Георгий Иванов и «серебряный век» Андрей Арьев. Был целый мир. Книга о Георгии Иванове. Елена Невзглядова
 
№ 5, 2025

№ 4, 2025

№ 3, 2025
№ 2, 2025

№ 1, 2025

№ 12, 2024
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


КНИГА КАК ПОВОД



Об авторе | Елена Всеволодовна Невзглядова — филолог, критик, литературовед, эссеист, автор книг «Звук и смысл» (СПб., 1998; отмечена литературной премией «Северная Пальмира»), «О стихе» (СПб., 2005), «Интонационная теория стиха» (СПб.: 2015), «О поэзии и прозе» (СПб.: 2021), а также многочисленных статей по современной русской литературе, публиковавшихся в научной и художественной периодике. Награждена медалью Пушкина в 2016 году. Живет в Санкт-Петербурге. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Судьба Пилада» (№ 12, 2021).



Елена Невзглядова

Георгий Иванов и «серебряный век»

Андрей Арьев. Был целый мир. Книга о Георгии Иванове. СПб.: Нестор-история, 2024.

 

Это действительно был целый мир, огромный пласт своеобразной русской культуры. И Георгий Иванов — один из ярких его представителей. Поэт был создан им.

В книге три главы — соответственно творческим этапам Георгия Иванова: ранней юности (1894–1922), молодости (1922–1938) и зрелости (1938–1958). Первая глава называется «Закат над Петербургом» и повествует о том периоде в русской культуре, который мы называем «петербургским». Это был декаданс. Романтический миф поколения Иванова — это миф о том, что оно — последнее поколение закатной русской культуры. «Именно предчувствуя и свидетельствуя о конце, — говорит Андрей Арьев, — оно жаждало всяческих начал. Его жизнестроительство все сплошь выросло из эсхатологических переживаний, и его культура осуществилась как своего рода “вариация на темы конца”». Люди декаданса чувствовали органическую связь с великой прошлой культурой и вместе с тем ощущали, что они последние в этом ряду. «Георгия Иванова приводила в трепет, — пишет Арьев, — великая иллюзия, квинтэссенция петербургского мифа — видение парадиза над бездной». «Парадиз над бездной» — так называется вторая глава книги.

Родившийся на берегах Немана, Георгий Иванов как поэт был рожден на берегах Невы.

В сущности, какие-то двенадцать лет с 1905 по 1917 год — интервал между двумя историческими эпохами — были названы «серебряным веком» русской литературы и прочно утвердились в этом названии. Арьев пишет об этом явлении замечательно. Сама эпоха заслужила его глубокое, проникновенное исследование. Это был, по словам Гумилева, «великий переворот в русском искусстве».

Пересказывать Арьева — неблагодарное дело, следует прибегнуть к его точному, выверенному тексту.

«Возникает новое — и мучительное — элитарное сознание, попытка культурного творчества, отбрасывающего установления реальной жизни с ее иерархическим строем ради ценностей неосязаемых, зато “реальнейших”». Это сознание выводит не к свету, говорит Арьев, а к закату. Приводя слова Блока о том, что от человека осталась «тлеющая душонка», он видит неоспоримую доблесть своего героя в том, что, признав эту горькую правду, Георгий Иванов «сумел извлечь из “тлеющей душонки” череду надмирных гармонических созвучий».

«Благодаря своей эзотеричности, — утверждает исследователь, — культура “серебряного века” уцелела до наших дней и на наших глазах, понятая как единое метафизическое целое, приобрела все черты того самого, берущего дыхание у мировой культуры и открытого проблемам современности большого стиля, по которому тосковала». Поэзия нашего времени безусловно обязана «серебряному веку» — его тень, а точнее, свет стоит за каждым настоящим новым произведением.

Особенность психологии творчества поэтов «серебряного века» состояла в том, что «сюжетные заимствования чем-то предосудительным среди них не считались, наоборот, по ним можно было догадаться о включенности автора в ту или иную художественную школу <…> сделать то же самое, что другой, но лучше, эффектней — вот торжество… Так сказать, ни дня без чужой строчки. Все годилось и сгодилось. И классицизм, и рококо, и романтизм…».

А «акмеизм, — без тени сомнения утверждает Арьев, — это опростившийся, соскальзывающий в реализм символизм. И не более того». И дальше: «Акмеизм как таковой вообще малосодержателен». И это понятно: у Георгия Иванова, как показывает автор, и у Мандельштама слово изначально несет в себе символ. В самом деле, прекрасное произведение литературы оттого и прекрасно, что в нем ощущается «ветерок оттуда».

Вся постсимволистская поэзия нацелена на «цветущее разнообразие». «Цветущее разнообразие», по слову Константина Леонтьева, достижение постсимволизма, включавшее в себя акмеизм, — констатирует Арьев, — «несомненная данность “серебряного века”».

Георгию Иванову как человеку “серебряного века” было свойственно непримиримое противоречие «соответствий» между культурой и жизнью. «Реальное» против «реальнейшего». Доминантой его эстетики стала музыка. Слова сами по себе лишь сигнализируют о неустройстве, ужасе и несовершенстве мира. «Музыка — это внеличностное содержание души, “реальнейшее”».

«Общее всем, “реальнейшее” в ивановской лирике, — говорит исследователь, — это апофатико-нигилистическое отношение к бытию, скрытая, но характернейшая черта отечественной словесности “серебряного века”».

Георгий Иванов считал себя последним петербургским поэтом и был им, закончившим этот славный период русской истории. «Лирика Георгия Иванова есть чистейшее выражение доминирующей в петербургской культуре на протяжении двух веков интуиции о неполноте самого человеческого бытия».

«Декадентская своевольная расслабленность поэтического жеста» характерна для Георгия Иванова равно как в ранних, так и в поздних стихах. Он и в позд­них стихах не стеснялся символистской лексики. «Сияние» — одно из любимейших его слов. Хаос «реальнейшего» стучался в его окно, это-то и сделало его истинным поэтом.

«…Вся культура “серебряного века”, — утверждает исследователь, — выросла из одного метафизического безделья. Из “тайномудрого безделья”, по слову Михаила Кузмина». Аналогом «серебряного века» Арьев называет античность, Рим времен Тацита, Сенеки, Марциала. Это соответствует утверждению М.Л. Гаспарова о том, что расцвет литературы Рима обязан досугу, Досугу с большой буквы. При этом Арьев настойчиво уверяет, что «коллективное бессознательное этой культуры как раз сугубо русское, до чрезвычайности отзывчивое».

Эволюция Георгия Иванова отражает историко-литературную эволюцию этого русского периода. В ранних стихах Иванова мемуаристы отмечают вкус и чувство меры. «“Вкус”, — говорит Арьев, — это, конечно, не “революция”, но необходимое обуздание ее, просвещенная “контрреволюция”, вкупе с которой и может только возникнуть новое культурное качество». А упрекали поэта в подражании. К своим поздним стихам он пришел не сразу. Ходасевич в рецензии на ранние ивановские опыты пророчески заявил, что их автор сможет стать настоящим поэтом, если переживет какую-то большую беду, какое-то горе. Этой бедой, этим горем была для Иванова эмиграция. История показала, что люди, подобно растениям, плохо приспособлены для переноса на другую почву.

 

               За столько лет такого маянья

               По городам чужой земли

               Есть от чего прийти в отчаянье,

               И мы в отчаянье пришли.

 

Случай этого поэта совершенно особый: самое гиблое душевное состояние он претворил в лирическое событие. «Нищета, тоска по несостоявшейся, зря потраченной жизни обнажили его экзистенциальное «я», оказавшееся всецело поэтическим…» Конец 1920-х — начало 1930-х годов был для него плодотворным периодом. Арьев рассказывает, с каким одобрением критики приняли сборник стихов «Розы», вышедший в 1931 году.

«В метафизическом осмыслении жизни Георгий Иванов следует проторенным сквозь “бурелом русских бед” путем, не им открытым, зато им сполна и глубоко пережитым. Это путь Лермонтова, Тютчева, Блока, знавших, что такое стих, “облитый горечью и злостью”, но знавших и что такое “странная” к своей отчизне любовь».

Истинные стихи случайны, они возникают из мгновенных наитий, озарений. «“В глубине, на самом дне сознанья” вспыхивают все преображающие “нестерпимым сияньем” отблески чужих и собственных лирических опытов».

Невозможно не остановить внимания на подробном и тонком разборе «главного стихотворения» Иванова «Хорошо, что нет царя». Это стихотворение написано на манер заздравного тоста, и в нем чувствуется упоение трагедией. «Хорошо, что все так плохо», как острила по этому поводу критика. Арьев объясняет: «…Подобно истинной трагедии, имеющей целью очищение, катарсис, истинное лирическое творение настояно на упоении столь бескорыстном, что сама причастность к нему есть акт просветления, какими бы мрачными красками ни был раскрашен узор сюжета». Исследователь показывает, как многосмыслен интертекст этого стихотворения. В нем чувствуется «достоевский изгиб», в нем выражен чисто русский нигилизм, можно сказать, традиционный, берущий начало от лермонтовского «За все, за все тебя благодарю я». Арьев вспоминает по этому поводу и мандельштамовское «Я пью за военные астры…», и ахматовское «Я пью за разоренный дом». В ивановском стихотворении, говорит он, ведется диалог с Блоком. Отчаянный восторг неприятия мира Иванов принял непосредственно от него. «Желтая заря» — это блоковская заря. «Над всем, чему нельзя помочь», — сказано у Блока. «И не надо помогать», — отвечает Георгий Иванов. Этот конец стихотворения — «…художественно заостренный эмоциональный итог всей русской философии “серебряного века”», — резюмирует автор исследования.

Книга об Иванове полна интереснейших подробностей. Например, по поводу поэтического сборника «Розы» Арьев упоминает эссе Петра Бицилли о хорее в русской силлабо-тонике, напечатанное в парижском журнале «Встречи» в 1934 году. Любопытно, что в «Розах» хореических размеров вдвое больше, чем ямбов. Бицилли делает вывод, что Иванов, «самый чарующий, самый пронзительный из новейших русских поэтов является по преимуществу поэтом хорея» И еще: «Мотив смерти — преобладающий в хореической поэзии Иванова».

От мотива смерти поэту никуда не уйти. А любовь? Любил ли Иванов что-нибудь? В стихотворении «Я люблю безнадежный покой» он признается, что любит все-таки то, что Анненский «жадно любил», — то поэтическое, что разлито в этом неуютном мире и воспринимается душой истинного поэта.

Особенным образом выражено любовное чувство:

 

               Ты не расслышала, а я не повторил.

               Был Петербург, апрель, закатный час,

               Сиянье, волны, каменные львы,

               И ветерок с Невы договорил за нас…

               Ты улыбалась, ты не поняла,

               Что будет с нами, что нас ждет.

               Черемуха в твоих руках цвела,

               Вся жизнь прошла, а это не пройдет.

 

В ХХ веке уже нельзя было сказать: «Я вас любил, любовь еще, быть может…» — это было сказано. Косвенное признание в любви действует гораздо сильнее возможного прямого. Это вообще одно из самых прекрасных стихотворений Георгия Иванова. В нем чувствуется «новый трепет» — свойство настоящей поэзии, которое формулировалось этими словами. Un nouveau frisson — было сказано Виктором Гюго и подхвачено поэтами и критиками «серебряного века». Замечательно, что этот «новый трепет» присутствует в ивановских стихах совсем иного рода, где преобладает будничное, «реальное» начало. Вот как пишет об этом Арьев: «Обнадеживающий смысл прорыва Георгия Иванова в неведомые области лирической свободы состоит в том, что ему удалось создать “новый трепет”, не отступая от культивируемых им норм вкуса и меры…». И еще: «Современный поэт явственно слышит, как гул “тяжести недоброй” раскатывается в его ушах “божественным глаголом”».

Интересно, как Георгий Иванов, воспитанный на «чужом слове», соединил в себе, кажется, несоединимое: кузминское «легкомыслие» с блоковской тяжелой тоской. В одном из лучших стихотворений, где сильно проявлено блоков­ское влияние, во второй строке появляется кузминская легкость:

 

               Мне весна ничего не сказала,

               Не могла, может быть, не нашлась…

 

Это домашнее, небрежное, совсем не из блоковского лексикона «не нашлась» и ему подобные ивановские будничные жесты составляют особую прелесть его поздних стихов. При этом он оставался «весь во власти музыки», как писал Адамович в рецензии на его итоговую книгу «Отплытие на остров Цитеру».

Есть замечания Арьева о поздних ивановских стихах, которые надо бы привести целиком, да объем рецензии не позволяет. По стихам итогового сборника исследователь «тщится», как он говорит, выделить позитивное или негативное зерно лирики поэта, чем и занята преимущественно обыкновенная критика. И вот что говорит наш автор: «Главное в них “смысл, раскаленный добела”, “ад” и “рай” в их пограничной “нераздельности” и “неслиянности” <…> Его призвание — свидетельствовать о неистинности “конечных выводов”<…> И в то же время стихи эти всякий раз настолько выражают “конечное” и “истинное” состояние человека в самую минуту их явления миру, что все “конечные вопросы” отпадают сами собой <…> В этих стихах художественное свечение тем ярче, чем глубже погружение во тьму. Так или иначе <…> все они — реакция на свет».

Замечательный, можно сказать, интимный, дан Арьевым образ поздних стихов поэта: «Из пепла, из ничего рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов».

Цитирование великолепного арьевского текста затянулось, а еще не сказано о многом. Не сказано о прозе Георгия Иванова, обнаруживающей неутешительный душевный опыт поэта. Не сказано о чрезвычайно любопытных отношениях Иванова с Ходасевичем и Набоковым, не столько полемических, сколько откровенно враждебных, в которых автор, увлекательно о них рассказывая и стараясь быть беспристрастным, все-таки оказывается на стороне своего героя.

Интересны рассуждения о русском характере, ставящем в тупик не только иностранцев, но и нас самих. Цитируя mot Достоевского «Широк русский человек — я бы сузил», Арьев пишет: «В русском человеке, как правило, всегда были примешаны самые различные, самые противоположные свойства <…> Выражение “цельная натура” — общепонятное в любой другой стране — на русской почве, под русским небом теряет смысл». Две страницы, посвященные вопросу о русском характере, необходимо прочесть, их, к сожалению, не процитируешь. А это имеет прямое отношение к герою книги.

Печальны в третьей главе, названной строкой «Если плещется где-то Нева», и рассказ о последних годах жизни поэта, и характеристика его стихов — не только снов, как их аттестовал Адамович, но и посмертных теней, как считает Арьев вслед за Бицилли. Одиночество — нередкое сопровождение жизни поэта. Но в данном случае оно отягощается тем, что оценить по достоинству талант Георгия Иванова удалось более чем через пятьдесят лет после его смерти.

Помимо того, отзывы современников о нем и его поведении были слишком нелицеприятны, и заступаться за него, вполне возможно, не напрасно обиженного, тоже пришлось в новом веке.

Мне уже приходилось печатно высказывать свое впечатление о посмертной судьбе Георгия Иванова. Все случилось, как в русской сказке про «аленький цветочек», записанной С.Т. Аксаковым со слов Пелагеи-ключницы: девочка полюбила чудовище и тем самым превратила его в прекрасного принца. С Ивановым это превращение проделал Андрей Арьев.

Что касается положенного в рецензии необходимого «но», то оно заключается в том, что ни об одном русском поэте нет такого глубокого, проникновенно-художественного исследования, как о Георгии Иванове. Справедливо ли это?

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru