху повального дефицита и материальной скудости я, бывало, пользовался его бытовым проворством, хотя редко, ибо любая пронырливость мне вообще претила. К примеру, он снабжал меня книгами (это я считал пристойным, как восполнение потребности духовно-интеллектуальной), которые тогда были тоже в дефиците, — теперь это смешно представить. Занимаясь книжным барышничеством, сам он книг не читал, довольствовался моим пересказом. То есть предоставил мне искать путь в лабиринте непривычных понятий и сбивать свой жизненный прицел чужими мудростью и фантазиями.
Еще вопрос: впрямь ли он проник или втерся в мое заповедное пространство? Может, я сам же его нечувствительно приманил? Давно заметил, что меж нами существует некая беспроводная, телепатическая связь. Случалось, я терял его из виду на многие годы, но лишь только являлась потребность, — материальная, либо душевная, — и он сразу тут как тут, выпрыгивал из-за спины будто проворный чертенок. А может, он никуда и не уходил, всегда оставался рядом, а просто делался неразличим за ненадобностью. (Даже подчас являлась мысль, что это и вовсе часть меня, некая форма самоотчуждения.) Я вообще плохо распознавал человеческие лица. При моей страсти к обобщениям, они для меня были слишком уж частным случаем. Да еще и бесстыдно менялись с годами, — а у меня недоставало внимания уследить за их переменами.
В моей пустоте стала неявственной моя мысль, будто разучившаяся говорить внятной речью, и притихли чувства. Тем и потребности стали, что ль, ненастоятельны. Но ведь почти невозможно сносить полный вакуум, оглушительно звенящий в ушах, медицинскую стерильность существования. Уже говорил и еще скажу: избегая зеркал, я будто б и сам для себя потерялся в пустоте, вряд ли буддийской — скорей, самовольной выгородкой средь мира, вовсе не исполненного благодати. Еще хорошо, что я почти извел на нет свое прошлое, а то б накатило одинокое самоедство, когда совесть становится хищной и памятливой на любую мелочь. (Отметая чужой суд, я всегда сам себе был и судьей, и прокурором, наверно, даже слишком строгим, а последнее время и недоброжелательным).Так или иначе, но я пустил (допустил, приманил) в поле своей судьбоносной игры единственное существо, которое там хоть как-то уместно. Тоже не до конца человека (для меня, по крайней мере), поскольку без определенных свойств, черт характера и общей жизненной цели, хотя частных добивавшегося умело, даже артистично; именно что мою сгустившуюся тень, которую бывало попирал ногами, но случалось, что и она на мне оттаптывалась в минуты моей слабости и оглушенности жизнью, — это бывало не сказать, чтобы редко. Отчасти он был для меня вечным дурным примером.
Протиснулся ли он в замочную скважину или сквозь какую-то щелку, мною небрежно замазанную, но, в любом случае, я его, если и не пустил своей волей, то все же допустил, как сторонний объект или, все-таки справедливей сказать, субъект, на которого можно излить свои неприкаянные чувства, к которому обратить свои никем не востребованные мысли, — в качестве той самой стенки для теннисистов, — от нее лихо отскакивают упругие мячики. Иначе так и сожрешь самого себя с потрохами. Что он сразу повел себя в моем жилище, выскобленном от всего излишнего, и тем вознесенного (кто-то скажет — изведенного) до почти чистой концепции, не с должной торжественностью, а со своей привычной наглостью, мне даже понравилось. Значит мой друг-недруг, полудружественная тень, остался в своих прежних свойствах. (То есть, это не моя чистая фантазия, а, в целом, отличная от меня фактура, пусть и приправленная выдумкой). А ведь не знались мы с ним уже целую вечность. Это здесь не расхожая, пустая метафора, коль мое личное время ныне простерлось вперед и вспять до самых пределов воображения, но столь бескачественное, что, можно сказать, я растерял все мне отпущенное время, — сколько минуло реальных лет или дней, теперь и не подсчитаешь, да это и ни к чему. «Амбре у тебя, однако», — сказал он прямо с порога. Я от него никогда не ждал справедливости, но тут был шокирован, — ведь моя келья стерильно чиста. «Чем же пахнет?» — спросил. «Сопревшей, как старый валенок, отстойной мыслью», — ответил. «То есть?» — спросил. Брезгливо принюхавшись, ответил: «Болотной тиной и мужскими носками». По мне, так, разве что, букинистической пылью, даже приятно. У чуткого к запахам, но несправедливого друга были, наверное, какие-то личные соотнесения. Однако чуткий нос тут не подмога, а требуется иное чутье. Что подгнила твоя собственная мысль, верней учует посторонний.Я довольно самокритичен и всегда отзывчив на критику (притом что равнодушен к чужому мнению, — но у меня это повод для уже помянутого самоедства): готов предположить, что теперь почти не являвшая мысль, застоялась иль, может, слежалась, умиротворенная, но чуть подсохшая, упрелая и отчасти безжизненная.
Этот говнюк еще добавил: «Всегда ты разводишь свинство». То есть он взирал на мое жилье дурным, мутным глазом, вовсе не эзотерично, а в духе, так сказать, критического реализма. Однако наше с ним вечное несовпадение ракурса могло не противоречить совершенной истине (верю, что та существует): просто мы все наблюдали с двух разных сторон. Уверен, что я-то прозреваю суть, а он лишь оболочку явлений, ценность которой тоже не стоит принижать, поскольку она эстетична. Во внешнем разоре я часто видел соответствие некоему высшему порядку, он же — одно только свинство. Значит, и моя обитель, столь мне привычная, что любой предмет уже не являлся ни зрительным образом, ни материальным препоном, вполне могла видеться моему сомнительному другу просто холостяцкой дырой, пропахшей несвежей мыслью (читая книги, я убедился, что и она имеет запах). Но в высшем смысле, не сомневаюсь, оно стерильно.
(Мое жилище для меня словно палимпсест, где проступали давние меты. Оно метафизично и метафорично, целиком из идеальных прообразов, будто въяве демонстрировало реальность универсалий. С детства тут все для меня было эталонным убранством жизни, полной несомненностью в бескрайнем универсуме разнообразных подделок и копий. Обширный стол, годный, как показала жизнь, для торжеств и тризны, был «столом» в полном смысле слова, остальные будто бы в переносном. Барочная, избыточно роскошная люстра и торшер с вечно бдящими металлическими амазонками по всем четырем углам становились вечерней заменой солнцу, заставой света на кромке уже стемневшего мира. Свет, торжество и тризну я представлял и понимал лишь в присутствии тех предметов, хотя бы мысленном. Буфет же, с его иерархией полостей, строгой субординацией замкнутых пространств, комментариями и репликами узких ящичков, являл для меня весь домашний быт целиком. И в обрамленье быта сквозило мое лицо, отраженное выгоревшим до мути зеркалом на его панели. После он служил укором моей безбытной жизни. Так было, пока я еще не разучился видеть предметы, — то есть они для меня стали, что ль, образами чувств, выкройками из пустого пространства, иль, можно сказать, его полупрозрачными вехами. Возможно, благодаря любящим родственникам — опекунам моего детства, все предметы домашнего обихода мне виделись добродушными. Они ведь могли быть и хищными: помню в музее посуду американских индейцев, где из каждого кувшинчика проклевывался зримый образ недоброго духа.)
Сам-то он был опрятен. Даже непонятно, как он — кривое зеркало — ухитрялся мой разор организовать в свой строгий порядок. Мои вихрастые мысли ему удавалось расчесать на прямой пробор, самую безумнейшую мою страсть отутюжить до ровной складки. Он-то вряд ли нуждался в записанном на тетрадном листе распорядке дня. В юности он виделся мне жадным до знаний неофитом, подчас казался вернейшим из моих учеников, так чутко ловил мое даже вскользь брошенное слово. Или, лучше сказать, о них спотыкался, словно об камни или коряги, что и есть самая назидательная учеба. Если б не я рядом, то он вовсе бы не сознавал жизни, жил птичкой певчей или даже вечным птенцом. Но с годами он стал ко мне проявлять снисходительность, как талантливо организованная форма к пусть и одаренному, однако бесформенному маргиналу. Подчас казалось, что он уже высосал из меня ровно столько живой крови (понятий, знаний, умений), сколько требуется для его броской, но небогатой жизни. Вроде, пора б ему было отвалиться, как насосавшейся пиявке. Но нет, он почему-то медлил. Я сам не раз ему давал от ворот поворот, как бесстыдному, еще и нахальному обирале, а он вновь и вновь просачивался в мой нерадушный к нему дом, хоть сквозь замочную скважину. Все-таки мы, наверно, нуждались друг в друге: он был моим альтер эго, я его. Где сущность, где тень, возможно, зависит от точки зрения, а не исключено, что мы иногда менялись местами. В юные годы у каждого из нас были свои и поклонницы, и подпевалы, различно понимавшие, кто из нас оригинал, кто копия. Это бывало поводом для взаимной ревности, конкуренции: могу подтвердить, что бой с тенью увлекательное, но, разумеется, и безнадежное соревнование. А пока что
Бифуркация 5
Будто не своим, а его приметливым и всегда скептическим взором я оглядел свою комнату, заметив, что та, и верно, в полураспаде: отставшие местами обои обнажили кирпичную кладку, а иногда — ветхие новости из пожелтевших газет (прежняя подложка для обоев). Унылое, по общим понятиям, зрелище, но мой личный, не позаимствованный взгляд был теперь, как уже говорил, строго концептуален. Дуновения высшего смысла, что, понятное дело, веет, где хочет, впрямь губительно для карточных домиков нашего сомнительного здравомыслия, — я, как и другие, до поры пытался выстроить свой, хотя знал, что он вовсе не на века. Теперь мне он уже никак не застит реальность. К чему мне здравый смысл, коль я давно уже воспарил над ползучим, липко навязчивым бытом?Надо сказать, когда-то друг мой дом уважал, как обитель, достойную, по его словам, истинно свободной личности (богемность тогда была в моде). Свободу он, впрочем, понимал плоско, как наплевательство на расхожие условности. В моем доме он себя чувствовал даже слишком вольно: мог вмять окурок под корень единственного прижившегося у меня растения — терпеливого столетника, или, скажем, использовать взамен стакана для водки оставшуюся у меня от бабушки кованую ступку. Потом для него «свобода» стала почти ругательством, синонимом расхристанности и общей неряшливости, — тогда он и к моему жилищу потерял уважение. Одно время он себя называл анархистом, потом, в годы успеха, стал почти державником, — но то и другое не всерьез, а ради какой-либо выгоды или попросту выпендрежа.
Обнаженная кладка, понимаю, это признак сугубой деградации жилья. Преданное равнодушием обитателя, оно уже готово к сносу, обращению в руины. Однако, не стены, а писанные мною принципы на потолке и стенах были его истинным, коль можно сказать, идейным каркасом, понадежнее несущих конструкций. О них мой альтер эго, друг-соперник, вопреки всегдашней лукавой уклончивости (был прежде извилист, как змея, или, по крайней мере, уж), спросил прямо: «А это тебе нахрен?» (Сказал совсем грубо, это уже я смягчил.) Я мог отшутиться или придумать нелепицу, на что был когда-то мастак, но, застигнутый врасплох прямым вопросом, был готов едва ль не оправдываться, коли сам себе положил избегать любого чудачества (следствие моего четвертого принципа), но инфантильные правила, просто вопиющие на голых стенах, разумеется, откровенная, даже бесстыдная экстравагантность. А ведь мой пронырливый и многоликий друг теперь стал для меня представителем всего человечества, единственным взглядом со стороны, который все же необходим любому, если тот, разумеется, не взошел к полновластной немоте мироздания.
Но вопрос его был скорей риторическим, друг не ждал от меня ни разъяснения, ни оправданья. За годы наших с ним богатых взаимодействий он меня изучил вдоль и поперек, однако не вглубь, а на уровне быта и не самых высших взлетов (скорей, судорожных подскоков) моей мысли. О моем сокровенном он, разумеется, не имел понятия, потому не способен меня оценить по заслугам. Боюсь, моя теперь ненаселенная душа ему показалась бы еще более скудным местом, чем это ветхое с виду жилище. Но я подчас сомневался: а у него самого есть ли душа, или он весь состоит из мелких страстишек и опасений? И мне, признать, свойственных.
«Ты вечный педант, — сказал он, опередив мою речь. — Еще в детстве был малолетний ботаник — норовил засушить жизнь между страницами книги, будто цветок для гербария. Притом, тихим и вредным честолюбцем и зазнайкой. Мол, один ты умник, чья мысль глубока, мощна и предусмотрительна, а мы, остальные, вроде щенков, резвящихся не лужайке. Но вот теперь, когда жизни у нас двоих только на донышке, когда, можно сказать, слизываем ее последние капли, скажи честно, твои-то сладкие, как сироп, или горькие словно желчь? Пришла пора, дружок, подбить бабки, приход-расход, а твой баланс так уж великолепен? Ты, что ли, победитель? Вот твой итог (и для наглядности обвел рукой оголенные стены): одиночество в разоренном жилище и такое же запустенье в душе».
Мне показалось, что он будто поумнел: где-то ведь был прав, если взглянуть на меня с наибольшей предвзятостью. Правда, что я средь всех превратностей жизни, ее заманок, обманов, иногда и бесчинства, искал всегда путеводную нить, надежную подоплеку ее бурливых акциденций, какие-то неизменные правила в ее своевольной игре. Это серьезное, иногда мучительное занятие, конечно, недоступное щенкам на лужайке и, разумеется, им непонятное. Сладости вызревшего плода я предпочитал горчащие коренья. Готов признать, что поиск единого закона жизни, правящего всем многообразием частных случаев, делал мою собственную жизнь неблагодатной, — но я и сам не искал радости (коль и она мне виделась не самоценной, а частным случаем), бывало, правда, что она сама меня находила. Закона я так и не познал, как ни изощрял мысль, а верней сказать, его не выговорил. Уверенный в проницательности своего ума, я предположил, что не тот слаб, недостаточно хитроумен, а слова бессильны, — что все какие ни есть слова, вся человеческая лексика не годится, чтоб внятно огласить этот немой иль онемевший закон, ибо людская речь стерлась, утеряла божественное вдохновение, приработанная к повседневности. Потому я и доверился бессловесной пустоте, которая мне сама явит сокрытый, избегающий речи закон, какой-то немой приметой.
Надо сказать, мой заклятый друг далеко не всегда бывал ко мне справедливо критичен. Подчас казалось, что я для него полубезликий объект различных претензий (так бывает меж самыми близкими людьми) и мнимый виновник разнообразных утрат — от житейских до бытийных. Подчас он меня обвинял даже в прямом воровстве. Полная чушь: я никогда не был пристрастен к вещам, наоборот, сам был готов с ним поделиться последней рубахой. Однако друг меня винил в гораздо большем, чем хищенье дефицитной мануфактуры. Что я увел его жену — чистейший бред с фрейдистским оттенком! Помню его всегда окруженным, как сильвана (он был курчав, вертляв и сластолюбив) менадами, толпой юных профурсеток. (Кстати, в тошнотворные подробности телесной любви он-то меня и посвятил. Это была целая мифология, мне казавшаяся нестерпимо гнусной. Увы, сколь многие иллюзии детства развеялись, а эти похабные легенды оказались чистой правдой.) Я его слушал со жгучим интересом, разумеется, не веря ни единому слову. Если одна из них краткое время и значилась его супругой, мне о том неведомо. А в моем-то мире вообще немыслима женщина. Она б тут задохнулась, как непривычный альпинист в горных высях. Увы, многократно познав женскую плоть, — я-то не был похотлив (похоть мне виделась порочной: в пубертатном возрасте я нагляделся в книгах своего деда-венеролога на женские тела, злобно изъеденные сифилисом), скорей, любопытен и, разумеется, не лишен естественных для человека потребностей; к тому ж избегать женщин — подозрительное чудачество (по прежним-то временам); поэтому я их чурался лишь метафизически, — так и не сумел ни единой женщине заглянуть в душу. Но ведь в самом себе чувствовал некую женственность (это, конечно, скрывал, изображая опять-таки по моде прежних лет, чистопородного мачо).
Конечно, ни разу не пожалел, что родился мужчиной, но вот она наипервейшая, или, можно сказать, нулевая бифуркация, прообраз великой утраты, лишившей меня половины возможностей бытия. Однажды под самое утро, когда мои сновидения легки и приятны, однако еще нелепей, чем глухой ночью, мне привиделась полная чушь: что я не цельная личность, а будто разделенная надвое — на мужчину и женщину. Притом, мои половинки влюблены друг в друга страстно и нежно, умилительно до слезы на подушке. Только проснувшись, еще не в дневном разуме, я подумал, что это был бы единственный мне насущный роман. Смысл того сновидения почти на поверхности: и без психоаналитика скажу, что его причина мой нарциссизм. Или я, может, начитался Платона. Да и вообще, я до поры был увлечен собой и будто вовлечен в себя полностью, чуть даже не до игнорированья целиком мирозданья.
Пока я примерно так размышлял, мой предвзятый критик вдруг ощетинился, как уличная дворняга: «Было время, ты меня будто околдовал своим занудливым рацио или же рациональным занудством, меня, беднягу, низвел до схемы своими заученными силлогизмами, еще чуть-чуть и навсегда б лишил счастья просто жить, ни о чем не задумываясь. Ты (и ткнул в меня пальцем), гурман-изврат, предпочитал горькие корни, так и не вкусив сладкой мякоти (он причмокнул губами) существования». «Какова ж та на вкус?» — спросил. Друг усмехнулся: «Это все равно, что объяснять скопцу плотские радости, — его глаза чуть замаслились от наверняка интимного воспоминания. — Скажем так: она молочно-детская, вроде шоколадного суфле, вся из наивных восторгов и сплошных междометий, вроде ах, ох, эх, изредка — увы». «Да, он поумнел, — решил я окончательно, — но стал велеречив, вроде меня прежнего; говорит, как декламирует Шекспира». «Не я поумнел, а ты поглупел. Лишние вопросы — признак не ума, а дури: дураку, не ведающему пути, видится вопросительный знак на любой развилке. Твой ум обрюзг, а ты его целлюлитную тяжеловесность видишь основательностью, чуть не мудростью», — он, как и прежде, умел поймать мою невысказанную мысль.
Где же, спрашивается, логика? Теперь он говорит, что мой ум набряк старческой жидкостью, а только что ведь его упрекал в излишней сухости. Впрочем, от силлогизмов он сам же отрекся. Но это и чистая неправда: моя мысль, теперь затвердевшая будто каменная, прежде была напитана чувством, сочилась потом и кровью (я умел тогда мыслить всем телом), что лучший манок для истины, лукаво уклоняющейся от им проклятых силлогизмов (среди моих свойств была подозрительность, что подкрашивало и мысль, ее делая критичной и въедливой). Я к ним действительно прибегал, как к средству защиты от чужого ума, то есть, по сути, действительно морочил ими чью-то немудрую голову, — знал, что их мнимая неуклонность коварно лжива. Предпочитал сплетать узор из мыслечувства, что род теургии, делающей мысль колдовской, завораживающей, а не просто разумным соображением.
Признать, я и впрямь большую часть жизни полагал ее (жизнь, то есть) разумной, стремящей по правилам мышления от посылки к выводу. Исходя из былого и наличного, уверенно прогнозировал будущее, но при том, не так часто попадал в точку. Наконец сделал вывод, что мой демиург то ль полубезумен, то ль морочит меня ради каких-то целей, то ль (что скорее) живет своей, а отнюдь не нашей, грубо говоря, школьной арифметикой, где дважды два всегда четыре. Тут и явилась догадка, что со мной играют без правил, по крайней мере, доступных моему соображению. Так ведь и предполагаемый демиург тоже моя догадка. Не взаимная ли? Могу ведь и я для него быть не совсем достоверным. А может, он еще и немного ротозей, забывает о наших судьбах, увлеченный и отвлеченный нам недоступными, трансцендентными страстями, которым подвластен. Не то чтобы я совсем разуверился в разуме, но теперь считаю, что мир устроен равно по уму и безумию.
Но вот ведь, плохо во мне разбираясь, друг угадал мое ныне острое переживание бифуркаций. И еще прав, что мой разум (в широчайшем понятии) утерял прежнее проворство, но теперь стал упорен, любую мысль додумывает до конца, не опасаясь некомфортных, даже губительных, выводов. Да, мой разум теперь не бойкий юнец, а он аксакал, неторопливый, пускай даже не вполне мудрый, но хорошо умудренный. Мои мысли теперь стали тяжелы, но и тверды словно камни, а устремленье души вроде неподвижной идеи безумца, и даже еще более неотступно: не исключено, что лишь искусственное, а не естественное существо способно лелеять какую б ни было мысль с таким отчаянным упорством. В моей нынешней неподвижной идее будто нерасторжимо срослись важнейшие для меня понятия (или они там, как золотые прожилки в горной породе, коль я верно представляю геологию): демиург, игра, тень… Пока вот эти, но, может, еще отцежу несколько из всего многообразия речи, — остальные ж слова отброшу как необязательные. Меня давно посетила догадка, что бывают слова бездонные, — исчерпать любое из них всей жизни не хватит.
Мне кажется, друг-обирала, потерпев очередное крушение, не прочь вновь притулиться к моей теперь непроворной, но умудренной мысли, которую сам же поносит. Резвые щенки, в отличие от меня умеющие насладиться жизнью, вовсе не гарантированы от разочарований и бытийных тупиков, — напротив, те для них неизбежны, учитывая их легкомыслие. Тогда они и вспоминают умного советчика, который вдруг да и разъяснит им хоть как-то, грубо говоря, жизненные непонятки, укажет какую-никакую цель, пусть даже подвесит свежую морковку, привычную перед носом немудрящего ослика, чтоб тому не стать буридановым, — прежде моей морковкой подкармливались многие, а теперь больше уповают на поисковые системы, чем на живой ум.
Надо сказать, что не так уж мой друг был прозорлив, как всегда не глубже оболочки. Он упрекал меня в недостатке жизни, в излишней концептуальности существования, но все-таки не предположил меня искусственным, сконструированным существом, мыслящим биороботом, к чему я все больше склонялся. Однако, признаю, что он ловко возразил против писанных правил: они, мол, нужны лишь тому, кто не выработал стиля — в мысли, поступке, походке, жесте, словоупотреблении, — который и есть путеводная нить, безошибочно подсказывающая пути. И верно, он был человеком стильным, я же аскетически извел стиль (тот раньше был у меня вполне пригляден), его признав нечистосердечным, как показуху, и вообще достойным только поверхностной личности.
Впрочем, один знакомый вояка полагал стиль (названный выправкой, что верней в его случае) категорией этической. Притом, имеющий стиль и выправку уверенно шагает по жизни почти строевым шагом. В отличие от них, я лишен благословенного дара машинальности (приходилось истончать и укреплять ум, чтобы освоить простейшие человеческие навыки), потому я всегда забегаю вперед своего тела, — а теперь, когда оно стало не очень проворным, случается, даже слишком его обгоняю: строю планы, исполнить которые мне вряд ли хватит оставшейся жизни. Но еще и трудно выдержать стиль, когда плывешь против течения, — тут сойдет и по-собачьи, лишь бы не утонуть. Не знаю почему, но я с детства старался плыть против течения, коль даже оно влечет в благоприятную сторону. То ли просто вредный характер — все делать наперекор сменяющему одно другое начальству, то ль подспудная уверенность, что весь мир стремит не в ту, что надо, сторону, то ль тяга к эксперименту, желанье испытать жизнь на вшивость, или же для меня исток был всегда привлекательней устья, — и моей мысли было сподручней пятиться раком от развязки к завязке. («Пробудись! Пробудись» — взывал знакомый шарлатан к своим адептам. Почему-то он упорно заманивал меня в ученики, суля возрастанье духа. Но я не пошел к нему на выучку. В ту пору думал: мне б, наоборот, наконец бы заснуть, истомленному вечной бессонницей души и разума, — при, честно говоря, духовной дремоте, — беспрерывным присутствием в жизни. Лучше б меня кто-нибудь усыпил. И вечное бодрствование разума рождает чудовищ. Теперь же, в оставшиеся годы, был, напротив, готов к постоянному бдению.)
Вообще-то мы с другом оба по молодости были экспериментаторами. Уже не помню кто из нас кого подбил на дикое испытание, почти актерский тренинг: внушать людям, что мы не таковы, как есть, изображая веселье, когда грустно; навевая на всех тоску, тайком радуясь; изображая жестокость, кураж, миролюбие, — и все в противоречие с на деле испытываемыми чувствами. Зачем? Теперь уже трудно сказать. Возможно двойное намеренье — утаить и одновременно дисциплинировать свои чувства, которые в юную пору стали чересчур своевольными. Смены ролей мой пластичный друг переживал легко, будто лишь смену маски, я же — всем естеством, бывало, и с душевной мукой. Этот дикий эксперимент был для меня и неосознанно мазохическим. Я скорей испытывал себя, он — других. Он был артистичен, я — нет, или, по крайней мере в куда меньшей степени, но почему-то мне верили больше. Возможно потому, что я сам себе больше верил.
Думаю, что незваный друг проник в мой дом приобщиться свежей мысли, а не с тем чтоб меня обличить. Он вообще привык строить свою личность из моего материала. Если б не я, он бы так и остался плоским вроде игральной карты, да еще крапленой. Я был незаслуженно щедр к нему, — и не перечесть, сколько всего он у меня похитил: разумеется, не рубашку и не супругу. Телесно-материальным у меня было не разжиться, а вот соображеньями по самым разным поводам я был изобилен, которые, однако, не стыковывались, образуя сколько-нибудь определенное мировоззрение. Он даже пытался присвоить мое рано проявившееся безумие, то есть личное своеобразие, непохожесть на всех. В годы нашей молодости легкая тронутость была в моде, добавляла пикантности, а также, если что, оправдывала все отклонения от в ту пору весьма жесткой нормы. (А настоящие вроде бы психи, были, как правило, «в свою пользу». Про таких говорят: «Псих-то псих, а мыла не ест». Был у меня знакомый с виду безумный, но в жизни исключительно складный человек, удивительно чуткий на собственную выгоду. Это к делу не относится, но вдруг вспомнилось.) Лишенный собственного безумия, он красовался моим перед теми самыми профурсетками, его минутными женами. Повзрослев, он стал избирать расхожие личины, следуя преходящей моде сменявшихся эпох — интеллектуала, маргинала, гуляки-бабника, добродушного пьяницы, делового человека, политика, нувориша, полубандита в малиновом пиджаке. Он был вровень с веком, а я обгонял его, даже отставая, — по крайней мере, так хотелось думать.
Он определенно не был моим Лучшим другом, в том понимании, что я говорил, это он со мной всегда бывал бесцеремонен, как с наилучшим другом. Довольно хамски мне возражая, он спорил не со мной, а отстаивал собственную правду. Я-то ее никогда и не отрицал, хотя был уверен — та от него скрадывает истину. Даже и допускаю, что такие, как он, люди жизни, в общем-то, благочестивей меня, отзывчивые к миру, который им представляется райским садом, где все уготовано для их радости и ублажения, — что ж, не ведающие добра и зла, они почти безгрешны (я, в отличие от них, вместо того, чтоб наслаждаться дарами жизни, нет, не сетовал на несовершенство мира, а его стоически претерпевал). Но так до поры. Редко бывает, чтоб их вовсе миновала беда: если не настигнет чрезвычайная, вроде болезни, сумы, тюрьмы, войны, социально-экономического кризиса, то уж старость непременно, коль не повезет уйти вовремя. Видимо, в случае моего друга именно последнее — он уже почуял, что и к нему подобралась тайком морщинистая ведьма с железной клюкой. И тут уж не упрекнуть жизнь, что она ведет игру без правил или мошенничает. Сам виноват, что не подготовился к неизбежному, не накопил умиротворяющих понятий, не приобщился к утешительным теориям и концепциям, которых великое множество, чтоб ее, разумеется, не шугануть (понятно, что не выйдет), а хоть как-то приручить (она строптива, но отчасти поддается дрессировке). Тогда остается лишь уповать на свое мужество, которого у моего друга трагическая нехватка, — мой дух больше укреплен. К тому ж я был предусмотрительней: сумел загодя представить старость высшим испытанием стоицизма и ценнейшим нравственным уроком, — издавна готовился к финалу, который может затянуться. Потому и скопил горстку необходимых слов и на кулачок принципов.
«Я, что ль, напрасно растратил жизнь, — ответил на упреки, высказанные или нет, как друга, так и мои собственные, — стремясь вызнать правила игры, что по виду без правил? Дело, признай, не пустое, а насущное. Не это ли миссия, — прости за пафос, — мне порученная некой властной сущностью превыше любых догадок?» Впрямь прозвучало чересчур пафосно, но, с другой стороны, чуть простецки, то есть беззащитно для иронии, но он откликнулся лишь на слово «игра», — ведь был по молодости азартный игрок в любые игры, хоть в шахматы-шашки, хоть в крестики-нолики, я же азартен лишь в судьбоносных. Он это знал. Предложил впрямую: «Давай-ка и мы затеем игру, неизбежно для нас роковую, как ты любишь. Поглядим, каково это быть кукловодом, и из совершенного далека понаблюдаем за своими куколками, что назидательно, — и добавил: — я ведь с подарком». Удивительно: на дары он бывал не щедр, и за них я всегда расплачивался втридорога, хотя бы попросту вниманием. Он (заметив мою недоверчивость): «Вспомни, какой нынче день».
Имел в виду календарную дату, что был нелепый вопрос: для меня утекли последние годы, не оставив памяти и не пересчитанные, — эта глыба времени мне виделась в объеме и неподвижной. Я не ставил сознательной цели запутать ведьму с клюкой, но, думаю, немного ее озадачил. «День твоего рождения, жопа, — подсказал друг, — а я твой единственный гость». Я ничуть не умилился, как, разумеется, и не оскорбился принятым между нами с детства дружеским хамством. Я всегда терпеть не мог юбилейных дат, предпочитая в табельный день страдать в одиночку по мной упущенным развилкам. Но все ж, подумал, что допустимо его скоротать в компании собственной тени, пусть даже сварливой и наглой. Я столь запутал свое прошлое, что для праздника подошел бы любой день года. Я не подвержен магии цифр, но по мелочам суеверен, — в крупном никогда.
Что родился тринадцатого числа, долго считал дурной приметой — угрозой жизненного краха (еще бы: неполные две седмицы, как только лишь задуманный грех иль чуть подмаранная добродетель). Но убедился, что каким-то благоволеньем судьбы именно тринадцатые стали для меня самыми удачными днями любого месяца (поглядим, чем сегодня одарят). Но теперь-то моя жизнь похожа на календарь с рассыпавшимися страничками — за весной может следовать осень, лету беззаконно наследовать зима, — да я уже и перестал отчаянно переживать сезоны, как было раньше, когда осенью тосковал, зимой словно замирал, а весной расцветал, будто подснежник. (Последнее время мой прихотливый календарь, случалось, проглатывал весны, словно кто-то вырывал весенние листки.) И вообще, я так запутал свое прошлое, что и впрямь для праздника подошел бы любой день года, но жизнь давно перестала быть праздничной. К нынешней путанице я успел привыкнуть, а друг меня вернул хоть на день к регулярному календарю. Уж не знаю, хорошо это или плохо. Надо признать, что он остался единственным, кто не забыл мою праздничную дату: всегда являлся в этот день веселый и трогательный, — когда-то я бывал ему даже рад.
«И где же он?» — спросил, взглянув на его пустые руки. «Так вот». Только тут я заметил на столе коварную машинку, к которой всегда испытывал неприязнь гуманитария к любой технике, к тому ж агрессивно-наглой, норовившей непредвиденно переиначить все наше существование, еще больше запутав его и так невнятные правила. (Подчас мне казалось, что она готова вылакать весь наш мир, как ненасытная прорва.) Уже говорил, что мой стол обширен и значителен, пригодный для торжеств и тризны: за ним я справлял дни рождения, когда еще не устал от многолюдья и разноголосья, а главное — от мною прожитых лет; за ним когда-то гуляли свадьбы, на него водружались гробы мне родных покойников. (В детстве он был для меня еще потому важен, что помогал ориентироваться в пространстве. Видимо, скрытый левша, я долго не мог разобраться с правой-левой сторонами, то есть был вовсе дезориентирован. Всегда надо было представить, что сидишь за обеденным столом: та рука, что ближе к окну, и будет правая, то есть главная.) Теперь же там стоял не гроб, не именинный пирог, а обычный компьютер, машинка, общенья с которой я боязливо чурался, предполагая в ней заносчивость, — типа, она умней меня, как и любого человека, ну, если не умней, то сообразительней и наверняка памятливей. К тому ж, и так плоховато прилаженный к реальности, боялся попасть в плен виртуалам. Более никчемного подарка и не придумать, но это именно в повадке моего друга — дарить ненужное и некстати. Но я по интеллигентской вежливости бывал не в силах отвергнуть даже никчемный дар. Тут наступила
Бифуркация 6
Все же сказал: «Это еще зачем? Сам знаешь, как мне противна любая техника, даже утюг у меня чугунный, еще бабушкин». (К технике электрической, в том числе и простейшей, я испытывал особое недоверие, в детстве ткнув в розетку маминой шпилькой, — голубоватый, искрящийся огонь тогда меня будто пронзил с головы до пят.) Ответил: «Пора б тебе выползти из своего каменного века, усеянного валунами неподвижных идей. Не стоит делать врага из этого вполне услужливого прибора, коль умело им пользоваться. Тут никакой мистики: компьютер умен, но, понятное дело, не сам по себе, а нашим разумом. И, поверь, не лишен чувства красоты. Гляди-ка». Прибор ожил, сперва захрипел чуть натужно, а затем выдал дивную картинку. Скорей, это мой друг ее подсудобил, зная мой вкус, — вряд ли машинка обладала собственным чутьем, хотя кто знает? Поначалу краски мне показались не целиком достоверными. (Вспомнил, как в своем детстве я рисовал картинки, уверенный, что в них цвет и не должен повторять внешнюю реальность, — то есть был стихийным авангардистом. Как-то нарисовал ярко-фиолетового козла всем на смех. А я недоумевал, почему смеются, ведь красиво.) Но вскоре окрас сам собой сделался натуральным. Это была будто напевная местность, мелодия которой проста, вовсе не пафосна, не бравурна, а проникновенна, не туш, не марш, не разрывающая душу патетическая симфония, а, пожалуй, элегия. Она была не эффектна, исполненная тихой красотой, немного задумчивым умиротворением (о таком состоянии души я мечтал, но оно мне редко давалось). Ландшафт с виду был прост, мало ли таких? Невысокая горка, под ней — скромная речка, плавным разворотом впадающая в мелкое озерцо с белыми кувшинками у берегов, дальше — луг с редкими кустиками и мелкими деревцами, а на самом горизонте изящного силуэта горки чуть пониже. Источник прелести довольно обычного вида был неясен, оттого он казался немного таинственным. Видал я пейзажи куда шикарней, но в этом было нечто пронзительное. Если б он был натуральным, можно б сказать, что природа явила свою несомненную гениальность не патетическими аккордами или широким мазком, а пастельно, приглушенно, сокровенно, — гений этого места наверняка был бы застенчив, лиричен и добродушен. В замысловатом приборчике я, разумеется, не предположил гениальности (пусть и гениален его создатель), но вынужден признать, что он весьма талантливый компилятор. Я подумал, что такая вот машинка способна породить только довольно простецкие миры, не ведающие трагедий, хотя, быть может, живописные. (Какие-то в этом приборе должны быть электронные аналоги четырех стихий, формирующих мироздание. Или я, может, чушь говорю?) И еще, странным образом, подумалось, что лишь гению дано плодотворно запутаться в простейшем. Были истинно музыкальны чередованья его деталей.
Местность казалась знакомой, но вряд ли в точной копии — скорей, из какого-то сна (моего личного или блуждающего; у меня случаются приблудные сновидения, где незнакомые люди, чужие места, чуждые коллизии, — трудно поверить, но иногда я во сне переживал эдипов комплекс в отношении чужого отца и влеченье к не родившей меня матери) иль была отцежена из любимых мною пейзажей. (Думаю, у любого из нас, притаившись в глубине сознания иль в самой его потаенной сердцевине, живет образ идеальной местности, детали которой подхвачены там и сям, притом обобщенной и приукрашенной воображением. То ли коварная машинка обладала дьявольской иль божественной интуицией, то ли мой будущий со-демиург оказался не совсем бездарью, но верно подобранные детали оказались пригнанными одна к другой намертво, без единого зазора, потому ландшафт выглядел органичным. Знакомый писатель мне как-то признался, что скрепляет свои фантазийные миры слюной, соплями и жеваным хлебным мякишем, но по нынешним временам торжествующего техногена это чистый дилетантизм.)
Не буду утверждать, что перед пространствами я вовсе безвинен, — ведь и их можно покинуть, как женщину, оставив грустно ветшать в своей памяти, — но этот не был ранящим. Эта местность была мне будто знакома, но не так внешним обликом, как, что ль, системой возбуждаемых ею чувств. Знаем, что местности бывают простодушны, хитры, сокровенны, коварны, злобны, равнодушны, иногда покорны, иногда независимы и т.д. Лес — первичный образ тайны, река — невозвратности, пустыня — одиночества, степь — свободы. А слово «заблуждаться» наверняка ведь происходит от блужданий по земной поверхности, и лишь потом стало означать и ошибку мысли.
Друг старался убедить: «Какой тут возможен подвох? Красивая имитация жизни, не больше. Вот оно и поле нашей игры, как ты б сказал, все поросшее незабудками». (Там и впрямь средь зелени были рассыпаны нежно-голубые озерца. Я даже будто почуял, что медвяный луговой аромат сочится в комнату, пропахшую загнивающим бытом и, по мнению друга, провонявшей мыслью.) «Ну что ж, забавная идея, — так я подумал. — Конечно, это игра не всерьез и вряд ли действительно судьбоносная, но неплохое развлеченье на юбилейную дату». Картинка действительно была завораживающей и все тесней приникала (проникала?) к самым истокам моей памяти. «Как назовем игру?» — я спросил. Ответил: «Незамысловато: “Поиск утерянного“». Я кивнул: сойдет, — ведь чуть ни весь мир сумел растерять на своих жизненных путях, но, правда, хотелось бы вернуть лишь немногое, именно то, что уже, думаю, невозвратно.
Да, пейзаж был красив, но не выглядел крепко укорененным, абсолютно надежным. Холм временами чуть подрагивал, луг слегка трепетал, а сам приборчик хрипел, ухал, как филин, и повизгивал. Наверняка экономный друг мне всучил никому не нужную рухлядь. Я давно завесил окна шторами, тем спасаясь от профанической улицы, а темноту разгонял двумя свечками (они были не простыми, пасхальными, купленными в соседней церкви, которую посещал не в праздники, а по душевной потребности, что последнее время редко случалось) в шарнирных подсвечниках унаследованного от предков, прежде роскошного, ныне охрипшего и облупившегося рояля (при своем почти молитвенном отношении к музыке, я не владел ни одним инструментом), — он обрел странное свойство: звучал почти клавесином, будто пересыпал хрусталики. В их трепещущем иль трепетном свете моя тень бывала густой и наваристой. Мой не слишком-то щедрый друг решительно и без спросу задул обе свечи, чтоб нам сиял один только плоский экранчик, где трепетал и ежился виртуальный мир. Его света не хватало на всю комнату и в ее углах шевельнулся страх ночной, первичный из наших страхов. В детстве у меня было их много — железнодорожный (он пыхтел, сопел, лязгал наподобье паровоза), электрический (о нем уже сказал), страх открытого пространства (боязнь по нему растечься); и наоборот, страх лесной чащи (о нем еще скажу), потому в соседней с нашей дачей лесок я заходил не глубже опушки; громких звуков в подъезде, напоминавших перебранку. Это главные, а вообще-то, пытаясь их перечислить в уже зрелые годы, я насчитал около сотни, но в большинстве мелких, быстролетных, не успевших обрести название, но болезненно кусучих, как мелкие рыжие муравьи, — некоторые по вечерам таились за каждый кустом одичавшего дачного сада. Но им подверженность говорила не о трусости, а о глубине восприятия мира (при действительной опасности я бывал хладнокровен). Теперь это даже не ранки, а засохшие струпья (все ж не стоит их расчесывать до крови), странным образом, уже не страшащие страхи.
Притом, страха собственной смерти тогда не чувствовал (а ведь уже знал о ней кое-что), хотя, может, именно он служил подоплекой тех, явственных. И сейчас мне чудится, что она не впереди, а позади, за спиной (может, я сам от нее отворачиваюсь), как спутница, меня преследующая шаг в шаг. Не раз думал, что предпочел бы смерть растительную, подобную засыханию дерева (потом расскажу и об этом) иль увяданью цветка, без сожаления по утратам, — хотя кто их знает, растения? Надо сказать, я тогда и людей не страшился, поскольку взрослые ко мне были добры, — потом уже не так.
Страх темноты был не самый острый, — мне удалось его приручить: он мне стал видеться мудрой совой, простершей надо мной свои крылья (возможно, рисунок из детской книжки). И мой друг (теперь в мыслях я стал его называть просто другом, уже перебрав все его достойные эпитеты и уточнения, — что поделать, коль других не нажил или растерял по пути), куда меньше меня тревожный, был доступен тем же страхам, как, видимо, и любой незрелый человечек. Но мы с ним были так близки, что откровенничали в постыдном (ведь надо было с кем-то поделиться, а детские страхи — не самое стыдное в нашей тогдашней жизни, хотя и противоречили пацанскому гонору, но, в общем-то, все ерунда, инфантильные мелочи; если б теми грешками и ограничилось, мы б теперь были чуть не ангельски чисты), что нас еще больше сближало. Давно замечено, что людей надежней всего сближают именно пороки, а не добродетели, хотя, возможно, это не общее правило.
К удивлению друга, как и собственному, я легко согласился начать игру, правила которой выдумаем по ходу. (Подумал: «Может, и впрямь машинка не так уж опасна. В конечном счете нет разницы, в голове ль творить особый мир или на экранчике. Она даже и демократична. Возможно, гений всечеловечества, воплотившийся в этой весьма назойливой игрушке, призвал любую посредственность стать творцом».)Всегда удивлялся, откуда у меня берется то или иное предпочтение. Мои решенья вызревают подспудно и, проявившись, меня самого озадачивают. Вроде по всему следует сказать нет, а я говорю да (не последствие ли того лицедейства, которое мы затевали в ранние годы с моим артистичным другом?) Здесь именно тот случай: разумеется, машинка противна мне, консерватору, которому чужды технические новшества, будто отправляющие в какой-то научно-фантастический роман, норовя забросить в будущее, где я чужак. Мои сверстники ими упивались, мечтая пожить в техногенном раю, а я не дочитывал до конца, предполагая просто литературной выдумкой. Стань они реальностью (так представлял), могли разрушить мой жизненный план, уже намеченный, хотя и без подробностей, легким наброском.
По крайней мере, я решительно исключал любые технические приспособления как фактор своей будущей жизни, надеясь ее прожить без их помощи или помехи. Ладно еще утюг, стиральная машина, но мигавший на столе приборчик, где кривился почти совершенный мир, чувствую, мог впиться в мозг, овладеть разумом и волей; да он и просто своим существованием бросал человеку вызов: хоть сотворен тобой, но умней тебя (друг утверждал обратное, но я редко прислушивался к его болтовне); уверен, что наступит миг, когда он захочет познать отличие добра от зла, и вся человеческая трагедия повторится уже в виртуале). А теперь я вдруг оказался заброшенным в книжное будущее техногенных утопий, которое куда холодней прежнего, нами обжитого, далеко не совершенного, загаженного нами, мирка, к смраду которого более-менее привонялись даже самые чуткие на помоечный запах. Этот экранчик еще и барьер меж поколениями, прервавший связь времен: если не дети, но наши внуки уже почти целиком ушли в виртуал, оставив нас доживать по старинке.
Итак, суммирую: машинка мне безусловно противна, друг ревнив и коварен, но есть и соображения за. Во-первых — и это главное — соблазнительная возможность себя самого почувствовать демиургом (тем хоть немного поняв его свойства), играющим чужими судьбами. Такой эксперимент для меня, — тут он прав, — будет сверх-назидательным, хотя и вряд ли действительно судьбоносным. (Игра бессмысленна без какой-либо ставки, но ведь тут не жизнь во плоти, даже и не в объеме — обескровленная и сплющенная, — значит, невелика и возможная потеря. Максимальный ущерб — очередное разочарование; сколько уж их бывало! Вдруг вспомнил недавно услышанное слово «квест». Толком не понял, что это, но кажется, вроде уже помянутых детских страшилок: блуждание в лабиринте меж опасностей, по сути-то, безопасных.) К тому ж, повторю, экранная картинка очень располагала. Такую местность, напоминавшую благодатное дежа вю (возможно, в каком-то ином мире — чистых идей и светлой грусти по несбывшемуся), именно в этой тональности я интуитивно искал с тех пор, как полюбил неожиданно природу и ожидаемо разлюбил город, уже пресытившись его утехами, на которые только растрачиваешь душу. Я предпочел бы назвать игру: «Поиск истины», но это звучало б слишком претенциозно, да и вряд ли получится с таким-то дерьмовым помощником. Пусть уж останется им придуманное название: будем искать потерянное, каждый свое. Однако, игра, происходящая на экранчике, будет неким, пусть и очень дальним аналогом моей вечной ментальной игры в поиск истины, к которой лучше всего подойдет древесная метафора (о своей «древесности» еще расскажу, как обещал). Упорная, прямолинейная мысль, допустим, это ствол, тянущийся к небесам, а ветки — различные соображения, в которых мудрено не запутаться. Они еще и привлекательней, много живей неторопливой, ответственной мысли, в которой мне не хватало остроты, как в недоперченном супе. Лишь с годами я убедился, что на соображениях судьбу не выстроишь, как бы те ни были хитроумны. Надо взращивать мысль, что кропотливое занятие. Я бывал медлительным на решение, но, его приняв, сразу брал быка за рога, даже норовистого. Мог плутать в извивах своей мысли иль своего чувства, но в жизненной практике устремлялся к цели напрямик, тем озадачивая даже неплохо знавших меня людей неожиданным в столь путаной личности прямолинейностью. Я нетерпеливо скомандовал другу: «Так начинай!» Тут был, конечно, необходим мнимо одушевленный объект (иль, точнее, мнимый субъект) игры — живая фишка. Друг попытался нечто изобразить на экране. Надо сказать, что он был почти таким же косоруким, как я, почему-то с детства презиравший любое рукоделие. «Ну, ты и немилосердный творец. — Так его упрекнул. — Где образ и подобие? Кажется, что твой ублюдок-инвалид вот-вот сдохнет. Сотвори-ка что-то более жизнеспособное да и приглядное».
Художественный дар у нас обоих совершенно отсутствовал. (Помню, в нашем классе был только один даровитый художник. Когда мы все калякали кривобокие домики и аляповатых человечков типа: «палка, палка, огуречик», он творил на бумаге в клеточку цветистые ужасы, от которых мороз по коже, сумев их выудить из общего инфантильного подсознания. Но учителя ему не сулили успеха, а родители водили к психиатру. Теперь он знаменит, и психика у него оказалась в полном порядке. Он не изменил теме, но его талант иссяк и ужасы стали гламурными. В этой судьбе я видел назидание, потому вспоминал его при любом мало-мальски подходящем поводе, как вот и сейчас.)
Он покаялся: «Прости, но я уж точно не Рембрандт», и безжалостно вымарал из виртуального мира свою карикатуру. «Давай-ка, — предложил, — лучше выберем из готового». Поиграв кнопками, друг извлек из необъятного подсознанья машинки целую галерею образов, сотворенных более твердой, чем его, но невдохновенной рукой. Было похоже на уличную толпу в час пик, почти целиком состоящую из людей будничных, с малым признаком личности. Но здесь и не портреты, а будто графические схемы наиболее привычных типажей современности. Какой тут выбор? Я почти наугад ткнул пальцем в одного из экранных человечков, не красавца, не урода, такую же, как другие серость, но чуть на меня похожего, если, конечно, низвести мой облик до горстки характерных черт (этот образ имел хоть какое-то подобие). От других он отличался, пожалуй, еще и выражением некоторой любознательности на своей неприметной рожице.
Провалив первый акт творения, безответственный демиург выглядел чуть смущенным. Ведь, как, наверняка, уже говорил, он всегда старался меня превзойти в любой мелочи. А тут вовсе не мелочь: робость перед умной машинкой меня делала будто реликтом, недостойным нашего техногенного века. «Пещерный человек», — как меня называли приятели, едва овладев мобильником (тоже гнусный прибор, до конца исключающий приватную жизнь; я им, разумеется, не осквернился, уж не говоря о более крупных хищниках, вроде смартфонов и еще этих… забыл, как там называются; они с компьютером и впрямь будто хищники, норовящие пожрать друг друга в борьбе за ареал обитания).Сам-то мой друг, полагаю, тоже не из хакеров, как человек чисто гуманитарного склада и образования, но был не прочь предо мной покрасоваться своим якобы всевластием над экранным миром, себя чувствуя едва ль не его божком, типа, как джинн из лампы: хочешь возведу город и его низвергну?(Некстати сказать, я, наверно, в потенциале великий архитектор-урбанист, ибо творил во сне невиданные города, причем во всех архитектурных подробностях, — мои прочие сны в большинстве как раз не подробны, размыты: не в образах, а почти голые страсти. Но любопытно, что в своих еще детских планах на далекое будущее себя мог представить кем угодно, только не градостроителем.)
«Получше, чем прежний уродец, — признал я, — но твой Адам какой-то унылый, будто уже вкусил от древа познания». «Сейчас подправим», — кивнул демиург и полукругом изобразил на его личике дурашливую улыбку, тем добавив оптимизма, еще и наметил штрихами две бороздки на лбу, как намек на потенциальную склонность к раздумьям. Объяснил: «Пока он дурак дураком, но ведь новорожденный. Еще наберется опыта, как мы с тобой».
Ну да, я ведь и сам когда-то был бессмысленным младенцем со стерильным умом и девственной душой (зато счастливой и доверчиво открытой миру), а потом действительно поднабрался своего, а больше чужого, опыта, — из книг, как уже говорил, и подражая довольно многим толковым людям, что мне попадались в жизни (не слушал их поучений, как я рано догадался, всегда ложных, иногда и сознательно коварных, но следовал убедительным примерам). И впрямь поумнел, притом потеряв душевную девственность. Возможно, эта потеря важней обретения, но так и остаться простодушным, хотя и счастливым недоумком мне виделось жизненным дезертирством, уклонением от миссии прожить отпущенные годы осмысленно; если и не познать правила существования, то хотя б разгадать некоторые из намеков судьбы. Сколько уж видел простосердечных дебилов, — разумеется, не в медицинском смысле (те, что в медицинском, бывают вполне разумны). По сути, именно подобных человечков, словно созданных вселенским лузером, правда, бывает, хватких, а случается, и дерзких в отстаивании жизненных благ.
К экранному Адаму я вдруг испытал нечто вроде симпатии, притом, что в поздние годы обеднел чувствами. Тут еще и удвоенное родство (или, по меньшей мере, сродство). Ведь, помните, с того и начал, что себя предположил чьей-то самоделкой? Разумеется, куда более высокого порядка — не двухмерной, а не меньше как в четырех, а то и пяти измерениях. Уже говорил о наших с другом сопляческих экспериментах. А сейчас вот подумал, что тогда пытался себя превратить именно в искусственного человека, но которому я сам же и хозяин (программист или, по крайней мере, умелый пользователь), способный включать и выключать его (мои) любые эмоции. Однако, эта эпоха жизни оказалась для меня едва ль не самой бесплодной. На своей душе я пытался играть, как на флейте, но та отчаянно фальшивила.
Новорожденный человечек в своем, а верней сказать, в чужом Эдеме выглядел растерянным, тыркался в разные стороны, будто нащупывая путь. Такой дурачок с виду не казался пригодным для поиска нами утерянного, а тем паче истины. Оставалось лишь уповать на его саморазвитие. «Дать ему, что ль, как собаке, понюхать приманку?» — бормотал друг-лузер. Но знаем ли сами мы, какова наша главная потеря? Нашему человечку мы затруднялись дать прямое задание. Выходило фольклорное «принеси то, не знаю, что». А подобный, можно сказать, неорганизованный поиск, способен привести лишь к расхожей банальности, что у меня самого нередко бывало. Пока оба липовых демиурга пребывали в смущении, наступила
Бифуркация 7
Избрав на развилке очередную тропу, я произнес уверенно: «Горчайшие из потерь, конечно, были в детстве. Помнишь, какое было несчастье потерять в нежном, податливом к напору существования, возрасте оловянного солдатика, пластмассовую лопатку или другую, как нам теперь видится, мелочь? А тогда могло показаться, что вовсе утратил благоволение жизни. Был даже риск навек превратиться в угрюмого, придирчивого брюзгу». «Вот и глупость! — воскликнул друг. — Свежую шкурку мудрено не поранить. Детство — сплошь обиды и утраты. Если б из них строился наш характер, каждый сделался опасливым пессимистом, так и ждущим подвоха с любой стороны. Вспомни, как быстро заживали детские ранки, а потом лишь чуть зудели, будто след комариного укуса; ранняя обида проходила быстрей, чем высыхала младенческая слеза. Стоит ли теперь выковыривать эти мельчайшие занозы?» Я подумал: «Может, он и прав. Эти инфантильные страдания по пустякам и мизерные потери просто тьфу в сравнении с одной великой — утратой всего детства целиком, не только в его очевидных подробностях, но главное — в тончайших нюансах, столь субтильных, что избегают неловких прикосновений памяти, которая все ж грубовата». Догадливая тень откликнулась моей мысли: «Да ведь и не останешься навеки ребенком. Представь в пространстве, только симулирующим былое цветение, седого мальчика в компании грустных, одряхлевших индейцев и уже безопасных, подобревших от старческого бессилья пиратов.Разумеется, каждый человек наособицу, есть и такие, кто всю жизнь горбатится от заплечного мешка, как Дед Мороз, но вовсе не с подарками для других, а с грузом своих детских обид.Вот наилучший объект для психоаналитика».
Однако он сам тут выступил как психоаналитик-дилетант, но все ж довольно проницательный. Теоретическую психологию он знал только в моем субъективном пересказе, который оказался довольно точным. Допускаю, что он прав и, если судьба не расчесывает детские ранки, те заживают почти бесследно. Но все ж, бывает, в памяти плодятся мелкие паразиты, вроде вошек, до поры почти безвредные, даже, не исключу, полезные, как желудочная флора (может, говорю глупость: в физиологии я профан), но это пока душа практически здорова, как пишут в анамнезах, если ж устанет, измочалится, полустешется о грубый наждак бытованья, то даже и мелкий паразит может высосать до конца остаток ее оптимизма и когда-то бурлившего жизнелюбия.
Тут мне подумалось, что прошлое — удачное место для нашей игры (и никакая машинка бы не понадобилась). Настоящее, то есть вершащееся, которое, разумеется, не лишь данный миг, а жизненный эпизод в его завязке и развязке, оно суетно. Прошлое же, учитывая прихотливый прагматизм (часто невольный) нашей памяти, куда пластичней, уже никуда не стремящее: играй ее полустертыми фишками, домысливай, переиначивай, выковыривай неудачи, величай иль даже выдумывай свои победы. Проиграть свою жизнь наново, это уж точно будет игра судьбоносная. Только надо тщательно избегать свидетелей твоего прошлого, чья память тоже ведь избирательна и прагматична, — понятно, что в собственную пользу. Любопытно, что мой друг, которого я считал всегда способным передернуть карту, тут меня упрекнул: «Ну ты размечтался. Можно выбрать будущее средь множества бифуркаций, а прошлое закоснело. Как свершившееся переиначишь? Это будет подлог, игра не только без правил, но и бесчестная, то есть попросту шулерская». Видимо, он наконец-то созрел до чистой игры, или, может, его память была не столь, как моя, ранящей.
Впервые я не смог ему возразить, да и не хотелось. Возможно, и впрямь не стоит вышивать новое по старой канве, и мне вовсе не хотелось бы стать гробокопателем. А прошлое, если к нему отнестись добросовестно, это словно заледеневший поток, будто окаменевший ветер. Время там укрощенный зверь — уже не миг, скользкий, будто обмылок, а оно делается объемом. Туда и не вернешься, поскольку его не отыскать средь бесчисленных троп, из которых выбирал единственную, — тот выбор вряд ли обратим. Коль попытаться, все там окажется подменным (память постоянно играет сама с собой). Признаем, что она у нас даже и безо всяких сознательных манипуляций в большей части подложная — хранит не реальное, а вдохновляющее (правда, бывает, что у иных зануд, каким и я иногда бываю, склонна преувеличивать их грешки). Сличал не раз воспоминания со свидетелями моей жизни; совсем получались разные картины, ибо я помнил свои победы, а их поражения, они же наоборот, — что естественно. Особенно этим отличался мой ныне честный друг, который всегда вел скрупулезный учет своих триумфов и моих промахов. Я такие подсчеты давно уже бросил. Вдруг подумал, что, на взгляд с наивысочайших высот, и будущее уже свершилось, но от этой мысли испытал головокружение и тошноту.
Разумеется, коль ищешь утерянное, то необходим честный поиск, безо всяких подмен. Хотя, конечно же, понимаю и уже говорил, что самые роковые потери, увы, невозвратны. Одна за другой ушли в небеса родные души, что опекали, лелеяли, готовили к жизни, — плохо, конечно, внушая несбыточные надежды, но с полным чистосердечием, — сами ведь были не всеведущи; это мы их такими считали. Холодно без них, а бывает, и жутко, когда взрослый дядя себя вдруг почувствует ребенком, брошенным средь голой степи иль дремучего леса, где страхи лесные к нему тянут свои когтистые лапы (тоже картинка из книжки да еще стих о Лесном царе: обязательно его еще помяну). Но вопрос: хотел бы я их вернуть из их совершенного далека? Конечно, хотел, но в их жизни, а не в их смерти. Увы, им теперь некуда возвращаться: прежняя утекла, скрылась за уж которым холмом. В сновидениях мне являлся их пустой облик, одна видимость, а не плоть или чувство. Эти сны оставляют горечь. Прежде любящие и любимые, они оказывались равнодушны, хмуры и неподвижны, — впрочем, как сказал, мне виделись их почти незаполненные оболочки. Казалось, меня разлюбили. Они мне всегда теперь представали не в синеве иль в благодатной пустоте, откуда к нам готовится сделать шаг златовласая Мадонна (с детства помню репродукцию в столовой соседской дачи; правда, теперь сомневаюсь, впрямь ли у нее были рыжеватые волосы), а средь былых интерьеров, словно там и проживают (не то слово: они больше похожи на мертвецов, уныло играющих в жизнь) по сю пору, в застывшем навек, только ветшающем пространстве. Их отрешенность будто мне служит упреком, что их забросил, отвлекся на нечто свое, к ним не относящееся, не звоню им (в интерьере всегда телефон, некогда уютно, по-старинному дребезжавший, а теперь словно бутафорский, иллюзия голосовой связи), не навещаю.
Мне стыдно, что их действительно забросил, не оплатив беспрерывной, даже растравляющей памятью всего добра, которого они мне, по крайней мере, желали, но ведь никак невозможно их вовлечь в мою нынешнюю жизнь; их блеклые образы в сновидениях глухи, немы и неотзывчивы к любым чувствам, как обескровленные предки в гомеровском аду (тоже из давно прочитанной книжки, литература за мной все-таки влачится до сих пор). Это был ночной кошмар, но вялый, без кровавых страстей и смертельных угроз, нечто вроде ловушки, — ведь такие сновидения повторялись раз от разу. После этих снов глаза у меня были на мокром месте, хотя, кажется, давно потерял дар слезный. Если он ко мне и вернется, то уже не бурным детским рыданьем, смывавшим все обиды (ведь и у меня был еще какой повод на них обижаться: я долго их смерть понимал как предательство, поскольку рассчитывал на вечное попечение близких), а горькой старческой слезой по истекающей жизни, в которой чересчур многое уже не переиначишь, — прежде казалось, что та беспредельна, и все ее беды поправимы. Говорят, в предсмертный миг все земное существование ручейком втягивается в смертную воронку. В этом потоке оно струится, как действительная жизнь, но уже ничего не изменить и не исправить. Да и что исправлять, коль теперь уж не разобраться в прихотливой диалектике добра и зла? (Жизнь-то, как мы знаем, интерактивна, одно цепляется за другое, неудача часто приводит к ценнейшим обретеньям, а удача оказывается тщетной. Соответственно, ее даже и не пробежать назад через былые развилки.) Если даже мысленно пройти свою жизнь вспять от сего дня к началу, то уже ведь другой поступью, которая все переиначит.
Разумеется, эта игра не возродит прошлое. Хоть она и без правил, но это не значит, что лишена этики и морали: недостойно резвиться на родных могилах. Путаясь во временах и реальностях, я всегда старался не допускать этических излишеств, — кажется, говорил, что моя под старость тревожная совесть бдила даже во сне. И вот еще: я уверен, что родные мне души достойны моей вечной, непрерывной памяти, но все ж никогда не хотел бы всю свою жизнь печалиться у родных могил и руин былого.
Тем временем наш искусственный человечек наконец выбрал путь, — уж не знаю каким наитием, — и тот оказался строго прямолинеен. Довольно четким, не запинавшимся шагом, как солдат на параде, он маршировал будто вглубь экрана, к там обозначенной черте горизонта. Разумеется, в экранном мирке, горизонт не мнимый препон, а наверняка абсолютный, вне которого нет даже и пустоты, что не представить никаким усилием мысли.
В жизни я не раз утыкался в непреодолимые ни рассуждением, ни воображеньем горизонты (они были разные, а не один-единственный). Будто жизнь, река, куда, всем известно, не ступишь дважды, утыкалась в плотину, не имеющую стока. Тогда в душе копились нерастраченные чувства, непримененные мысли, рискуя образовать застойное озерцо, что непременно загниет и покроется ряской. Я познал, что моя жизнь не всегда вольный бег, как мне бы хотелось, — бывает, только успел разогнаться так, что ветер свистит в ушах (это кайф!), вдруг запнулся и пал наземь, растеряв медяки, скопленные в карманах. И ведь не по случайности, — это предрасположенность моей жизни, которую все ж не рискну назвать правилом, ибо, как много раз говорил, во всеобщие, неукоснительные правила давно уже не верю. Догадывался, что томительный застой бытия, против которого бессильны мысль и фантазия, можно преодолеть поступком, но, увы, в годы (может, минуты, даже секунды, но мне казавшиеся годами) таких вот заминок жизни я будто впадал в ступор, подобный кататонии психбольного, в которой мне видится слишком добросовестный выбор пути у очередной развилки. Было время, я и сам чересчур глубоко мыслил в ущерб действию: чтоб зажечь спичку и прикурить, старался понять природу тепла (может, немного преувеличиваю, но почти так). Тут нужно отдать справедливость моему другу: именно он меня, в результате, избавил от лишней задумчивости, доказав своим примером, что жизнь, по крайней мере, в ее бытовом секторе, не размышление, а простейшие стратегии, которые нетрудно усвоить. Вот наглядный, чисто физический пример: когда мы с ним катались на лодке в городском прудике, я глубоко погружал весла, что было нестратегично: чуть прибавляет скорости, но быстро устаешь; он же гнал лодку почти без усилий, едва ими касаясь воды.
Попадались доброхоты, мне твердившие, что втереться за горизонт, — и даже вознестись превыше небесных сфер — доступно жестом, движением тела. Предлагали обучить философскому танцу, — в умелом исполнении он впрямь был красив и по виду мистичен. Я вполне допускал, что мыслить лишь головой, не применяя, к примеру, мошонку иль другие чувствительные органы, значит обеднить мысль (великие мыслители только делали вид, что думают исключительно верхним этажом: читая умнейшие книги, я обонял не только бумажный запах, но и телесный), однако уже говорил, что не приемлю вычурных поступков и жеста, да еще под чужим руководством: откуда ведь знать, какую нечисть приманишь колдовским обрядом, какой замаранный дух в тебя может вцепиться.
Что мир полон духов, в этом я уверен при всей моей настороженности к любой эзотерике, подчас даже слышу их перебранку (может, и не бранятся, а просто шепчутся, но сварливо) за моей спиной. Это, разумеется, мелкие сущности, почти безвредные пакостники. Но, бывало, кажется, нисходил ко мне с грозным клокотом могучий неприкаянный дух, вроде падшего ангела. Ко мне или попросту пролетал мимо? Я-то вряд ли его мог интересовать, как слишком тесное, да и неказистое жилище. Но, случалось, он меня будто задевал своим крылом, где взъерошенные перья торчали разнотыком. Тогда жизнь, стиснутая в ручеек скалистыми берегами здравого смысла, разливалась половодьем, делалась едва ль не вселенского размаха (пусть исполненная не благодати, а гнева). Но это было мимолетное представление, миг один, за который ничего не свершить. Только оставалось чувство, что, кроме этих неуловимых моментов, ты привычно струишься по узенькому руслу, а вокруг беспредельная жизнь, полная угроз и тебе неведомых радостей. Что ж касается мелких подмаранных духов, то, уверен, моя кошка, — недаром эти зверьки причастны колдовским обрядам, — со многими из них была знакома лично. Она словно общалась с разнокачественной пустотой, иногда буйно: вдруг беспричинно замирала, настораживалась, а потом начинала метаться по комнате, словно кого-то преследуя, яриться, подскакивать, странно изгибаться. Подчас ее телодвижения уж точно напоминали магический танец, которому подражать бестолку. Я ее, наверно, все-таки больше уважал, чем любил, слишком она была уклончива и сокровенна; ее настроение было не угадать: ласкалась, но могла и коготки выпустить, когда не ждешь. Это было единственное существо женского пола (притом, подчеркнуто женского), не скуксившееся в моем маскулинном жилище. Она у меня жила до предела кошачьего века, потом скончалась быстро и без мук, по себе оставив грустную память. Это природное существо я и похоронил в самой природе — под многозначительным валуном на мшистой опушке соснового бора, то есть на самой окраине страха лесного.
Я куда-то унесся мыслью, очень далеко от текущего растянувшегося момента, иль увлекся ею, как у меня часто бывает, когда нет нужды ее сдерживать. Тем временем, на мерцавшем в потемках экране наш Адам своим строевым шагом уже приближался к самой кромке виртуального мирка, за предел которой уже никак не втереться, — ни даже мыслью иль каким-либо экстатическим жестом. «Ничего, ничего, — подбадривал друг нас обоих, — этот болванчик пока осваивает простейшее движение, но сейчас поглядим, способен ли он извлекать жизненные уроки». Тут наступила
Бифуркация 8
На экране ярко и почти бесстыдно цвело вечное лето. Притом, что в наш изолят сквозь небрежно замазанные щели поддувало ветерком, пока не слишком студеным. В большом мире за его обшарпанными стенами, укрепленными лишь бумажными принципами, — а может, мир стал уже не так велик, а высох и скукожился, как сочный абрикос превращается в приторную урючину? — который норовил доказать свою реальность, вероятно, пришла осень. Но райские пространства не увядают.
Тем временем дурачок уперся лбом в предел ему доступного мира, боднул его пару раз, будто испытывая виртуальный горизонт на прочность, потом замер, тоже по военной стойке смирно. Притом, две бороздки на его лбу комически поигрывали, изображая работу мысли. Все ж он не впал в интеллектуальный ступор, как случалось мне, когда упирался в свои горизонты. Мой со-демиург хмыкнул, и вдруг напомнил: «Как-то один биолог нам рассказал про свой опыт с крысами. Оказалось, в какой лабиринт их ни запусти, всегда в результате найдут выход. Понадеемся, что наш человечек не глупей лабораторной крысы». «Ну да, — я кивнул, — еще помню, по его словам, и крысы вовсе не одинаковы: какая более сообразительная, какая менее; а попадались и слишком чувствительные крысиные души, — такие заболевали человеческой хворью — неврастенией или, может, психопатией, путаюсь в этих болезнях, поскольку мне прежде ставили и тот, и другой диагноз».
Однако для меня сейчас важней было иное воспоминание: в эпоху начального становления личности и установления понятий, когда у нас, казалось, была одна голова на двоих, мы с ним увлеченно, и не один год, осваивали законы перспективы, казавшиеся забавными. Странно ведь было, что огромное издалека виделось меленьким: дома становились будто игрушечными, машины, как нами любимая говновозка (солидный, неторопливый автомобиль, временами подъезжавший к соседним баракам) — вроде наших электрических машинок, — короче говоря, мир, такой большой, неуютно взрослый, издалека виделся пригодным для игры, но, увы, до этого соразмерного нам тогдашним мирка рука не могла дотянуться.
Однако всего интересней был именно убегающий горизонт, который неуловим. (Я тогда еще не знал, что и в несмышленом возрасте человечества ему горизонт не казался всегда ускользающим. Вспоминаю книжную картинку, где любознательный монашекзадирает горизонт как полог иль женский подол, узрев небосклон, истыканный золотыми гвоздочками созвездий, и трех слонов, — возможно, китов, точно не помню, — на которых покоится плоская земля. Какое головокружительное зрелище!) Потом мы привыкли к перспективе, как и к другим загадочным странностям жизни не меньше его удивительным (заодно выучили назубок многотомный лексикон прописных истин), хотя я-то продолжал задаваться вопросами, почему в мирозданье все так, а не эдак, бывало, что неудобно, некрасиво и некстати, — долго дозревал до по-взрослому безучастного отношения к загадкам жизни.
Игра еще только началась, а в ней уже возникла заминка. Но тут не обвинишь ни примитивного человечка, который все не выходил из своего задумчивого оцепенения, ни даже и друга, невеликого знатока электронной техники, а виноват именно я, поскольку у меня вдруг иссякло воображение: мне и самому стало невдомек, куда поведет, повернет, вывернет мое слово. (От всего меня теперь только и остались, что слова — выражение неприкаянных чувств; творящие, но с ограниченным потенциалом.) Нет, что воображение иссякло, не так сказано. Оно у меня не иссякает, а будто обрывается (что и сам я обрывист, уже говорил). Бывает, вот уже крепко оседлал свою речь (неважно, внутреннюю или звучащую) и ловко на ней гарцую, — а та словно сама знает путь, а главное, цель, лучше меня. Однако этот конь норовист, может сбросить даже опытного наездника, — я вполне опытный, притом, случалось не раз. Но ведь самая беда, когда это, оказывается, не жеребец, а мерин или просто покорная, кем-то объезженная скотина, — часто мною самим, — и его пути банальны, как всеобщее место. Тогда уж лучше вовсе замолчать, ожидая, когда вернется вдохновение. Но это тяжкая пауза, — теперь все чаще думалось: а вернется ли оно до тех пор, когда наступит уже мой финальный дедлайн? Раньше я в этом бывал беспечен.
(Когда обрывалась фантазия, мир становился до отвращения реален, будто жесткой, навсегда заданной конструкцией, — об нее можно было еще как окорябаться. В былые годы с жизненным реализмом я боролся истинно по-русски: стыдно сказать, но дозы алкоголя как раз хватало, чтоб украсить мир флером обнадеживающей ирреальности, избавляло от обязанности жить средь скучных и жестких очевидностей, — к наркоте в ту пору не прибегали, считая иноземным декадентским вывертом. Казалось, что попал в какой-то соседний, более отзывчивый мир (в годы наибольших сомнений мне вообще приходила мысль, что я по чьей-то ошибке иль даже злому умыслу угодил не в ту вселенную, для которой предназначен). Притом, знал, что это будто крапленая карта, уловка,недостойная мыслящего человека, которому подобает постоянная трезвость ума, хотя мудрость советует не понимать жизнь слишком буквально, что может привести к досадным недоразумениям. Однако состояние, словно сглаживавшее острые углы бытия, бывало столь, если можно сказать, приятно компромиссным, что я, пожалуй, стал бы горьким пьяницей, если б не острое чувство раскаянья по утрам, с годами, скорей, не душевное, а телесное — оно гнездилось где-то в селезенке: по мере того, как закалялась душа (возможно, тем становясь бездушней), тело постепенно себе забирало функцию совести. Как и вообще прибирало власть: физически ограничивало возможности существования, да и мысли также, — уж не говоря, что вдали замаячил его последний предел, связанный именно с неизбежным ветшанием организма, как раз жесточайше реальный: наиболее острый шип той жизненной конструкции, что когда-нибудь пронзит наше сердце (странная метафора, но какая уж подвернулась).
Телесность теперь и вообще путала мое время: сердце иногда так выплясывало, что путаница дления охватывала не только большие его периоды, а будто норовила втемяшиться в тот самый миг, которого раз — и уже его нету, в мельчайший квантик реальности (кажется непонятно выразился, это и не выразишь, надо пережить). Я иногда с ужасом думаю о наступающей старости, когда тело до конца обветшает, но было б недобросовестным опустить свой трагический эпилог, — без него жизнь окажется неполноценной. По справедливости, мой создатель или куратор, кто б он ни был, должен позволить мне дотянуть до самого позднего возраста, пережить не только лишь осень, но приобщиться зиме, чтоб мой дух (душа, разум) горько и страстно откликнулся на угасание каждого из телесных органов. Может, это и будет пока непредставимый апофеоз моей жизни.
Кажется, мы с человечком обитаем в независимых друг от друга и несоразмерных реальностях, но ведь понимаю, что и я сам, и мой друг — своевольная, эгоистичная тень, и затемненная комната со всем и всеми, что в ней пребывает, и даже предполагаемо осенний мир за окном, себя являющий едва заметным сквозняком в щелях — все это внутри моей речи, — оттуда мое торопливое многословье (что не противоречит моему принципу № 2, поскольку не профанично и не бесцельно, да и не средство общения, а, скорей уж, самопознания). Прервется речь, и — крах этого мира, я и себя уже не отыщу в бессловесном хаосе неназванных чувств и бесцельно растравляющих душу эмоций. Выйдет, что я — слабосильный демиург, не смог удержать и куда-либо направить мирок, сотворенный моим словом (разумеется, с маленькой буквы). Древние свирепые божества, не укрощенные цивилизацией, случалось, в досаде (может, и на себя) предавали мир, ими созданный из глины иль другой подходящей материи (бывало даже из банной мочалки), вселенскому пожару или потопу. Или же просто теряли к нему интерес, оставляя на произвол Судьбы (знаю, что есть такая богиня, кажется, прядущая бесконечную нить), — или мало ли на что отвлекались, не умея надолго сосредоточиться, в чем я давно заподозрил своего собственного творца, немного ротозея. Но созданный мною мир не вылеплен из глины, а он нематерьялен, — от него не останется ни пирамид, ни обелисков, ни даже руин низвергнутого величия или, скажем, книги, которые еще долговечней, — лишь мое слово единственное о нем свидетельство.
Зато, говорят, у этой дьявольской машинки абсолютная память, даже стертое, изъятое умелый хакер сможет добыть из ее бездонного чрева (выходит, даже самый дурацкий мирок, созданный любым неумехой, будет нетленен, запечатленный навек каким-то особым шифром; тут я представил картину: усопший игрок, сидит, уткнувшись лбом в клавиатуру, а на экране снуют им созданные человечки, упиваясь вдруг выпавшей свободой; даже, если никому теперь ненужный прибор потом отправят на свалку, он и среди хлама останется вместилищем кем-то сотворенного мира), — свойство, опасное для каждого пользователя, — но неисчерпаемость информации да еще стремительно пополняемой что ни миг, делает не просто незначительным, а вовсе незначимым любой там запечатленный факт (в самом широком смысле), так же как бесконечное в обе стороны время изводит практически до нуля вероятность любого события.
Пока я, отвлекаясь на различные соображения, что подтверждает нынешнюю рассредоточенность моей мысли, в уме отыскивал слова, способные вдохновить действо, человек-фишка, казалось, сам принял некое решение. Убедившись в неуступчивости горизонта, он, по-строевому развернувшись (опять вспомнил знакомого полкаша с его стилем-выправкой), направился к виртуальной реке, с волнистым изгибом, случайно или ж манипуляцией моего сластолюбивого друга напоминавшим женский торс. Друг, наверняка не меньше меня переживавший паузу в едва начавшейся игре, выдохнул с облегчением. Он ведь тоже в большой мере плод, — притом, гниловатый, — моей фантазии, вряд ли действительно обладавший даром миропопостроенья, ибо даже и мирок собственного обитания, на мой вкус, устроил бездарно.
Наш Адам теперь шагал не так уверенно, уже не строевым маршем, а с опаской, и не прямолинейно, а мелким неровным зигзагом, будто обходя нам невидимые ловушки. Не думаю, что поле на экране минное, но там не исключены какие-нибудь подвохи, силки, капканчики, подобные тем, в которые и я не раз попадал на с виду гладком пути.Он уже приближался к соблазнительной речке, когда я вспомнил еще один мой первичный страх, который забыл помянуть — речной, из самых ранних: мне и года не было, когда меня напугал холод прибрежной глины, упруго проминавшейся под ногами, как нечто живое. Испугавшись, я потом долго рыдал, сперва горько, потом сладко, заодно выплакивая все уже скопившиеся обиды. Страх речной, загнанный глубоко в подпол, изредка себя являл в сновидениях образом красивой и холодной русалки-утопленницы с волосами зелеными, как водоросли (тут и андерсеновская русалочка), — она и пугала, но к ней и влекло, как заманчивы все наши ранние страхи. Хорошо ведь помним детские страшилки, что рассказывали друг другу шепотом в непременно темной комнате, о черной руке-душительнице, о малолетке, которого мать невольно приучила к вампиризму, случайно капнув кровью из порезанного пальца в его манную кашу, и смертельно опасной женщине, кажется, с белым чемоданчиком, таившим нечто ужасное. Было и много других, но я их уже позабыл.
Человечек, чуть поколебавшись, ступил в воду. Я уж испугался, что сейчас он зайдется отчаянным рыданьем, как я в младенчестве. Ничуть не бывало: шел по воде будто посуху. «Брод, наверное», — предположил друг. Здесь пришла
Бифуркация 9
Неожиданно сам прибор испустил вибрирующий вопль, так сказать, техногенного отчаянья. Машинка, которая до сих пор лишь похрустывала да старчески покряхтывала, находясь наверняка в преклонном для такого механизма возрасте, вдруг взвыла дурным голосом, где сквозил чуть ни предсмертный ужас. То был наверняка сигнал бедствия. Подумал: все ж электрический прибор, кто его знает, не способен ли устроить у меня вселенский пожар иль даже ядерную катастрофу? Где-то читал, что эти приборчики радиоактивны, — возможно, и напутал.
Прибор засвистал разбойным посвистом, постепенно восходящим к ультразвуку и на фоне дальних горок вспыхнула надпись: «Ошибка. Штрафное очко». «Ого! — воскликнул я. — Мы-то с тобой были уверены, что игра целиком наша, а в этой чертовой машинке уже завелся арбитр. Выходит, мы вовсе не суверены игры, а, разве что, привилегированные фишки, столь же, уверен, нелепые, на взгляд истинного игрока, как этот наш человечек». «Будем смиренны, — откликнулся друг с непривычной для него кротостью. — Наверняка мы с тобой тут не верховные кукловоды. Сам ведь предполагал, что некто играет нами, а тем, возможно, еще кто-то».
Он прав: игра в нашу жизнь наверняка многослойна, коль вглядеться пристально, все мирозданье оплетено нитями кукловодов (не в смысле, разумеется, примитивной конспирологии), в каковой иерархии мы наверняка мельчайшие. Я себе представил дурную бесконечность вселенских игр, обымающих одна другую, и ощутил головокружение. Но вопрос: правит ли виртуальным миром хотя б даже самый задрипанный демиург? Не шустрый ли бесенок, побратим компьютерного вируса? Произнес вслух: «Гляди, мы уже наказаны, ни в чем не успев провиниться. Ты хоть знаешь, за какие промахи тут штрафуют?» Ответил задумчиво: «А за что в жизни вообще награждают или наказывают? Это мы в детстве знали, как заслужить конфетку, но лишь потому, что взрослые с нами играли в поддавки». Ну да, проще думать, что жизнь несправедлива в принципе, но я все-таки сохранил надежду на вселенскую справедливость, что вершится в необъятном поле, несоразмерном нашему эгоцентричному опыту.
Тут я вновь уткнулся в метафору игры без правил. Но, признаться, до поры мне игра в существование виделась более-менее честной: жизнь бывала довольно отзывчива на мои конструктивные усилия. Но подчас мне все же является печальная мысль: не вся ль она — моя собственная иль чья-то — ошибка, данная в представлении? Чистый бред, конечно! Спросил: «Сколько ж у нас в запасе штрафных очков, и что будет, когда их растратим?» «Видимо, тут и конец игре, — ответил. — Погаснет экран, канет в нетях человечек, и мы окажемся во тьме кромешной со всеми ее мрачными атрибутами. Но уверен: очков целая куча, да еще у нашего полудурка, уверен, в отличие от нас, несколько жизней в запасе».
«Про тебя не скажу, — ему откликнулся, — у кошки, говорят, девять жизней, а у моей оказалась, увы, всего одна, хоть по кошачьему веку и длинная. У меня-то много больше: случалось пяток раз на дню умирать и вновь рождаться. Очень было стремно, притом, что смерти скоропостижные, безвременные: не знаешь, когда настигнут — бывало, посреди веселья иль неотложных дел. Но свои-то запасные жизни я, похоже, почти все растратил». «Не тщись, дружище, этими мелкими смертями откупиться от нашей с тобой Черной матушки, все равно не выйдет». Я удивился: никогда ему прежде не говорил о Матушке, да и вообще из суеверия не произносил вслух ее сладкое и жуткое имя. Впрочем, коль у нас с ним жизнь, как получилось, одна на двоих, то и смерть на пáру. Но ведь и все люди единоутробные братья по неизбежной Матушке, наверно, поэтому я так и не сумел их возненавидеть.
Машинка наконец угомонилась, ее вопль стих, но будто появилась одышка, как у меня теперь, когда взбираюсь хотя б на пологий склон. В отличие от нас, экранный человечек вовсе не казался встревоженным или огорченным потерей очка. Он замер лишь на миг, будто прислушавшись к трагическому звуку, а возможно, и пытаясь понять собственную промашку, затем, решительно форсировав реку, почти утонул в экранном разнотравье. Его банальное личико, как и раньше, выражало девственно-младенческую глупость. А, может, то была, наоборот, некая электронная мудрость: ведал, что очков немереный запас, так стоит ли горевать о каждом?
Я опять вспомнил свое неотвязное, до поры безмятежное детство. Оно сулило жизнь, исполненную побед; ее словно гарантировало обожание родных, — или я их неверно понял? Побед я одержал, в общем-то, до хрена, и мельчайших, и покрупней, — над собой и любым злосчастьем. Сбывалось едва ль не все загаданное, но непонятно, как череда побед меня подвела вплотную к общему краху. Видать, загадывал, может, и умно, однако не мудро. Что ж касается риска, то у меня осталось единственное в жизни опасение — изменить себе.
Что друг норовил примазаться к моему детству, это неудивительно, странно, что он готов был разделить и мой крах. Возможно, ему в нем виделось нечто романтическое, почему б даже не величавое? Все лучше, чем бесцельное увяданье пусть и в полном житейском благополучии, а затем успение в себе самом: друг считал себя верующим, но был только суеверен. Вероятно, моя жизнь со стороны виделась чем-то привлекательной. По крайней мере, душевно гигиеничной в сравнении с нынешней реальностью, изведенной до прожиточного минимума. Может, я себя утешаю, но поражение в полном сознании и ответственности, мне подчас кажется важнее всей чреды моих напрасных побед. Только надо достойно подготовить и оформить свой крах, чтоб он был резким и внятным, как финальная точка патетичного текста, моментом катарсиса. Иль даже лучше сказать, патетического аккорда. Но почему утешаю? Тут ведь никакого открытия, больше эрудиция, коль вспомнить самый возвышенный жанр всего мирового искусства — трагедию, венчавшуюся не только смертью героя, но именно что его бытийным крахом. Рок неизменно побеждает героя, играя с ним по неизвестным тому правилам, весьма прихотливо оценивая грехи и заслуги. (Ясно, почему этот жанр так любезен публике: подобно революционной публичной казни недавнего кумира толпы. Впрочем, теперь она предпочитает мелодрамы). Приятно думать, что моя игра с неведомым роком тоже архетипична и назидательна, — только где он, зритель, кому назидание? Разве что единственный, да и тот скорей соучастник действа — разом и антагонист, и протагонист, и солист хора, иногда комментирующего действие. Возможно, я когда-то поделился подобным соображением со своим недалеким другом, и он на него клюнул, всегда падкий на умственные приманки.
Я, конечно, понимал, что жизнь неустранима, пока Земля существует. Несомненно, впереди ее новые расцветы, но уже за пределами моей телесности. Грядущим поколениям предстоит измыслить, выпестовать и выковать невообразимые сейчас основы будущей жизни, представить которую не под силу любому нынешнему фантасту, футурологу или мечтателю, хотя вряд ли становлением духа, его прозреньями. А вот еще и приплелся к мировой истории, — иль, может, вплелся в нее, — его величество Искусственный Интеллект, о котором мне и помыслить жутко. Хотя почему, собственно, коль и себя подчас вижу своего рода искусственным интеллектом (см. выше и ниже)? Мир будет исполнен уж таким техногеном, что эта сейчас помаргивающая на столе машинка покажется простодушней электрического утюга.
Есть у меня знакомый, который вообще провидит мир населенным киборгами вместо людей. Но не как беду — те его привлекают своей честной моралью, прямотой поступков и совершенной правдивостью. Вот не дай бог (если я сам искусственное существо, то похитрей задуманное): по мне лучше самая жалкая, грешная, сопливая душонка, но хоть с редким порывом к милосердию и обладающая даром слезным, чем их техногенная безупречность. Однако его можно понять: меня тоже достали всеобщее нечистосердечье и жизнь в сплошных вывертах и загогулинах. Он верит, что тогда-то и начнется игра по строгим правилам. Но творящие дух и мысль, мне кажется, сосредоточены не впереди, а где-то далеко сзади, бурлят накануне мировой истории (невнятно выразил, как сумел, но ведь еще в давней давности было расслышано горсткой наиболее чутких Творящее Слово, а после — кануло время пророков), которая несмотря на все потуги, так и не смогла их существенно пополнить, — всегда возвращается к старым вехам, питается прежним вдохновением, выковывая эпоху за эпохой, — и так до скончанья времен, пока наш мелкий шарик, крошечную росинку мироздания, со всеми нашими бедами, победами, унижениями, постижениями, достижениями и поражениями, не прикончит какой-нибудь шальной метеорит. Хорошо, коль не мы сами, все ж не так обидно.
Наверно, этот горький пассаж я произнес вслух, — не так давно, и вообще, обрел старческую повадку себе бормотать под нос, но довольно громко, так что люди на улице на меня оглядывались. Потому дружок, привычно сбивая мой пафос, вновь подъелдыкнул: «Взглянул бы на себя, ты сам сейчас будто ветхозаветный пророк, сулящий низвержение Храма». В своем бункере я давно уже не сверялся с зеркалами (см. выше), но мог представить себя нынешнего: взлохмаченные волосы, ибо я давно уже не заботился о личном благообразии, горящий взор, темные подглазья от душевной и умственной бессонницы, подбородок в пегой неровной щетине, поскольку брился на ощупь. Но все же не отпустил бороду, именно избегая сходства с любым пророком. Таким и должен быть человек в особом, небанальном, а верней, исключительном чувстве. Но со стороны могло выглядеть комично. Признать, я этого боялся, — в юности даже пригасил свое весьма развитое чувство юмора, чтоб не смотреться шутом. Кстати, о ветхозаветности: заметил, что с годами на моем лице стали проступать еврейские черты, раньше почти незаметные из-за смешенья кровей. Увы, мною возведенные храмы уже все лежали в руинах.
Перед нашим человечком теперь двоилась тропа. Он растерянно глянул по сторонам, потом вверх, будто ожидая подсказки. Тут на облаке, ярко, как мене, текел, вспыхнула надпись: «Сделайте выбор» и альтернатива «Yes/No». Всегда предпочитая позитив, — хоть и часто попадал впросак, — друг выбрал первое. И сразу отклик иль, может, оклик неведомого арбитра: «Ошибка. Пропустите ход». Экранный человек замер столбиком, ни тпру, ни ну. Проявив благородство, я не стал упрекать друга за неточный выбор. Призвал: «Помоги же ему, а то игра и вовсе зачахнет. Из иных неприятностей самому, как знаешь, не выпутаться, себя не извлечь за волосы из трясины. А в жизни-то как? Пропустишь один ход, другой, потом ее и вовсе не нагонишь». «Легко сказать, — отозвался вторичный демиург, — но тут ведь игра без правил».
Я не случайно применил болотную метафору: в жидкую вонючую неуклонно засасывающую топь попадал не раз, так пропустив множество ходов, которые потом торопливо наверстывал, — в общем-то, вся моя жизнь протекала в рваном ритме, состояла из рывков и замираний. И это бывало куда хуже, чем прямые вызовы жизни, на которые отвечал с куражом и азартом, — тут была не честная дуэль, а словно коварный выстрел из-за угла. Из гнилого болота удавалось выбраться будто не самому, а невесть чьей благодатью, что рождало религиозное чувство верховного попечения, хотя, как уже признавался, довольно смутное и, можно сказать, еретическое. Правда, иногда эти замирания казались не потерянным временем, а порой накопления, рывки же — растратой скопленного. Честно говоря, я давно запутался, что в моей жизни ценно, что напрасно.
Друг выглядел озабоченным, даже виноватым, ведь и ему, несмотря на стильную поступь, не раз пришлось оказаться в дерьме по уши, от которого долго еще отмывался, — чаще даже не по собственной вине, а из-за вольной смены эпох, коих нам выпало с переизбытком; к каждой пришлось применяться. Он колдовал с приборчиком, поигрывая на клавишах, как мы с ним когда-то на моем рояле, отсыревшем на даче и красиво охрипшем так, что его звучанья стали похожи на мутные хрусталики, напоминая клавесин, где мне виделись именно хрустальные ноты (при сочетании любви к музыке с полным отсутствием слуха, я ее больше видел, чем слышал). А пока наступила
Бифуркация 10
Дело у друга не ладилось. Прибор фальшивил боле чем дачный рояль. По экрану сновали какие-то дикие знаки электронной каббалы, в которых сквозило нечто дьявольское, — я даже поплевал через левое плечо, поскольку, как говорил, в мелочах суеверен. Своими бездарными манипуляциями мой друг наверняка усугубил наше, признать, мягкое наказание, хоть и неизвестно за что: как нерадивый ученик чародея разбудил силы, с которыми не мог сладить. Ландшафт уже не выглядел соблазнительным, выгибался, корежился, егозил. Человечек почти потерялся средь разыгравшегося шторма (тянул баллов на 9). Перспектива, как ошалела: не прямая, не обратная, а вообще невиданная, — точка обзора, наверно, и вовсе была по ту сторону экрана. Испуганный друг скулил: «Херня какая-то. Разве такое возможно?»
Знакомый программист меня как-то просветил, что в руках неумелого пользователя компьютер способен на чудеса и фортели, не предусмотренные ни одной программой. Видимо, сверхсложная машинка обладает тем же чутьем, что и необъезженный конь, норовящий сбросить неумеху. (Я уже уподобил вольный мысле-речевой поток, — он может быть и устным, и письменным, — норовистому коню; тут, видимо, нечто отдаленно похожее). Это, возможно, резвился мною предполагаемый вирусный бесенок. Кажется, машинка обладала и чувством юмора, самым человеческим из всех чувств.
«Вырубай-ка свой сбесившийся керогаз, — предложил я наугад, — и начнем игру снова. Пока что никаких обретений, только урон». Не знаю, почему это пришло в голову, никогда ведь не чувствовал желания переиграть свою жизнь наново, — как и вообще, жалея потраченных времени и усилий, не любил что-либо начинать сызнова. В ранние годы я не чаял выпутаться из детства, которое виделось только прихожей полноценного бытия; никогда б не согласился его растянуть вдвое. Знать бы, что это и есть лучшие, истинно полноценные и плодотворные годы. Взрослая жизнь так многое сулила, что страстно мечталось в нее поскорей окунуться. Но и потом, после многих разочарований, все ж не тянуло смыть слезой печальные строки. Да и как вычеркнуть строку, когда в жизни так все одно с другим сцеплено, что, разомкни звено, и вся цепочка рассыплется? Оглянись назад, так там видится живой, можно сказать, интерактивный процесс, где победы — предвестье поражений и наоборот; где грех — там и покаяние, а ошибки могут быть еще как плодотворны. Впрочем, кажется, я нечто в этом роде уже говорил. Ну и еще раз оглашу это не слишком замысловатое, но очень важное для меня постижение, хотя каждый из вас наверняка и по себе это знает.
Трудно сказать, моя жизнь роман ли, сборник новелл, а то и анекдотов, но из нее не тянет выбросить ни единого слова. Однако тут еще и, возможно, главная причина: сам процесс жизни меня порядком утомил, — еще и с моей-то нынешней бытийной бессонницей. Заново все повторить — на это меня вряд ли хватит, да и уверен, что, избежав прежних ошибок, налеплю новых, глядишь, и еще досадней. В детстве я был готов существовать вечно (именно в той, неизменной полноте и полноценности бытия), а теперь не хочу, мне уже хватило. Это, наверное, благо, что нам, в отличие от виртуальных игр, дана единственная попытка (хотя можно свою жизнь разделить надвое: в первой части грешить, во второй каяться, — так многие делают). Короче говоря, предложение начать игру заново не иначе как странный перекос моей мысли. Разумеется, я вижу противоречия и в своей жизни, и мысли, и речи, но их избегать, это, по-моему, подростковый инфантилизм, засушивание и одной, и другой, и третьей. (Не всегда стоит сводить концы с концами, поскольку это обедняет существование.) Вовсе не значит, что я мыслю и говорю путано. Наоборот, соответственно бытию, как таковому, которое не счетно, а континуально (так мне объяснил знакомый математик и, кажется, я его понял). Вроде бы верный ход мысли слишком часто меня приводил к вовсе ложным выводам.Еще в юности, когда времени был даже переизбыток, а сил и жизненного драйва навалом, я ненавидел любые повторы, которые меня будто укачивали до тошноты, а ведь они музыкальны.
Однако я напомнил: «Игра еще толком не раскочегарилась, а мы дважды наказаны». «Так и будем ее переигрывать до бесконечности? — отозвался друг. — Недостойно кукситься от первой же неудачи. Где ж твой прославленный стоицизм?» Как-то он мне говорил, что и у него нет желания выдать на бис драматичную (так он считал, а, по-моему, в его случае, разве что трагикомическую) мистерию жизни. Сам он уже смотрелся уверенней, не лупил клавиши как ни попадя, а будто наигрывал осмысленную мелодию. То ль его умением, то ли сам по себе, но экранный мирок понемногу остепенился. Шторм пал до примерно трех баллов, а потом и вовсе наступил штиль. Местность теперь была немного растрепанной. Она была красива, но не как прежде: напоминала неприбранную красавицу. Сейчас в ней был очевиден подвох. Если внимательно приглядеться, средь зеленого луга мерцали тревожные подпалины. Человечек теперь направлялся к горке, которая очевидный контрапункт пейзажа. Картинка чуть рябила, так что там можно было вообразить парение неких полупрозрачных сущностей, — коль не ангелов, то, по крайней мере, эльфов.
Свет экранчика дотягивался лишь до края многофункциональной столешницы, а дальше — единообразная мгла, поглотившая и мою тень.
Из невидимых щелей теперь поддувало стужей. В заоконном мире, наверное, пришла зима.Как уже говорил,зимой я будто замирал, на меня нисходил туповатый покой, что все-таки получше осеннего унынья, но даже в пору детского атеизма будто чуял и чаял приближение Рождества, себя ощущал накануне какой-то нежнейшей мистической (этого слова, конечно, не знал) сказки, которую, однако, от меня утаили. С годами это чувство не пропало совсем, но все ж стало не вовсе отчетливым, как и все другие.
«Экая у тебя холодина, — сказал друг, поежившись, — но все-таки повеяло свежим духом». Я на ощупь взял с кровати два шерстяных одеяла, мы в них оба закутались. «Теперь бы по рюмке», — предложил друг. Мы с ним когда-то еще как пировали, случалось, что один на один с вечера до рассвета, — когда жили бедно, лишь под плавленый сырок, порезанный на ровные дольки, и соленую черемшу с рынка, но это бывал истинно пир слова, ума и дружбы. Подчас спьяна делились такими уж откровенностями, что по утрам было стыдно. Но при всей тогдашней трепливости и любви ко всяческим приколам-подковыркам, мы оба эти тайны хранили, — не потому ль, что компромат взаимный? А главное, теми ночами я иногда обретал вдохновение, впадал в некий, что ль, речевой экстаз, выпрыгнув из обыденности: сыпал афоризмами, изрекал невесть откуда взявшиеся мысли, ими сам любуясь. Друг обалдело слушал, на меня глядя восторженно и недоверчиво, как на Золушку, вдруг обернувшуюся принцессой (это, может быть, слишком: он, в общем-то, и всегда знал мне цену, однако ее преуменьшая). В ту пору я мог поверить, что veritas и впрямь in vino. Но сейчас я отверг его предложение, сохраняя принцип совершенной трезвости, а то мало ли что напортачим в нашей замысловатой игре? Друг спорить не стал, видно, представив себе напившегося, буянящего демиурга, — а пить умеренно он не умел, если начинал, то уж до упора, то есть до полной потери стиля, когда все внутренности нараспашку, все сокровенное — наружу. Моя ж пьяная откровенность бывала все-таки не без хитрецы.
Экранный человечек теперь буксовал возле горки, не столь высокой, как выразительной, будто не решаясь начать восхождение. В поле игры, средь теперь слегка взъерошенного пейзажа, она занимала очевидно привилегированное место. Я уж, было, решил, что мы вновь потеряем ход, но друг-манипулятор подхлестнул нашего дурачка клавишей, будто стеком заупрямившуюся конягу, — мы с ним в юности немного занимались конным спортом, оттуда и мои прежние конские метафоры. Впрочем, альпинистом искусственный человек оказался так себе, одолевал пригорок, как взбирался на Эверест. Однако явил упорство: скользя и срываясь вниз, тем потеряв пяток очков (в чью, интересно, пользу они пошли?), он уже ползком на брюхе покорил-таки неподатливую вершину. «Упорная гусеница», — похвалил друг, ценивший это свойство, как и прилежанье в любом деле, которыми не обладал, впрочем, имея по виду сходное качество — инерцию стиля и жизненной поступи, которые терял только крепко надравшись. У меня-то как раз хватало упорства и прилежанья в стремлении к своим напрасным победам, которое, правда, тоже сквозило инерцией, или, может быть, инертностью натуры.
Альпинист, покоривший пригорок, стоял на самой его макушке с видом победителя. Не так ли и мы преувеличиваем свои грошовые победы? Со мной уж точно было. Но одновременно его рисованное личико выражало иль, по меньшей мере, изображало восхищенье открывшимся видом. Примерно так радовался красивым пейзажам деревенский дурачок (теперь, увы, ушедшая натура, а раньше был в каждой деревне, как предмет насмешек, но также и попечения), с которым я дружил в детстве. Потом он вскинул головку, пристально вглядываясь в виртуальные небеса.
Я подумал, что, может, он обладает неким зачатком, хоть мельчайшей крупицей духа (от нас же самих ему запавшей), смутной догадкой о своем создателе, которого, подобно нам, пытался прозреть в небесных далях. Знал бы он, что лишь отголосок многих отголосков очень дальнего эха, возможно, и громового раската, коль можно сказать, пропущенный сквозь две нескладные жизни и чью-то техническую гениальность. Однако его ближайший творец не парил в горних высях, а притулился возле меня в закупоренной от всего мира комнате, кутаясь в потертое одеяло. По правде сказать, убогое зрелище. Почти жизненный банкрот, а возможно, попросту фигура моей речи, — а я — чьей-то еще, и так многократно.
«Вот оно, и первое обретение», — сказал друг. «Какое же?» — «Прекрасная точка обзора». Я и впрямь себя ощутил на вершине холма, если и не внутри красоты, то словно поверх нее, — и обзор был действительно широк. Я так увлекся картинкой, что даже подумал, что в таком вот жизненном обрамленье был бы счастлив (или уже бывал?)Тут уж никак не предположить проказу мелкого бесенка: сила наведенной иллюзии намекала на существование некого демона виртуала, способного конкурировать с самой природой.
Тут я вспомнил почти к месту: «Как-то мне в пору душевной сумятицы, когда мысль истерична, но, бывает, и прозорлива, вдруг померещилась идеальная точка мироздания, — там, альфа или омега, — откуда видны все возможности бытия. Наверняка глупость, как думаешь?» «Если она и существует, — резонно откликнулся поумневший друг, — то, разве, для верховного кукловода». С этим не поспоришь: нам, грешным иль почти безгрешным, но всегда близоруким душам, конечно же, недоступна столь всевластная очевидность.
Что ж до красоты, то эта категория давно уже выпала из моей мысли, и чувство ее постепенно увядало от юности к зрелости, — и дальше все быстрее. Когда-то я мог ею восхититься в искусствах, зодчестве (уже говорил об архитектурных снах), мышлении, и, разумеется, женской. Потом восхищение (верней, его след, пепелище былого костра) стало каким-то сухим, умственным, удовлетворенной констатацией, привычкой оценивать. Но, странным образом, с годами крепло чувство природы, — прежде к ней равнодушный, я теперь ее впитывал всеми, так сказать, душевными порами. Может потому, что ослабло зрение, но, хочется верить, чуть прозрела душа. Тому, вероятно, доказательство, что я все-таки чувствую музыку: тоже не с прежней остротой, но бывает, что пригасший костер вдруг вспыхивает от горячей искры.
«Красота», — бормотал друг, видимо, тоже себя почувствовавший внутри иль поверх того сладкого морока. Красоту мы с ним понимали различно, женскую в том числе: его вакханки мне казались не более чем смазливыми. Он видел красоту внешнюю, я же ценил внутреннюю. Впрочем, и у него иногда случались прозренья красоты. Помню, как он оцепенел перед Джокондой, вылупив глаза и бессмысленно шевеля губами, пока надзирающий мент его не пхнул в спину, чтоб не задерживал очередь, бежавшую торопливой струйкой (кто помнит, в наш город ее привезли на неделю, давая на осмотр каждому полминуты). На музыку, с моей точки зрения, у него был вкус еще хуже, чем на женщин, — тоже поверхностный: мог увлечься ритмами, не чуя глубин и высей. Когда, подражая мне, бывал на концертах, постоянно задремывал и незаметно ковырял в носу, притом, что, в отличие от меня, обладал неким зачатком музыкального слуха. (Я-то воспринимал музыку особой интуицией, помимо нот.) Пока мы обминали губами слово «красота», наступила
Бифуркация 11
Пауза в игре вновь затягивалась. Мне пришла мысль, что она иссякла сама собой, нас одарив пусть и невеликой, даже, пускай, комичной, но все-таки победой. Уже, по-моему, говорил, теперь не помню к какому случаю, что не раз, хотя и не многократно, мне хотелось воскликнуть: «Остановись жизнь, замри мгновенье!» По сути-то, звучало не слишком притязательно: я не ожидал и не требовал от существования немереных даров, был готов удовлетвориться вполне скромным благообразием жизни. Его, наверно, и обрел в конце концов. Что мой нынешней изолят, как не запечатленный миг мне доступного благополучия в оскотинившемся мире?
«Где ж скромность? — отозвался чуткий друг моей мысли (мой чуткий друг или друг моей мысли? Двусмысленная получилась фраза). — Тут высшее своевольство. Нам ли дано самовольно поставить точку в игре, превыше любого воображения? Нам ли решать, когда в ней поставить точку, с нашим-то кругозором, узким, как взгляд вот с этого холмика». Он последнее время стал говорить почти моим голосом. Притом, расхожие банальности, которые я сам огласить постеснялся бы. Наш обзор и впрямь невелик: взгляд, старающийся прозреть поднебесье, всегда упирается в босые ноги праведника. А может, большего и не надо? Предпоследняя фраза уж не знаю, как попала мне на язык. Не иначе меня на мгновенье посетил тот самый речевой экстаз, когда вдруг ляпнешь неожиданное для себя, что потом разъяснить не получится.
Тут хитроумная машинка своей электронной волей выдала сообщение в самом виртуальном зените: «Переход на второй уровень». Возможно, это друг подсудобил, чтобы приборчик подтвердил его незамысловатое соображение, что, типа, жизнь не остановить самовольно, разве что беззаконно оборвать (будущее нас всегда вожделеет, может быть, плотоядно). А возможно, приборчик обладал собственным житейским здравомыслием. «Сколько ж здесь уровней?» — я спросил. «Кто их знает, коль игра без правил? Допустим, девять, по числу небесных сфер. Или, скажем, кошачьих жизней», — ответил. Однако земной Эдем пока не вознеся в эмпирей. Вместо музыки сфер прибор издавал механический звук вроде электронной шарманки. Поколебавшись, экран опять выдал уже знакомую альтернативу. Теперь кликай «No», — потребовал я. Видимо, пришел мой черед ошибиться. На категоричное отрицание экран ответил жестким катаклизмом. Пейзаж накренился, вдруг вспузырившись холмами. Речка вихляла, как змея, меняя русло, — страшно подумать, каково там приходилось моим русалкам-утопленницам. Наш герой почти сошел на нет, изъеденный зернистой рябью. Виртуальный мирок столь одичал, что там, кажется, могло произойти самое невероятное, верней, наихудшее. Я озаботился: «Как бы нам не устроил Чернобыль». «Разве что, короткое замыкание», — успокоил друг. «Тоже ни к чему. Все же выруби-ка ты его к едрене матери. Представь, как нашему девственному уродцу тошно в этом сбесившемся мире».
Я себя ощутил благородно-гуманным демиургом, чувствующим ответственность за нелепого экранного человечка, слегка на меня похожего. Примерно то же, наверняка, испытывал и мой друг, вовсе не душевный, но иногда жалостливый. В детстве он плаксиво жалел сломанные игрушки, сентиментально хоронил в песочнице усопших аквариумных рыбок, их посыпав розовыми лепестками, — к людям нередко бывал беспощаден. (Человечек был нашей общей игрушкой, каковые бывали не только в детстве, но и потом: материальные, ментальные, случалось, и живые люди). Впрочем, я и себя ловил на чем-то подобном, — это не удивительно: мы с ним были, как два смежных сосуда — перетекали один в другого.
Однако и без нашей воли приборчик утихомирился сам собой. Возможно, в нем есть «защита от дурака» (меня, в данном случае), а, может быть, выбранное отрицание было вовсе не ошибкой, а это был кризис перехода, о каковых я много что знал. Машинка явно подхватывала мои свойства, или же так подстроил мой друг, более умелый в обращении с прибором, чем я думал. Любой переход из одного состояния в другое (даже из одной ситуации в смежную иль географическое перемещение) для меня иногда бывал настолько мучителен, что казалось, мне и вовсе каюк, — особенно тяжкими бывали переходы с одного возрастного этапа на другой, что, казалось бы, проблема заурядная. Я уже говорил о множестве своих неокончательных погибелей, столь частых, что можно было к ним привыкнуть, но с подлинным предсмертным ужасом, притом, не помню, сказал ли о своей зависти к людям, живущим плавно. В общем-то, я человек не завистливый, поскольку уверен не то чтоб в своем превосходстве, но, по крайней мере, в уникальности своего пути, который нельзя поверить чьим-либо другим. Однако все ж теперь, когда накопились прожитые годы, немного завидую людям складным, терпеливо копящим свои умения, знания и заслуги, незаметно достигая почтенного состояния (по мнению окружающих, и что важней — собственному), тогда как у меня сплошные взлеты и срывы. Казалось, что нахапал жизни полные горсти, а раскрыл руку — там пустота, всё незаметно утекло куда-то. Тут можно и посетовать, но лучше это считать своеобразным даром судьбы, не позволяющей мне впасть в самоуспокоенье, забронзоветь в банальной почтенности, заставляя постоянно трепыхаться, затевать различные игры по правилам иль без оных. Весьма утомительное благо, но дающее мне отсрочку от старости, что за мной гонится по пятам, — иногда почти слышу за спиной ее хриплое, астматическое дыханье.
Тем временем, на экранчике произошла перемена: изобразился, разумеется, не высший эмпирей, но все ж какое-то, что ль, поднебесье. Долина словно подернулась облачным туманом, поднимавшимся от воды и сыроватой почвы. Картинка оставалась изящной, однако уже по-другому: взгорки теперь были едва видны, но хранили свой изысканный абрис; в дальнем озере туман будто прилег на камыши и струями тянулся вверх, образуя дымовые колечки; ближний лесок утонул в серебристой дымке по колено. Красота, но не столь откровенная, как прежде, чуть таинственная, вполголоса, пиано. Возможно, это было просто раннее, туманное утро, именно та пора, когда в душе образуется щелка, куда проникают тревожные веянья иных миров (я об этом уже говорил, хотя и другими словами, а повторы, как помним, музыкальны).Раньше я всегда спал допоздна, утомленный минувшим днем, который бывал чересчур изобилен, теперь же меня постоянно будит эта неотмирная тревога, на что-то намекает, возможно, требует нечто, но я еще не понял, что именно. Думаю, не весть ли это нашей общей Черной матушки (по ней, как я уж сознал, все люди братья и сестры, пусть мне б и не хотелось с кем попало брататься), самого нежного и пугающего в моей жизни образа, где одновременно страх и тепло, который так наименовал? Его можно понять тривиально, как даму с косой (или, кажется, с пилой), что непременно срубит (отпилит) башку любому Анике-воину, но для меня это единственная несомненная реальность в точнейшем ее выражении средь всех обманов и самообманов существования, без которой оно может показаться и вообще сомнительным, — да и наша мысль постоянно упирается в тупики. Я долго от нее отмахивался, а когда принял, многое в жизни (главное, в мысли) стало на свои места, хотя нельзя сказать, что навсегда и прочно.
«Однако твой прибор и напустил туману, — сказал я. — Тут не только ничего не отыщешь, но можно потерять, что имел». «Сказано ведь — новый уровень. Сам знаешь, что смысл действительной новизны сперва бывает неясен. Раньше ты любую закавыку облекал теорией. Большой был теоретик, хоть и домашнего уровня». Это обычная между нами подковырка. Было время, когда я увлекся теоретизированьем и обобщениями до потери чувства реальности, понимания простейших бытовых взаимосвязей (то есть, самой обыденной, повседневной причинности, типа: коль сделал так — должно выйти примерно эдак) и, пускай, ложных, но весьма удобных, как разношенные тапки, понятий. (Потом я догадался, что не все в мире поддается обобщению — много исконно единичного. Утомительно во все вглядываться по отдельности, но что делать?) Честно говоря, на чужой взгляд, наверняка вел себя как полупомешанный, — по крайней мере, неверный друг меня в этом убедил. Тогда он всласть надо мной покуражился, видимо, решив, что это его окончательная победа: издевательски опекал, как несмышленыша, к чему я редко подавал повод, всегда стыдясь своих слабостей, — чуть ни слюни мне вытирал, — пока я не вцепился в образ Черной матушки (или он в меня), который стал мне опорой.
С другом, разумеется, своим обретеньем не поделился: не по его уму, — к тому же этот образ слишком индивидуален, его легко спугнуть неосторожным словом. Да и вряд ли б он ощутил его метафизичность. (Смерть понимал примитивно, иль, может, от нее заслонялся показным цинизмом. В детстве я даже считал его подспудным некрофилом. Помню, как с порочным упоеньем он разглядывал дохлую галку, пока меня от нее рвало съеденными на завтрак макаронами, — о торжественном захоронении усопших рыбок я уже говорил. Правда, он как-то записал в блокнот мной случайно брошенную фразу: «Только осмысленная гибель станет тризной». Но это, уверен, не для духовной пользы, а чтоб когда-нибудь ею щегольнуть). Возможно, он показался бы ему инфантильным, вроде преображенных, изощренно спроецированных буки или бабая, чем нас пугали взрослые (меня еще каким-то микиткой, вроде юркого чертика, но я его не боялся; неважно, как называли мелкого стервеца, выпрыгивающего из темноты, который вряд ли тебя слопает, но может защекотать до смерти).
«Он словно парит в облаках», — сказал друг о нашем человечке. Потом — вдруг, неожиданно, как ловкий выпад бретера (всегда был мастер на подвохи): «Вот тебе еще подарок». И отдал мне листок, бумажный обрывок, исписанный моим нестерпимо корявым почерком. Как было не узнать родные каракули, случайный ошметок литературного порыва, о котором я говорил, чудом уцелевший от всесожжения? Любопытно, чем руководствовался друг, храня многие годы никчемную бумажку. Почтеньем ли к моей некогда резвой мысли и писательскому дару, успешно загубленному (потому исключавшему ревность), или, наоборот, как доказательство моей природной бездарности? Кто ж его разберет? Что наши с ним отношения двусмысленны, уже говорил не раз. Там был отрывок некоего рассуждения без начала и конца: «Для меня, прижатого к земле своим детским невеликим ростом, образом недостижимого отдаленья служили небеса, и моей незрелой мысли было вольготно разлечься в небе, как облаку. Затем они, словно б, спустились вниз, и я стал уже среди небес, однако, небесная легкость обернулась тяжким противоборством земли и воздуха — мысли с земным бытованием». С одной стороны, ужас: коряв был не только почерк, но и способ выражения: какой-то наивный захлеб и впрямь незрелой мысли, сумбурно пытающейся найти хоть боле-менее точные слова для самовыражения.
Но, если мой сомнительный друг хотел меня пристыдить стародавним провалом, он своего не добился. Не скажу, что читать эту записку из прошлого мне было приятно: там я давнопрошедший, с былым ходом рассуждения, нить которого давно уже потерял (еще и поэтому текст мне видится нелепым). Но при очевидном разного рода дилетантизме, в этом доставленном письмишке от меня прежнего мне нынешнему было чем гордиться. Мысль незрела, сумбурна, да, но там больше чувства, и оно совершенно искреннее. Притом, всё выражено безо всяких, что ль, внешних соотнесений, отзываясь лишь внутреннему и на волне именно что собственного, уникального чувства. Можно сказать, что это безбашенный порыв к истине, — даже, скорей, попытка прорыва, — прямиком к цели, без околичностей, вне какого-то литературного жанра и, так сказать, общекультурного контекста. Такое письмо очень уж резвый конек, неудивительно, что он сбросил новичка, навсегда отбив охоту к бумагомаранию.
Но, если б даже я и отважился на литературу, то теперь не посмел бы писать столь бесформенно, то есть, по сути, беззащитно (хотя знаю, что именно к беззащитному, обнаженному слову, охотней всего нисходит истина, которая, считается, тоже нага). Уж не знаю, может быть, обычно язвительный друг в этот раз хотел не унизить меня, а взбодрить (понимал: теперь он сам ничто без моей бодрости — его смежный с моим сосуд, кажется, почти опустел), — мол, когда-то ведь был не дурак, а главное, с творческим куражом и большим замахом. На всякий случай я ответил ему равнодушием, к которому тот, как я знал, чувствителен (так всего надежней уязвить его): молча положил письмишко в карман. Он ни о чем не спросил и никак не разъяснил свой дар. Так я и не узнал, почему именно сейчас он мне подсунул эту бумажку, — вряд ли случайно. Возможно, ему нечто навеяла низкая облачность, теперь затянувшая весь экран. Тут настала
Бифуркация 12
Едва видимый человечек все же являл признаки жизни. Клубком тумана он пал с холма, почти утонув в низкой облачности. Чуть заметной струйкой различался кильватер его движения. «Странная, однако, игра, — сказал я. — Сплошной туман и невнятица. Хотели прояснить жизнь, а только добавили мути». «Не торопись, — откликнулся друг. — Жаль, что среди твоих принципов нет важнейшего — терпения. Всегда то замирал, как придурок, то суетился, будто у тебя шило в заднице». Я не стал отвечать грубостью на грубость, даже покорно кивнул. Упрек был расчетлив: он знал, что и сам себя часто корю за отсутствие столь неброского, но истинно христианского чувства. Но дело не только в его смиренном благородстве. Действительно, ждать и претерпевать для меня мученье. Оттого и тревожные пустоты в моей жизни, что наполняет скука (понимаю, что она полезна — стимулирует мысль и, можно сказать, ожесточает духовный поиск, но предпочел бы выковыривать из жизни изюминки, как из сдобной булки; знаю, что это небезопасно: можно сковырнуть родинку), — да и вообще, многие беды и неприятности (только сейчас подумал: не оттого ль моя жизнь не всегда логична, что в ней события не теснятся, не подпирают одно другое, будто выстроившись в затылок друг другу; притом они все-таки неразрывны, как я уже говорил). К примеру, у меня редко хватало терпения дождаться, пока до конца вызреет какая-то верная мысль, то есть созреет до прямого намеренья, меня собой пропитав до самых корней души. Бывало, что вот явилось точное понятие о том, как выправить мою в очередной раз скривившуюся жизнь, а начнешь его применять, оказывается, к этому не готов, грубо говоря, психологически, — да и подчас даже телесная моторика противится. А потом уже оно само выдыхается, и вроде б счастливая мысль лишается своей исключительности, — теряется средь множества таких же сирот, ублюдков моего сознания (подсознанья, озаренья, уж не знаю, чего там). Так и остаешься при многих верных, но не использованных понятиях. Они бессильны, уже без жизненного драйва, не побуждают к действию, а только обременяют ум и тяготят душу. Эту речь я, кажется, вновь произнес вслух, как уже бывало.
Мой язык стал несдержан, вопреки названному принципу, с тех пор, как я привык к безлюдью своего дистиллированного мира, где нет строгих препон меж внутренним и внешним, и забывал, что сюда проник соучастник, пусть и мой альтер эго, но критичный и колко оппонирующий (я только сейчас подумал: не решил ли он мне заменить совесть?) Как вот и теперь друг не удержался от критической реплики: «Не потому ль ты и сам себе утомителен?» Не думаю, чтоб только потому, но, возможно, это как-то связано: и впрямь утомительно все время чего-то нетерпеливо дожидаться. Мой друг тоже нетерпелив, но не способен к думам (в возвышенном смысле слова), — у него только мыслишки и легко удовлетворяемые позывы, самые примитивные: похоть, мелкое честолюбие, одно время он себя, подозреваю, одурманивал наркотой, как, видимо, средством от скуки, — потом все же бросил. Для себя он точно не утомителен, как и для окружающих, кроме, разве что, меня одного, — причины можно понять из моей предыдущей речи: кажется, уже сказал, что подчас видел в нем обезьяну, вольно или невольно меня пародирующую, или даже некий дурацкий вариант моего же собственного естества. Уже несколько минут, как я придержал язык, но, вероятно, продолжал шелестеть губами. «Передохни, — посоветовал заботливый друг. — Твой монолог слишком затянулся». Это он культурно выразился, в юности мы в таких случаях говорили: «Такому рассказчику что-то там за щеку». Я и впрямь стал мыслить чересчур обширными периодами, не переводя духа, уповая, что сцепка слов меня избавит от бытийной невнятицы. Однако теперь надо набрать воздуха, чтобы продолжить. Я сделал мысленный абзац.
Зная мою нетерпеливость, взрослые (они не придавали ей большого значения, приписывая раннему возрасту) мне внушали житейскую мудрость: не торопись, погоди — и все само собой наладится. Умом я это понимал, но принять в душу не выходило, хотя в жизни многое пришлось перетерпеть, — одолеть не умом, не волей, а просто переждать. При моем самолюбии это бывало обидно — уповать на жизнь, которая сама, без моего усилия, все разрешит, или ж на чье-то внеположное милосердие. Надо все же признать, что действительно налаживалось, хоть и не всегда, и не как надо. Я так подумал, заметив, что туман на экранчике стал понемногу бледнеть. Над дальним взгорьем обозначился красный ободок привставшего солнца. А выше него, на чуть заалевших облаках — вновь роковой выбор: Yes/No. «Оба мы с тобой промахнулись, — признал я. — Давай-ка доверимся случаю». «Наконец ты постиг простую жизненную мудрость: в игре без правил лучше действовать наугад, — отозвался друг. — Ты был расчетлив, но, признай, попадал в дерьмо чаще чем в пятидесяти случаях из ста. Теперь понадеемся на орла-решку».
Я, разумеется, не подсчитывал, но, коль прикинуть, верных и неверных жизненных решений, было у меня примерно напополам, — выходит, что и не стоило понуждать ум, и житейская умудренность часто бывала не впрок. К тому ж у меня ведь как-то мелькнула мысль, что мой ленивый иль нерадивый демиург, решая мою судьбу, просто наугад мечет кости. (Даже физики, как знаю, вынуждены признать, что мирозданье не детерминировано до конца, то есть исконную случайность многих событий. Это материя, что ж говорить о сферах более зыбких.)
Мой друг как раз предпочитал действовать наобум, нерасчетливо устремлялся прямиком к цели, по пути норовя сокрушить любые препоны. Его интерактивный жизненный метод вряд ли был чем-то хуже моего расчетливого, — просто мы две разные натуры (или же два аспекта единой). Он добыл из кармана серебряный полтинник еще царской чеканки, посредством которого издавна разрешал свои бытовые сомнения. Монетка щелкнула о роковую столешницу, поколебалась на ребре, затем все-таки сделала выбор. Я даже не глянул, что нам выпало, почему-то уверенный: и случай нас подведет. Машинка засопела, всхлипнула, но не оштрафовала, не лишила хода (могла б и жизни), а выдала новую картинку. Уже не долина, словно окутанная утренним туманом, а сад, но тоже утренний, хотя не в самую рань. «Ну вот, наконец удача, — удовлетворенно отметил друг, — причем самая чистопородная, ибо случайная. Чем тебе не райский сад, хоть и не в девятом эмпирее?»
Однако, нет, сад не выглядел райским, по крайней мере, я не так представлял истинный рай (разве что, растрепанный мелкий раёк), — был не в строгом порядке, а немного запущенным, не классичным, а опять-таки романтическим. Он был мне смутно знаком, как и предыдущий пейзаж, и так же, как тот — не в точном образе, а значками чувств и вехами памяти (приборчик, разумеется, не вернул нам детство, но был в перекличке с той эпохой наиболее явных потерь). Я, наверно, уже говорил, что в нашем дачном садике, мелкие страхи (страшки) таились за каждым кустом, но радость там цвела дикой розой и непривычной для северных краев белой акацией; та расцветала красивыми снежными лепестками, но ненадолго: вскоре от ее цветенья оставались лишь сухие коричневые стручки. Всегда красиво цвела и яблоня у забора, хотя очень скупо одаряла плодами. «Узнаешь?» — спросил я друга. «Конечно», — ответил. Друг любил тот мой загородный раёк, кажется, не меньше меня. «Только не хватает сосен», — добавил он, приглядевшись к картинке. Действительно, три сосны мне виделись контрапунктом (это слово, кажется, недавно употребил; ну пусть будет: «патетический эксцесс», — звучит странно, однако точно) нашего участка. Они были значительней его, уже и по росту, и потому, что много древнее, — видимо, остаток соседнего леска, когда-то почти изведенного ради дачного поселка. К тому ж нерукотворны, в отличие от прагматичных дачных посадок (даже цветы были прагматичны: чтоб услаждать взор).
«Ты о них вот как сказал, — продолжил мой альтер эго и продекламировал с выражением: “Никогда не избавлюсь от памяти о трех соснах, видных из дачного окна. Всего им хватало, чтоб воплотить мироздание. Шатры их крон легкостью, переменчивостью и ажурностью спорили с облаками. Кора была груба, как плоть жизни, стволы возвышенны, как устремление к горнему. Каковы они сейчас? Вряд ли стали мелки, как почти все детское. Ведь сколько я ни расту, они всегда останутся предо мной великанами. В детском существует и то, над чем никогда не возвысишься. Отчего б моему сознанию не уподобиться одному из тех деревьев? Они ведь маячили предо мной все ранние годы: всегда по утрам, мой распахнутый дню взгляд сперва плутал в тех возвышенных кронах”». Вообще-то, я подчас думал, что у нас одна память на двоих, но теперь никак не мог вспомнить этот пассаж о дачных соснах. По стилю он напоминал мое давнее, отвергнутое мною письмо: все так же искренне, выспренно и коряво. Но, разумеется, это не эмоциональный выплеск моего друга, в нем всегда было ни на грош поэзии. Однако, может быть, он не только крал обрывки моего давнего опуса, но и заучивал их наизусть с непонятной целью.
«Это не все, — сказал друг. — Еще концовка, едва ль не философская (слово “философия” и все от него производные раньше были для него ругательством, думаю, и теперь тоже): Задайтесь вопросом и вы: почему светлое детство не сделало нас всех богоравными? Отчего столь трудна жизненная стезя, и все мы плутаем в лесах, как изобретенные чьим-то небогатым вымыслом человечки». Коль это и впрямь ошметок моей речи, тут я действительно загнул: начал с деревьев, а кончил претензией на богоравность, — когда-то я, может, и видел тут связь, теперь — нет. Насчет вымышленных человечков, это, допустим, некое предчувствие. Но кто такие «вы»? Значит, я и тогда вещал не в пустоту, а к кому-то все-таки обращаясь, притом, наверняка, во множественном числе (сама патетичность выкрика не предполагала вежливости). Призывал в сообщники не единственного приевшегося друга, а какую-то людскую совокупность. Это был зов, на который никто не откликнулся… Ну вот, пожалел себя, позабыв, что зов-то потаенный и утаенный — в подушку, под одеяло. Лишь тот, кто был ближе всех, циничный кривляка, моя своенравная тень, его расслышал и теперь мне самому им аукнул, неважно с каким замыслом. Сосен не было на картинке, но словно чуть трепетал воздух там, где должны бы стоять.
«Куда ж подевался наш человечек?» — спросил друг. Тот действительно затерялся в этих нерайских кущах средь полузаглохших дорожек романтичного сада с его одичавший от долгого неухода растительностью, будто играл с нами в прятки, как мы прежде со взрослыми. Дачный сад был ведь еще тем хорош, что обилен тайными закутками, где можно было схорониться, наблюдая взрослую жизнь со стороны, когда она такова, как есть, не на показ или же для назидания. В отличие от речной долины, тут горизонт был невидим, вместо него — воздушная стена, сквозившая в прогалах кустов и деревьев, за которой, однако, тоже совершенная пустота, невозможность любого образа. Садик был вроде сладкой ловушки, откуда не выскользнешь.
«Так ли он здесь нужен? — усомнился я. — Ведь существо не действующее, а страдательное. Что способен найти? Похоже, догадливый приборчик сам собой нам возвратил две важных утраты, будто он в курсе нашей интимной топографии». Я подумал: а нужны ли и мы, — имею в виду, целиком человечество, — своему демиургу, бестолковые насельники малой планеты, живущие кое-как? Но без одушевленных куколок, что была б за игра? Любому демиургу, даже дилетанту, нужны свидетели его всемогущества и объекты верховного попечения. Иначе сам он, никем не любимый, никому не опасный, не развеется ли в бесконечном и весьма путанном пространстве-времени, которое все что ни есть делает невероятным? Мы с другом оба поежились, ощутив космический холод бессубъектного мироздания.
Чуткая к моей мысли машинка не замедлила нам вернуть человечка. Он теперь истово нюхал дикую розу, изображенную столь достоверно, что ее аромат словно проникал в комнату. Запахи для меня всегда ностальгичны, будто прокладывали тропинку к какой-то вроде и позабытой, но неустранимой жизненной вехе. Аромат роз мне был приятен, напоминая детство, и невыносим запах жасмина: им намеченная тропа упиралась в успение самого дорогого мне человека, что растерзало мою душу, но и одарило спасительным образом Черной матушки. Не ведаю, как он к ней приблудился, — возможно, чуть напоминал смертный запах формалина. Тут я пресек свою мысль: уже ведь, по-моему, сказал, что стараюсь держаться подальше от родных могил, — иначе б игра стала траурной, превратилась в череду отчаянно грустных поминок. Стала бы уже вовсе не игрой.
«Коль тут почти Эдем, не сотворить ли ему подругу?» — предложил мой со-демиург, сам никогда не умевший долго существовать без женщины рядом, — любовный взгляд со стороны, своего рода льстивое зеркало, помогал ему блюсти форму; да и вообще, он становился как-то бесцелен. С одной стороны, было б гуманно избавить экранного героя от вселенского одиночества, но фигурка была настолько субтильной, что трудно представить, как из нее добудешь ребро. Уж не говоря о соблазне: верхушка яблони, которая для нас в какой-то мере, служила древом познания добра и зла (срывать незрелые плоды было очевидным злом, за которым следовало воздаяние от взрослых: конечно, не порка, но долгий постылый нудёж) чуть виднелась сквозь ветви цветущей акации. Была неплодовита, но все ж на десятка два яблок в год ее фертильности хватало. Кстати, на нашем прежнем участке и змеи водились. Однажды в траве заметил гадюку. Впрочем, это мог быть всего только ужик, — я ведь слаб в герпетологии, или как там называется. Тут пришла
Бифуркация 13
Уже говорил, что число 13 вопреки его дурной репутации мне обыкновенно сулило удачу. Вновь на него понадеюсь. Тем временем, мой торопливый друг, вовсе не собираясь изымать ребро у субтильного человечка, уже самовольно перебирал на экране девичьи образы, различные в своей общей заурядности. Некоторые, объективно говоря, были даже по-своему красивы, но именно в его вкусе: еще в юности он провидел за много лет современный гламур, нынешних героинь всяческих дефиле и конкурсов типа Мисс очарование какого-нибудь там Урюпинска, обобщенный образ которых — кукла Барби. (Раньше-то идеалом служила Венера Милосская, хотя и она для меня вовсе не идеал женщины. Помню, как стоял пред ней часа два, завороженный этой беспощадной, откровенно безжалостной красотой, потирая вспотевшие от мистического страха ладони. С тех пор еще решительней избегал в жизни благоволения Богини Великих Страстей, которая подчас ко мне проявляла внимание.)
Однако мой друг вовсе не стремился отыскать свой прежний идеал смазливой простушки (я их в юности брезгливо чурался), которые, ныне, пообтесавшись, взошли до уровня умеренно честолюбивых карьеристок из офисного планктона. Бормотал: «Ему-то вовсе не нужна идеальная женщина. Экранному дурачку нужна экранная дурочка, которая его, по крайней мере, не унизит своим превосходством. Еще не хватало ему стать подкаблучником». Один из девичьих образов все же меня чем-то задел. В нем проглядывало нечто жалкое, какая-то, что ль, вина или давняя обида, сколь их можно передать штрихами и черточками, — так мне, по крайней мере, почудилось. Такой тип женщин во мне когда-то пробуждал нежность. Любовь, пока моя душа еще не потеряла чувствительность, мне приходила не от восхищенья, а именно от жалости, — всегда начиналась теплым чувством.
В отношении женщин я весьма даже грешен, разве что чуть меньше своего сластолюбивого друга, — но вот эта иногда приходившая жалостливость упасла от еще больших грехов. Помню, когда молодым путешествовал автостопом, веселую болтовню дальнобойщиков о том, как они «вставляли» (глаголы были самые разнообразные, очень крутые) во все места какой-то дорожной потаскушке: «а потом — ей в ноздри», — сказал один с похабным ржанием. Тут наверняка речь не шла о насилье: такие на все готовые негигиеничные шлюшки-путешественницы были когда-то не редкостью на дорогах, — не знаю, как сейчас. Но меня, несмотря на сопливое ницшеанство, потрясло это поругание женщины; тогда я первый и последний раз устыдился своего мужского естества. Почему я вдруг о ней вспомнил? Это была одна из крошечных занозок, с давних пор впившихся в мою душу, которые начинали покалывать, отзываясь какой-либо жизненной аналогии: жертву (по крайней мере, таковой виделась моему тогда совестливому воображению) шоферюг я себе и представлял такой вот жалкой навсегда обиженной дурочкой.
«Ты что, запал на эту блаженную?» — спросил друг, ухватив мой взгляд. — Это уже не глуповатость, а почти слабоумие. Ее-то искусить будет проще простого». Тут вновь сказалось наше с ним внутреннее несходство: я в ней различил не слабость ума, а пораненную душу. Он вдруг вспомнил: «Знаешь на кого она похожа? Вылитая моя тетушка». Я отыскал в памяти, хотя и не без труда, эту старую деву, невыразительное существо, с будто виноватой улыбкой, почти затерявшееся средь многолюдья и многообразия его семейства, где в отличие от нашего, все существовали розно, каждый сам по себе. Конечно, не «вылитая», но сходство действительно было, если не внешнее, то по женскому типажу, — ну, и, разумеется, экранная дева была много моложе.
В их доме отсутствовал даже общий обеденный стол для семейного сбора. Тому причина или, может, следствие — путаные отношения между родственниками и неопределенность их семейных функций, что томило мое воображение: чудились адюльтеры, едва ль не инцесты. От этого семейного неустроя друга тянуло в мой родительский дом, не то чтобы всегда благополучный, но целиком внятный. Меня ж, наоборот: от нашего покойного, но и скучноватого домостроения — в их предполагаемо слегка порочный бытовой разор, рождавший фривольные мысли.Даже и убогая тетушка не казалась бесполой. Кто его знает, какие чертенята водилось в этом тишайшем омуте? Ее взгляды исподлобья мне иногда виделись призывными. Поэтому, еще юношески застенчивый, я избегал с ней оставаться наедине; по-моему, и не перемолвился ни единым словом. Конечно, эта старая дева вовсе не томила мою память, но в ней все ж оставила какую-то невнятную зазубринку. Разумеется, не помню, когда и где она потом затерялась.
Впрочем, друг, слегка помедлив, принял мой не оглашенный выбор: «Ну, пусть эта. Все-таки не как другие». Может, и для него почти безгласная родственница тоже была мелкой занозой в душе (не буду гадать, по какой причине; хотя я уже говорил, что он жалел только сломанные игрушки и подохших рыбок, но был равнодушен к чужим переломанным судьбам). Невесть какой манипуляцией он попытался ее отправить в наш запущенный раёк, но тут отчего-то взъярился прибор. Он истошно взвизгнул, заморгал, а потом вверху, средь невидимой кроны одной из трех сосен возникла надпись: «Ошибка. Минус две жизни». (Рядом вспыхнул пиратский знак: череп с перекрещенными костями. Помню эту эмблему смерти на траурном столбе высоковольтной передачи: единственной явной опасности на том дачном участке. В его экранном воплощении я столба не заметил.) «Ничего, еще много осталось», — утешил друг. «А почему сразу две?» — поинтересовался. Неуверенно объяснил: «Их же теперь двое».
Покарав нас иль наши творения аж двумя смертными приговорами, хотя и c отсрочкой исполнения, машинка, плотоядно заурчав, стихла. Девушка наконец явилась на экране. Электронный Адам на нее не тотчас обратил внимание, как прежде не заметил потерю сразу двух своих жизней. Он теперь сосал палец, уколовшись тернием приманчивой розы, что и со мной часто бывало. Наша дурочка озиралась по сторонам, достоверно изображая тревогу. Кто ведь знает, в каком из неисчислимых компьютерных мирков предсуществовал этот образ? Был ли у него реальный прототип или он просто выдуман кем-то и для чего-то?
Наконец заметив друг друга, электронные человечки замерли, как два нелепых столбика, будто не зная, как теперь поступить. Они вовсе не торопились свести знакомство, то есть себя вели согласно нынешним представлениям о благонравии, но все-таки постепенно сближаясь мелкими будто китайскими шажками. Демиург иронически напевал марш Мендельсона, единственную из классических мелодий, что знал наизусть. В наше-то время считалось, что мужчину красит решительность, даже наскок, а женщину — призывное кокетство. Теперь все не так, учитывая возможность обвинения в домогательстве или секшуал харассменте, которые, в отличие от убийства, не имеют срока давности. Теоретически они и меня вполне могут настигнуть. Страшно подумать, сколькие мне способны предъявить претензии за домогательства (в большинстве удачные) тридцати, двадцати, даже десяти, а то и более свежей давности. Правда, до в прямом смысле харассмента я никогда не опускался, в отличие от своего друга, когда ему случалось быть хотя бы мелким начальником.
В оконную щель поддувало уже всерьез. Видимо, зима приближалась к своему апогею, но детски нежное чувство новогодней сказки мне пока не явилось, — много лет жду его. А теперь ему взамен — тревожная мысль, вновь, как бывало не раз, радикальное сомнение в сущем: а есть ли он вообще, заоконный мир, или мы с моей тенью закупорены в ящике, брошенном в немыслимое пространство; может быть, зарытом в землю, словно гроб, иль опущенном на дно морское (тогда мерцавший на столе экран нечто вроде иллюминатора — единственное оконце в жизнь, да и то виртуальную)? Мне казалось, я чураюсь мира, а может, это мир чурается меня, существа, как подозревал, иноприродного, — не грубо, а очень вежливо, мягко, тесня год за годом, в результате, отправил в эту мою резервацию, где буйство любых, даже моих самых диких фантазий для него уже не опасно. «Ты, что ль, действительно хочешь в своем бункере проиграть наново всю мировую историю, которую принял себе в обиду?» — спросил друг, кивнув на Адама и Еву, теперь взявшихся за руки, — он будто подслушал мои мысли, как часто умел, хотя и всегда их немного перевирая.
«Мало ли что я хочу или хотел бы? — ответил. — Понимаю: это всего лишь игра — не реальность, а тень ее тени. Средство убить время, которое слишком живуче. И все же… как ловко сумела разбередить давние вехи памяти. Выходит, она неким образом уже вплетена в мою жизнь. Как думаешь?» «Хер знает эту электронику, — ответил друг. — Слышал, один японец помер, заразившись компьютерным вирусом». Но я-то догадывался, что сам вот именно этот приборчик лишь странное, неожиданное изобретенье моей речи, одна из ее витиеватых фигур. Оттуда наша взаимная сопряженность. Надеюсь, что моя речь удержит в себе (или собой?) и этот прибор, и последние крупицы мною упущенного сквозь пальцы мироздания.
В соседней комнате чуть потрескивал паркет, словно там кто-то ходил почти невесомым шагом, но я не предвидел иных посетителей, кроме лишь одной гостьи, которая мой дом уж никак не минует. Однажды явится такой же вот легкой поступью и расплетет, как умелая пряха, все узелки моей спутанной жизни. Или она уже давно ко мне присоседилась, пока что едва заметная, как та убогая тетушка?
Тем временем два электронных существа ускользнули от нашего пригляда вглубь экрана, затерявшись средь некошеных трав, листвы и плодовых деревьев. Возможно, уединились в какой-нибудь райской куще. Я уже говорил, что в глубине нашего участка находились потаенные места, но главным схроном был шалаш из валежника и душистого сена. Там я как-то провел целое лето на пару с соседской девчонкой. Нет, я не испытывал детской влюбленности, на которую уже был способен, к этой белесой конопатой дурнушке, но, как теперь понимаю, меня все-таки волновало наше с ней половое отличие, — иначе, зачем бы я тогда пожертвовал ради нее всеми летними радостями? Нет, мы там не занимались чем-то запретным. Занятия, в основном, были вовсе невинные: читали книжки вслух (не потому ли в пубертатном возрасте я испытывал к ним почти сексуальное чувство?); она плела бесконечные венки из, кажется, незабудок, а я мастерил единственного бумажного змея, который так и не взлетел по причине моей рано обнаружившейся бездарности к ручному труду. И все-таки, между нами, видимо, временами происходило какое-то неприличие, — скорей, не наяву, а только в мыслях, — но мы часто покидали наш тайник с горевшими от стыда щеками. Нам было отпущено всего одно лето, больше я ее никогда не видел и ничего не слыхал о ней.
«А гениталии-то у них есть?» — произнес друг, с обычной для него скабрезностью (выразился куда грубей), ткнув пальцем в экран. Уже говорил, что с детства у него на уме всегда была какая-то похабщина. На мой же взгляд, с нашими творениями не вязалась любая непристойность, ибо те очевидно безгрешны, хотя бы в силу своей внутренней пустопорожности.
С виду могло показаться, что в экранном мирке надолго установился мир и покой, загородная идиллия. Однако не зря уравновешенность бытия у меня вызывает опаску. В моей жизни такой штиль всегда предвещал бурю. Может, я сам же ее накликивал, предпочитая любой шторм мертвой зыби. Так и теперь: виртуальный ветер сперва только шевельнул электронную растительность. Потом закачались деревья, пригнулись кусты, заволновались травы, взвились, как снежные хлопья, лепестки еще не отцветшей акации. Поднялся настоящий ураган, готовый смести напрочь этот искусственный раек. «Что они там учудили, эти два придурка? Может, тайком наелись незрелых плодов познания?» — предположил друг. Так, наверно, вторичные мироустроители готовы спихнуть собственную вину за вселенскую катастрофу на свои созданные тяп-ляп творения. А он, должно быть, надавил не на ту клавишу, не туда кликнул или я уж не знаю, в чем прокололся, но осатаневший прибор теперь глючил вовсю.
На экране сновали дикие образы, плод чьего-то болезненного или же оборвавшего узду воображения (я подумал, что свихнувшийся программист еще опасней полубезумного иль, может, слишком благочестивого художника, чьими полотнами я испуганно любовался в Прадо). Казалось, там сами собой происходят чужие игры уж точно без всяких правил. Вместо рая, на экранчике теперь буйствовал ад, куда с верхнего надэкранья, как осенние листья, сыпались всклокоченные ангелы. Даже не буду пытаться передать словом тот вселенский бардак. (Не хочется думать, что это не предполагаемый программист и друг-лузер, а моя собственная речь обезумела, — резвый конек вновь проявил своевольство. Но может, никто из нас и не виноват. Не знаю точно, что за штука нейросеть, но не в эту ли сеть мы попали оба и сейчас в ней трепыхаемся, как пескари в садке рыболова?) Друг всеми пальцами терзал наугад клавиатуру, так же бесцельно и рьяно, как прежде пытался играть на моем охрипшем рояле, устраивая невыносимую для моих ушей какофонию. Я ощутил угрозу нешуточную: компьютерный вирус, пожиравший раёк, вдруг да перекинется на меня, как на того японца, обернувшись неизвестной науке, потому смертельной хворью. Похоже, любимое число 13 впервые не принесло мне удачи. Но теперь следует
Бифуркация 14
Вдруг на экране взамен искорененного сада (моя память извела наш дачный сад все ж не так буйно, а исподволь) явился четкий и совсем неожиданный образ. Не человек, не зверь, не какое-нибудь чудище, а просто фарфоровая чашка. Верней, не простая чашка, а изящная, тонкой работы, дорогая, с куртуазной росписью. Я тут же вспомнил кофейный сервиз на шесть персон — едва ль не самую ценную, притом что неприменимую вещь в нашем довольно скромном жилище. Не считая, конечно, рояля. Но тот был громоздким, вырезал из домашнего пространства изощренную фигуру, по моему чувству, музыкального облика: мне виделось некое сходство со скрипичным ключом. В раннем детстве он мне казался неприступным, но оказался некстати доступен, — по-моему, уже говорил: было время, меня даже насильно к нему приваживали. И сервизик был лишен своих прагматических функций, однако иначе. Обитавший в стеклянной горке, он был неприкосновенен буквально. Понятное дело: уже пару веков как вымерли люди с такими нежными пальчиками и деликатной повадкой, что способны пользоваться этой посудной роскошью.
Сопряженная с моим существованьем машинка, разумеется, ее мне напомнила не случайно. С дорогим сервизиком («Настоящий сакс», — гордо говорила моя бабушка, единственная в семье, кто несколько уважал быт и собственность) был связан наибольший в моем детстве грех перед семейными ценностями даже в самом прямом смысле: однажды, — конечно, тайком, — я взял в руки запретную чашечку, чтоб наконец ее разглядеть подробно, и та, выскользнув из моих корявых, неаристократичных пальцев, разлетелась в пыль, символически обездолив шестого участника салонного кофепития (притом, блюдечко-то осталось, тем подчеркивая некомплектность). Вот был скандалище! Это мягко сказано. Мои родные, в общем-то, довольно равнодушные к материальному именью в духе тогда принятой безбытности, тут как с цепи сорвались: меня надсадно ругали (в семье не нашлось ни единого защитника, что было новым и пугающим), по ходу вспоминая мои прегрешенья (всеобщий любимчик, светловолосый ангелок, я не и предполагал, что их скопилось такое множество), хотя до рукоприкладства, кажется, дело не дошло, запомнил бы. Я чувствовал себя преступником, врагом человечества, совсем пропащим, изгоем на веки вечные. Родным понадобилась целая неделя (срок для детства огромный), чтобы примириться с утратой. Я был прощен, но зарубка в душе осталась: выходило, даже самые близкие не всегда мне защита; их запреты строги, кара за нарушение нешуточная. Выходило, что моя ценность небеспредельна, не выше дорогого фамильного наследия. Притом, на всю жизнь у меня осталось тревожное чувство, что вроде благоволящие небеса всегда готовы разверзнуться гневом: печальное было открытие.
Я все же простил родных недели через две и давно позабыл эту детскую катастрофу. Но ушлый приборчик, конечно же, мне ее напомнил не просто так, привязав к ныне творящемуся катаклизму. Не исключу, что беда с чашкой стала предвестьем, коль и не причиной, моего нецельного, довольно хрупкого существования, всего в трещинах безвременных и нерегулярных смертей, о чем я уже наверняка говорил. Я, может, и попытался бы (или пытался), по примеру друга-сочинителя, склеивать свое бытование слюной, соплями, еще и спермой, но для этого у меня не хватало словесного дара.
Чашка теперь виделась огромной, во весь экран, причем, неукорененной, стояла как-то опасно, наискось, весьма уязвимая в тектонических судорогах виртуального мира. «Сейчас грохнется!» — воскликнул друг (применил слово куда грубей), разумеется, знавший о моем раннем грехе, меня выпихнувшем из, что ль, ментального рая, где, казалось, обеспечена надежная защита от всех бед, неизменное благоволение властвующих, и всё, что ни есть, предназначено для моего ублажения. Он ее пытался спасти своим отчаянным аллегро, — наверняка понимал, зная всю предысторию, что это не обычная посуда, а символ, метафора (я б назвал метонимией: моя жизнь вечно раскачивается средь смежных уподоблений) и гибель ее грозит кончиной не только одному из наших мирков, но, может быть, и всем разом. А возможно, и нам самим. Мы понимали оба, что игра, в нас теперь запустившая корень до самого солнечного сплетенья (сопряженность с машинкой я теперь чувствовал физически), стала нешуточно острой.
Как я и ожидал, обреченная посудина вновь разлетелась в пыль и на траурно почерневшем экране ярко вспыхнул роковой вопрос: «Quit?» Не решаясь сам на него ответить, друг, заложник моей речи, такой всегда наглый и беспардонный, теперь глядел на меня просящим взглядом, будто ожидая заветного слова, какого-то, может быть, заклинания. Но я как онемел, не находил слов не только волшебных (кроме детских заклятий вроде «чур-чура», давно уже бессильных), но и попросту подходящих моменту.Хуже всего, что и молитва не шла на ум. В ней я всегда был совестлив и ненавязчив, прибегал к ней редко, не уверенный, к чьей именно силе взываю (см. предыдущее), но, разумеется, к величайшей и властной, которую бестактно отвлекать от попечения обо всем мироздании (или даже об их несчетном количестве) нытьем о своих пустяках. Если же в Ней предположить некоторую отзывчивость к челобитным мурашей, снующих у подножья Престола, который непредставимо высок, то не сами ль мы подгадили судьбе человечества эгоистичным попрошайничеством в ущерб ближнему и дальнему?
Надо сказать, что в своем атеистическим детстве я все ж иногда чуял присутствие не равнодушной, а, наоборот, отзывчивой Властной силы, о которой взрослые стыдливо умалчивали, — и не в межгалактических далях, а совсем рядом, со мной обок. В тогдашней блаженной наивности мог попросить у нее велосипед или, к примеру, заводную машинку, — и нередко получал страстно желаемое. Мне и теперь это видится справедливым: я ведь никому не желал ни малейшего зла или ущерба и был простосердечен. С тех пор моя душа в своей глубинной основе так и не повзрослела: я прочитал много высокоумных книг, изощренно трактующих Всевластную силу так или эдак (иль ее хитроумно отрицавших), но мои самодельные ереси из них не впитали ни единой строчки. Да и сам я с годами научился мыслить вполне кучеряво, но в Ее отношении я, по сути, остался так же простодушен, разве что, стал по-взрослому деликатней. И мой личный миф о рассеянном демиурге тоже ведь наивен. Молитва у меня будто сама собой изливалась, когда я оказывался в полном уже тупике, выйти из которого не умел и в своем воображении, — то есть, когда собственная речь мучительно обрывалась и мысль замирала, как упрямый осел. Теперь молитва почему-то медлила, будто окаменела в устах (стала камнем во рту?), — и других заветных слов тоже не находилось.
На экране искусительно помаргивало вопрошание «Quit?», но мне вовсе не хотелось закончить игру, что виделось бытийной капитуляцией. Друг был прав: я действительно азартен в судьбоносных играх, — а эта мне сейчас представилась таковой. К тому же, успел сказать, что все начатое привык доводить до конца. Казалось, полезное в жизни свойство, но иногда оно шло мне во вред, — когда упорствовал вопреки здравому и практическому смыслу (такое случалось нередко). А бездарный ученик неведомого чародея, меня сам втравивший в игру, но, в отличие от меня, не привыкший к своим постоянным кончинам, не сомневаюсь, натурально испытывал смертный ужас. Невнятно шелестел губами. Я сперва подумал, что он-то шепчет молитву, но потом, к своему изумлению, услышал расхожую пошлость, вроде того, что все зло от баб (намек не только на экранную Еву). С его стороны это была чудовищная неблагодарность. От женщин он ничего не видел, кроме добра, но, получается, хранил к ним подспудную опаску, — наверняка фрейдистского происхождения: я уже говорил о веянье похоти в его богемно расхристанном доме. Возможно, он себя представлял успешным дрессировщиком женщин, — притом, знал, что хищник всегда может выйти из повиновения циркачу, что придает взаимной остроты их тоже игре без правил.
Он уже был готов выйти из игры, но я остановил его окриком: «Да погоди ты! Сам знаешь, каковы азартные игры: можно просадить всё накануне кажущейся победы, а, можно сорвать банк, поставив на кон последний грош». В моей жизни это бывало так часто, что когда-то я был уверен: «чем хуже, тем лучше», — предпочитая надежду свершенью. Прежде при любых сбоях существования мне впереди всегда виделась благополучная развязка, пусть даже самого неопределенного контура. Но тогда времени у меня было в переизбытке, будущее будто раскинулось предо мной просторным шляхом, позволяя все в жизни исправить и выправить (да и сама жизнь была еще так бодра и полноводна, что будто стремила к какому ни есть хеппи-энду), теперь время ужалось, хоть и тая срок, — но я его предчувствовал физически, ибо тело ведь не обманешь.
Игра сама напомнила о сроках, ограничив наш затянувшийся выбор. В зените вспыхнуло число 60, убывавшее с каждой секундой. Неведомый партнер нас будто поставил на счетчик, только счет был обратный (неудивительно: кажется, говорил, что последнее время живу будто задом наперед). Заветное слово так и не сорвалось с моих окаменевших уст (иль с живых уст окаменевшее слово), а друг не посмел нажать губительную кнопку, сулящую конец света хотя бы в самом узком, буквальном смысле. Инициативный приборчик опять все решил за нас. Пропал вопрос, так и не дождавшийся ответа, и сразу наступила тьма кромешная. В этом девственном жилище, давно вычищенном от моих инфантильных страшков, впервые за годы стало и впрямь жутковато. «Зажги свет!» — взмолился всерьез напуганный друг. Я милосердно щелкнул выключателем. Однако свет не откликнулся механическому «Да будет!..» Дело в том, что за века эскапизма у меня набралась целая куча самых разнообразных долгов, наверняка включая и коммунальные. А пока
Бифуркация 15
Темнота загустела будто непролазная торфяная трясина. И тут мой боязливый напарник по мироустроению совершил поступок сродни предательству. (Не отличаясь особым мужеством, он был способен поддаться панике, хотя и не по пустякам, — я-то никогда не был паникером.) Когда он самовольно распахнул оконную штору, служившую завесой от мне опостылевшего мира, из которого выкроил узенькое пространство своей экстерриториальности, я был готов к тому, что чужеродная жизнь сейчас хлынет в комнату, нагрянет вся целиком, непомерная, излишняя, распугав интимные для меня видения, спутав все шифры из только мне понятных помет, примет и узелков на память. Но за окном стояла (лежала, парила, простиралась) столь же непроглядная темень, что в моей выгородке, будто человечество все целиком уже вымерло: ни одного горящего окна, фонаря и даже постылой рекламы. «Может быть, городская авария, что-то с электричеством», — предположил друг, в любой ситуации остававшийся реалистом. Такое действительно было на нашей с ним памяти раза два.
Я готов был принять его утешительную гипотезу (всегородская все ж не вселенская — частное, поправимое бедствие, а не гибель всего и вся, — чураясь мира, я, разумеется, не желал ему катастрофы): давно уже не навещал прежде любимый город, но оставил его в состоянии какого-то напряжения, тайного неблагополучия, или, верней, как мне казалось, неполной устойчивости. Нет, с виду он был довольно пригляден, постоянно украшался тротуарной плиткой, стеклянными билдингами по окраинам взамен убогих пятиэтажек; бронзовыми памятниками кому попало, хоть и оскорблявшими мой художественный вкус; множились лишние для меня места для шопинга и общественного увеселения (впрочем, признаю их гуманитарную ценность). И все-таки я чуял, что в нем подспудно скапливается беда. Честно говоря, не был в этом полностью уверен: себя вечно подозревал, что, бывает, личному придаю всеобщий смысл и масштаб, — а может, это и верно, коль оболочка моей суверенной личности, уже не помогавшая сберечь собственное и уберечься от чужого или, скажем, всеобщего, настолько поистрепалась и прохудилась, что ее пришлось заменить кирпичными стенами.
Приближение общей беды я чувствовал кожей, которая у меня сверхчувствительна и даже профетична. Притом, не представлял, откуда ее ждать и какой именно. Чаще всего мне виделся бунт оголтелых масс, с диким ревом толпы и кровью на свежей брусчатке, возможно, прошлое опрокидывая в будущее: такое ведь нашему городу довелось пережить на моей памяти дважды, но почти безболезненно. Многие думали, как и я, что наутро проснутся в уже обновленном мире, будто очистившемся кровавым жертвоприношением. Но нет, жизнь, может быть, только чуть сдвинулась со своей мертвой точки, и то непонятно, в лучшую ль сторону. То ли жертва оказалась все-таки недостаточной, то ли жизнь (в целом, как всеобщее бытование, нерасторжимая сцепка различных взаимосвязей) спасительно инертна, устойчива в своей неустойчивости, как ванька-встанька, и умеет быстро зализывать несмертельные раны.
С моим, как были уверены друзья и близкие, анархическим настроем, я не убоюсь всеобщего бунта, хотя меня назвать анархистом слишком смело. (По душевному настрою, возможно, так и есть: меня всегда тяготили любые рамки, ограниченья и условности, но по жизни я скорей консерватор, уж сколько лет стараюсь ввести в берега свою неуемную душу: см. сказанное вначале, будем считать, что это музыкальный повтор. Даже могу признаться: было время, когда был готов весь мне отвратительный мир разрушить до основания. Позже пытался стать созидателем, но мало в этом преуспел). Я не против власти как таковой, только хочу, чтобы та от меня держалось подальше, и всегда верил, что возможна власть неназойливая, по крайней мере, в отношении таких автономных, ей нисколько не обременительных личностей, как я. Вроде бы, наш негласный консенсус вполне достигнут: я от нее отгородился траурной шторой, и ей, разумеется, до меня никакого дела нет, средь ее-то своекорыстных забот. Но чую нюхом, что она загнила в себе: сочащиеся в мой склеп (уже напоминал, что нюх навевает предпочтения) ветерки все явственней припахивают гнилью (для меня политика всегда дурно пахла, теперь же совсем провоняла). Судя по всему, ленивый, но жадный Левиафан уже окончательно протух (по преданью, даже и в полной силе это чудище невыносимо смердит тухлятиной).
Человек экзистенциальный, живущий в себе, я теперь допускаю, что могу стать жертвой политики (то есть, быть погребенным под ее обломками), которую, кажется вымел поганой метлой из своего неотъемлемого пространства. (Это личностная необходимость, которой вовсе не горжусь. Наоборот: мой респект тем, кто готов изгваздаться в политике, — а копаясь дерьме, непременно замажешься, — чтоб ее хоть немного очеловечить.) Но, если бунт — спасение от тихо подкравшейся катастрофы, я готов, покинув свою устричью раковину, присоединиться к бунтующим. Тут еще дело в том, что человек обыденный мне постыл до омерзенья, а люди в героической динамике (других слов не нашел, чтоб наименовать состояние моих былых соратников по августовским, а потом и октябрьским баррикадам) — даже увлекательны. Можно было предположить, что затемнение улицы — результат некоего сбоя в политике в самом широком смысле, включающем также экономику и в целом общественное устройство или же его неустрой, а отсутствие ночных светил не больше чем совпадение, — до небес политике, к счастью, не дотянуться.
«Не горлань! — напомнил о себе друг почти спокойным тоном, — ты не на оппозиционном митинге». Оказывается, моя патетика выплеснулась вовне. Любопытно, что в отношении вопросов метафизических, для меня важнейших, я всегда тих и сокровенен (вовсе не склонен с кем-то делиться собственными постижениями), когда ж речь заходит о политике, к которой почти равнодушен, дурно возбуждаюсь, даже иногда начинаю брызгать слюной и размахивать руками, — эта тема на многих действует наркотически.Впрочем, мне никогда и в голову не приходило «зажигать массы» (совсем уж не по характеру), это как раз мой вечный сосед пару раз выступал на митингах и даже имел успех, по крайней мере, не меньший, чем другие, — он там был гарантирован любому оратору. Правда, его политического темперамента хватило лишь на две-три бурных общественных сходки.
Тем временем тьма за окном разредилась. Одна за другой проклевывались звезды небесные, загорелись окна соседних домов, с наглым шиком зажглась почему-то ненавистная мне реклама. Видно, городские службы успешно сладили с энергетической аварией: я вновь убедился, что жизнь упорна, как целиком, так и в своих частностях. Приборчик, тоже упорный, теперь шелестел сам по себе; неторопливо перезагружался, хаотично перебирая чьи-то или же собственные грезы и наметки для нас таинственных замыслов, — в безумных картинках иль мудреных формулах. Наконец взамен делирическим глюкам, на экране явился пугающий вердикт: «Сбой программы. Обратитесь к разработчику». Друг присвистнул: «Ого, знать бы его! Глумится, что ль, над нами эта чертова машинка?» (Кажется, ее ругнул впервые.) Но добрый совет был, скорей всего, провокацией, а возможно, и впрямь сарказмом. Прибор на нем не настаивал; помедлив, выдал другой анонс: «Две жизни потеряно. Игра продолжается».
Я не спросил друга, чьи это жизни, где потеряны, когда и кем. Представил себе наши с ним (у нас была, собственно, одна жизнь на двоих — два аспекта единственной) затерянными в космосе, как раньше они виделись мне пылинками на просторной длани Верховного Суверена. Иногда я чувствовал, как истончился раздел (стенка, преграда, плотина) меж моей жизнью и смертью, — скоро и вовсе он/она станет незримым и проницаемой. Однако наша с ним где-то затерянная судьба пока еще не пришла к финалу. Мы покуда сохраняли сознанье себя в мире, воленс-неволенс продолжая игру без правил. «Не печалься, — ободрил я друга, — нашу потерянную жизнь ты знаешь кто непременно отыщет и сбережет до скончанья веков». Вы-то, конечно, поняли, о чем я. Если же нет, см. внимательно предыдущее и последующее.
Строгий анонс пропал. Игра, наверняка, следуя своей потаенной логике, перешла на другой уровень. Верно, сработала какая-нибудь там нейросеть или ж пресловутый ИИ, способный даже на правдоподобную имитацию творчества. Теперь на экране ветвился лес. Как и речную долину, как и сад — наш неухоженный раёк, и его моя память приберегала на случай, как ценную заначку. Не то чтобы какой-то определенный, — скорей, с бору по сосенке: пахучий настой всех лесов, где мне приходилось плутать в своей жизни, исполненный страхом лесным, который я уже поминал, но как-то мимоходом. Теперь игра без правил сама завела меня в дебри. Жизнь мне часто виделась непролазной чащей, откуда подчас выбредал на тропинки и просеки, хотя обычно пер напрямик сквозь, фигурально выражаясь, бытийный бурелом.
Однажды мне странно привиделось (то ли сон, то ль сюжет для так и не написанного рассказа), что сам я — медведь-шатун, ведущий лесную рать на завоеванье людского мира. Моя судьба мне лишний раз доказала, что я все-таки дикое по натуре существо, чуждое миру, где обитаю, лишь кое-как выдрессированное. (А выдрессировать окружающий мир мне так и не удалось, как ни старался.)
О суверене страха лесного я узнал не от Жуковского, который, вероятно, по своему добродушию, как-то, что ль, сгладил лесной ужас, приписав гибель мальчика его больному воображенью. (И шубертовский громовый раскат в музыкальной аранжировке стиха, конечно, грозен, но от него сердце не замирает в предсмертной тоске, — слишком красив и эффектен.) Меня заставляла учить стихотворение о Лесном царе во всем его подлинном ужасе моя немецкая бонна. До сих пор наизусть помню зачин:
Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?
Es ist der Vater mit seinem Kind
Er hat den Knaben wohl in dem Arm,
Er faßt ihn sicher, er hält ihn warm1.
Кажется, это для ребенка лет пяти-шести чистая отрава, душевная рана на всю жизнь, но, может быть, и такое арийское воспитание мужества. С тех пор и дачный перелесок мне навеивал безысходное «In seinen Armen das Kind war tot», то есть казался местом, где умирают мальчики. Но странным образом, если чаща мне виделась обителью зла, местом погибели, деревья в отдельности я любил (см. выше о дачных соснах). Среди моих подростковых бзиков (многих, самых экзотических, о них я, конечно, никому не рассказывал, но ближайшему другу мне, возможно, случалось проболтаться), был и такой: чудилось, будто я обрастаю корой, коричневой ребристой корочкой. Не то, чтоб уже обрастаю (ведь на ощупь я ее не чувствовал), но вот-вот начну. Ясно себе представлял, как ее сколупываю, словно подсохшую болячку, обнажая розовую кожицу. С омерзением и порочным интересом листая подростком медицинские книги моего деда-венеролога, о чем уже поминал, я видел воочию, сколь разнообразны кожные болезни, — от сифилитических язв до красной волчанки, — и как они уродуют человека. Они пугали (сейчас вспомнил — и у меня сразу зачесалась рука), хотя страх болезни — мельчайший из моих инфантильных страхов. Может быть потому, что оба деда были врачи, и слово «болезнь» — не чрезвычайным, а вполне обыденным в нашей семье.
«Ну и держи последний подарок», — сказал друг, мне протянув затертую бумажку. Я ее приложил к мерцавшему экрану, чтоб кое-как разобрать одряхлевшие письмена. Там было как раз о деревьях, а точней, о древесности (и лесная чаща, мерцавшая сквозь бумажный листок, казалась уместным водяным знаком). Я прочитал, возможно, продолжение обрывка, что мой друг запомнил наизусть: «…А может, вовсе и неплохо покрыться корой, словно дереву, копить в себе нутряные соки, не откликаясь на зовы эпох, подчиняясь одним только вечным ритмам природных сезонов? Я подумал, что, возможно, так осуществится моя мечта стать неживым, тем избавившись от бремени проживать жизнь миг за мигом, обретая лишь видимость знания и подобье мудрости. Это и будет достойным завершеньем игры без правил — не поражением, ибо всегда победно шелестят древесные кроны. И я еще подумал, странно, очень странно: куда ж деваются освобожденные древесные души, когда рухнет ствол, срубленный дровосеком иль дерево сгниет само собой, где же их рай? А может, они, как индусы, душой переселяются в предмет обихода, когда дерево становится столом (вроде моего, почти беспредельного), стулом, этажеркой, то есть из дикого и лесного превращается в домашнее, берегущее человеческий уют? Тоскуют ли тогда древесные души о подземной влаге, питающей корни, котор…» (Тут рваный косой обрыв на самом, должно быть, интересном месте).
В этот раз почерк был не мой, куда благообразней, но стиль мышления моим прежним — неуклюжим, но въедливыми, — да и вряд ли кому другому могла прийти в голову такая нелепость. (Приятно думать, что я хотя б в нелепости превзошел других.) Видно, это он тайком записал на бумажном клочке мой монолог, речевую импровизацию в полпьяна, как раз эпохи «обрастанья корой» (попытка с ней примириться?), в целях, наверняка, моего последующего изобличения в полной, да еще извращенной дури или даже безумии. (Конечно, это вовсе не безумие, а, разве что, подростковая неврастения). Пока я с трудом разбирал выцветшие буквы, наступила
Бифуркация 16
Надеюсь, это и впрямь последний дружеский дар на мое тринадцатое число, документальное свидетельство прошлого (когда-то вроде спаленного в унитазе), с которым я всю жизнь пытаюсь расстаться, отбросить хвост, как удается ящерице. Иногда кажется, что получилось (см. выше), но в общем-то понапрасну. Да это теперь и не так важно, поскольку близится миг, когда, чем ни затыкай дыры, проемы и пробоины памяти, ко мне нагрянут в гости все тени былого, соберутся за моим столом молчаливые и требовательные. Даже не знаю, почему жду от них лишь укоризны. Ведь за мной числятся не только лишь грехи; как в любой жизни, случались достиженья и постиженья (они казались верными, а так ли?) Но, пришло время, и я отключил все средства, что ль, душевной самозащиты, все свои предохранительные клапаны и амортизаторы (кажется, говорил, что мой ум был весьма изощрен в самооправданиях), чтоб мир хотя б напоследок мне предстал в полной ясности, без малейшего привиранья. Но стоило ли себя так щедро наделить грустью? И можно ли себе самому быть судьей так или иначе предвзятым, — усугублять вину, это ведь тоже несправедливо. «Как думаешь?» — спросил я друга, который всегда под боком. «Тебе видней», — ответил он.
Мы вновь обратили внимание на оживший экран, где по-прежнему вершилась игра, нить которой мы в какой-то миг упустили. Странным образом, райские существа, почти нам не нужные, но все-таки очеловечившие игру, не затерялись средь компьютерных катаклизмов; рука об руку, искали путь меж ветвящихся лесных тропинок. Лес был убого достоверен в своей неухоженности, напоминал обычный пригородный лесок со следами хамских пирушек. Я будто чувствовал запах прели и собачьего кала. И все ж в нем, этом виртуальном леске, присутствовала дремучесть. Это был образ, пусть и нами загаженной, но романтично таинственной, хотя и опасной жизни. Для меня так.
Мне показалось, что игра не преподнесла мне никакого серьезного урока, лишь какие-то намеки, мутные виденья прошлого и довольно-таки простодушные метафоры/метонимии. Тогда к чему явление (иль, может, видение) друга с его необязательными дарами? Но, может, это был все же урок, хотя и не в ее конкретном сюжете, которого и не было, а в целом: моя жизнь, как речная долина, потерянный сад, потом — лесная чаща с хитрой вязью тропинок. Все ж постараюсь понять цель игры, коль мой демиург отпустит мне довольно времени. Может быть, и друг — моя уплотнившаяся тень, и сама игра милосердная попытка верховного опекуна меня избавить иль хотя бы отвлечь от предзакатного одиночества. Так можно гадать и гадать. Но вот очевидность — моя речь, случайно или нет зацепившаяся за этот мерцающий на моем столе виртуал, сама собой выплеснулась в странный и для меня самого поток воспоминаний, суждений, размышлений, реже и неохотней — образов. Та будто вылилась из меня, смывая запинки, заминки, стилистические помарки, но их и оправдывая своим, сколь возможно, чистосердечием (пусть даже не в слове как таковом, а в его обымающем, иль, можно сказать, лелеющем чувстве; кажется, опять не совсем внятно выразился, внятней не получилось). Она обращена, по сути дела, ни к кому, но все же к кому-то: не только во всесберегающую высь, но и во все стороны, где ее могут подхватить такие же, как я, «любимые пасынки жизни» (кажется, так я назвал спаленный в унитазе текст, из которого мой воображаемый или нет друг провиденциально сберег три обрывка).
Правда, бывает, что наступают сомнения, нужно ли вообще мое слово хоть кому-то в нашем дичающем ареале, где скопившаяся в профанированных душах злоба, кажется, вот-вот выплеснется на улицы и смоет все существование как таковое. (Это я, конечно, увлекся. Продолжаю верить в, грубо говоря, занудное упрямство жизни, которая после бурного половодья всегда возвращается в берега, разве что, изменив русло; но хватит ли моих сил и времени пережить очередной слом существования, уже назревший, как сочный чирей?) Не стану утверждать, что мое неучастие в жизни так уж благородно (да и не собираюсь никому подавать пример), но что делать, если мой взгляд, пораженный старческой дальнозоркостью — поверх нее, ввысь, в дальнюю даль, будто за спину атакующей в лоб жизни. Увы, помимо подробностей. Не оттого ль так мало в моем существовании любви, что ее возбудить могут лишь только детали? У кого-то, возможно, по-иному, но именно к теплым подробностям влечет мою душу, а ум-диктатор от них отвращает. Вряд ли я теплое существо, коль душа выстужена обобщениями. Иногда мне приходит жуткая мысль, не похитил ли некто вообще мою душу, оставив лишь плоть с ее прагматичными навыками и способностью к прямолинейному рассуждению. Да нет, такое все-таки невозможно.
Два разнополых человечка скрылись в электронных дебрях, где ветвятся бесчисленные пути. Ждет ли их там виртуальное грехопадение, коим зачнут очередной вариант человеческой истории, которую возможно переигрывать бесконечное число раз, исчерпав все возможности мироздания? «Оба мы неудачливые демиурги», — сказал друг, наверняка имея в виду не только игру, но и созидание собственной жизни. Готов с ним согласиться, хотя и со множеством оговорок (см. выше). Но и наш заоблачный кукловод, много ли почерпнул назидательного в нашем с ним бытовании? Мы не так назвали игру. Правильно даже не «Поиск истины», а «Перегонки со смертью». Так теперь называются все наши игры. Но все же она возвратила нам нечто важное из утраченного. «Ты меня вечно поносишь и держишь за мудака, — сказал друг, — а я ведь тебе подарил прекрасную заманку. Эта машинка и обещанье игры тебя вдохновили на пространную речь, где много мусора, но есть и проблески верного чувства». «Да, — согласился я, — моя речь — и есть игра со словом и мыслью. Иль, бывает, с ними заигрывание. Игра вольная и, как много раз говорил, без четких правил. Она ветвилась бифуркациями, но выбор я всегда делал безо всякого размышления, наугад, верней, куда вело во мне рождавшееся слово. Но все-таки признай, что я оставался верен своим принципам». «Ты сейчас как раз и пытаешься свести концы с концами, — произнес друг почти моим голосом. — Что сказано сколь угодно коряво, но искренне, то пребудет во всесберегающем вышнем просторе иль в костлявой, но верной длани нашей с тобой общей Матушки, которая и сплетет все концы. Считай себя победителем: в этот раз ты обогнал смерть». И все ж самое главное, что мне удалось найти: самого себя в своей нынешней конкретности. Пополнил ли я горстку необходимых мне слов (см. выше)? Ну, разве что парой. Тоскливым и сладким словом «память». Да еще слово «друг», как я его ни принижал — безусловная необходимость моей нынешней речи, иначе б мог задохнуться в каземате своей изолированной души. Мой молчаливый демиург меня так и не окликнул, но не он ли направлял мое слово?
Приборчик тем временем вел обратный счет сэкономленным жизням. Едва не добравшись до нуля, он вспыхнул и сгорел целиком, провоняв комнату смрадом жженой электроники. Одновременно и друг, мутноватая, презираемая, но все-таки неизбывная часть моей разномастной натуры, как-то посторонился, опять ушел в тень, став безгласным придатком моей последней, еще не до конца истраченной жизни. А я, в ко мне почти приветливой тьме, размышлял, что ж такое мной произнесенная речь, временами бессвязная, но где и впрямь не стоило сводить концы с концами, — это мне показалось бы самозащитной уловкой. Может быть, это молитва (все-таки не решусь так назвать), но скорей поэма, ибо единственным моим ориентиром был заданный ритм, для кого-то неявный, но остававшийся неизменным (это еще один, мною не записанный, принцип и гарантия моей тождественности самому себе). Хорошо хоть, что не жалобный скулеж. Не хочу завершать свою речь (это, возможно, последняя вспышка моего красноречия; но коль остается хоть горстка минут впереди, значит, возможно и счастье, — пусть оно придет только в последний миг) этим словом; предпочту многоточие…
Бифуркация следующая
Октябрь 2019 — февраль 2020, октябрь-ноябрь 2024
Приписка 30.03.2020
Ну вот, жизнь и разъяснила сама собой многословие моего героя, наилучшего из моих друзей. Свершилась беда. Выходит, чутья, на которое я всегда уповал, он с годами не утратил, но, как часто бывало, довольно близорукого (или слишком уж дальнозоркого). Чирей таки лопнул, но по-другому, чем ему виделось. Предчувствуя катастрофу, он не предположил, что какая-нибудь зловредная хворь может заставить все население города забиться в свои норы, стать невольными эскапистами: коронованный вирус отделил всех от каждого. Да еще и по инициативе гражданских властей. Ныне мой герой, добровольно себя подвергший самоизоляции (именно сегодня я решил дать поэме нынешнее название, прежнее убрав в подзаголовок), не исключение, а правило, хотя он-то остерегался умственных вирусов, еще куда более заразных. Сейчас у многих жизнь ушла в виртуал, где можно затевать душеполезные и увлекательные игры, самим изобретая их правила.
Последняя приписка
Затем пришла беда еще горшая, и мы сосуществуем с ней, или же в ней и существуем, ожидая последующих бед. От них так и тянет отгородиться, а то и окончательно уйти в тот самый виртуал, где осуществятся все наихудшие и наилучшие возможности всеобщего бытия. Мой герой оказался предусмотрителен несмотря на свое обычное ротозейство, за которое себя постоянно корил. И все ж его упорная вера в благодать Всевластного Суверена может оказаться неложной.
1 Вот, пожалуй, самый приемлемый перевод:
Кто просекой мчится в полуночной мгле?
Мужчина и мальчик — их двое в седле.
Дрожащего сына обнявши рукой,
Его прижимает к себе верховой.
|