Карен Свасьян. Расставания; Ольга Мартынова. Разговор о трауре; Владимир Коркунов. Потерянный и обретенный свет: монологи слепоглухих людей.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 2, 2025

№ 1, 2025

№ 12, 2024
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Тема этой Скорописи — расставания и утраты, в том числе в их таинственном, не утешающем, не исправляющем ничего, но неотменимом родстве с обретениями. На общую всему этому обзору, собирающую мысль навели нас две книги сразу: нечасто бывает, чтобы, оказавшись рядом друг с другом, книги тут же вступили между собою в диалог, — эти сумели: сборник записанных Владимиром Коркуновым монологов слепоглухих людей и книга воспоминаний Карена Свасьяна, последняя, которую автор успел подготовить к изданию при жизни, с неожиданным названием — «Расставания». Третья книга, целиком о расставании и памяти, о любви к невозвратимому человеку и благодарности ему, легла рядом с ними сама собой.

Таким образом, сквозными темами Скорописи, неотделимыми от темы расставаний и утрат, получилась тема упорства человеческого вопреки всем утратам. Воля к жизни и смыслу. Благодарность жизни и всему, что из нее ушло.


Карен Свасьян. Расставания. — М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2024.

Названием своей книги воспоминаний, составленной им за месяц до смерти из текстов разных времен о разных людях и разных жизненных этапах, армянско-русско-немецкий философ Карен Свасьян (1948–2024) не только задал один из ключей к ее прочтению, но предложил определенное видение воспоминания вообще: всякое воспоминание, говорит он в предисловии, само по себе уже — расставание со вспоминаемым. Благодарное отделение себя от него.

В соответствии с этим в книге две части: «Из замерших мгновений» и «Секундный сон. Фрагмент биографии». Биография здесь — самого автора. Эту часть книги он назвал «расставанием с самим собой», — «не нуждающимся ни в каком комментарии, потому что переживающим себя как первофеномен».

Первая часть — «расставания в их выборочности»: благодарное прощание с некоторыми людьми, особенно важными для автора, сыгравшими решающую роль в становлении его личности. Все это — друзья и коллеги из его первой, армянской жизни.

Жизней у Карена Араевича Свасьяна — философа, антропософа, историка философии и культуры, специалиста по теории познания, литературоведа, переводчика, — по крайней мере жизней внешних, видимых глазу — было как минимум две: армянская и европейская, германско-швейцарская. В первой он был профессором философии, истории культуры и эстетики в Ереванском университете, писал статьи о русской литературе и книги о немецкой по преимуществу философии, переводил на русский и издавал Ницше, Шпенглера, Рильке. Вторую жизнь, начавшуюся в 1993-м, он прожил в Швейцарии (пишут еще, что — в Германии и Швейцарии) как свободный мыслитель, читал лекции в разных странах, писал книги по философии и антропософии на немецком и русском языках. Соотносятся эти жизни друг с другом, видимо, как корень (многосложная разветвленная корневая система) и ствол с ветвями. Германско-швейцарский ствол со всеми его ветвями остался почти совсем за пределами его воспоминаний, упоминается мимоходом. Речь исключительно о корнях. Дружеские, некровные корни нетипичным образом идут первыми — видимо, потому, что оказались более важными, более определяющими мировосприятие автора, чем корни семейные и родовые (о которых — часть вторая).

Как совершенно справедливо заметил автор в предисловии, имена героев первой части его воспоминаний (да и второй тоже, добавим мы) «русскому читателю <…> мало что скажут, если вообще скажут что-нибудь»: все это — люди армянской культуры, вряд ли известные за ее пределами — и внутри этих пределов, наверное, не каждому. Музыкант Вилли Саркисян. Преподаватель истории античной литературы в Ереванском университете 1960-х Левон Нерсесян. Философы Эрик Атаян и Степан Товмасян (этот последний, куда скорее, администратор — директор армянского Института философии, но тем не менее). Поэт и переводчик Акоп Мовсес. «Номенклатурный маргинал», замминистра культуры Армянской ССР, «ухитрившийся испортить себе карьеру любовью к Франции» Марат Харазян. Но ведь дело — для нас, внешних читателей — по большому счету, даже не в самих этих людях (все, связанное с ними, — внутренние смыслы автора), а в работе и устройстве памяти.

«Я видел лектора, — вспоминает Свасьян много лет спустя, — похожего как две капли воды на то, о чем он говорил; он говорил, сжигая за собой мосты; в бой были пущены все резервы телесной пластики, и, когда с уст его срывались слова, в них раззвучивались не только данные глоса, но и глаза, нос, скулы, руки, ноги, спинной мозг, что я говорю: мышцы, все до одной. Это потрясло меня с первых же минут: тончайшая оркестровка мышц, аккомпанирующих голосу; правда слов подтверждалась не логикой, а нейрофизиологией».

Это о лекции по античной литературе, но так ли важно? (Вот и автор это понимает: «О чем он говорил, помню смутно».)

(Не совсем в тему, но нельзя не обратить внимания на характер мышления автора, яркий образец которого мы только что процитировали. Такому мышлению наверняка было тесно в рамках чистого философствования, оно ближе скорее уж к художественному, но не вполне совпадает и с ним и, может быть, только в рамках мемуарной прозы разворачивается в полную силу. Это эстетизм особого рода: чуткость к дословесным, досмысловым истокам мысли; неразделимость мышления и чувствования.

Еще: для него естественно представлять философов как музыкантов, — видеть, скажем, в Гегеле дирижерскую манеру Фуртвенглера, — и те и другие в его глазах делают одно и то же дело. Вообще, все искусства — а философия для Свасьяна безусловно одно из них — он видит друг через друга, и сильнейший для него аргумент в пользу подлинности и значительности чего бы то ни было — целостность, вовлеченность в мысль ли, в художественную ли практику всего человека и красота всего, что бы этот человек ни делал.)

Кстати об именах. Примечательно, что, заговаривая о своих друзьях, наставниках, собеседниках, имена их автор далеко не всегда произносит сразу (имя того же Левона Нерсесяна — о котором вышецитированный пламенный отрывок — впервые появляется лишь на шестой (!) странице посвященного ему эссе). Имя — частное дело человека и тех, кто знал его лично; Свасьян же говорит о явлении, которое благодаря человеку возникло и выходит, по существу, далеко за его пределы, — хотя без человека, именно этого-единственного, утраченного, невозвратимого и тем более драгоценного, для него, автора, не состоялось бы, не было бы пережито во всей полноте само событие смысла. Что же до расставания, то, похоже, это становится в полной мере видно лишь благодаря ему.


Ольга Мартынова. Разговор о трауре / Пер. с нем. Т.А. Баскаковой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2024.

Книга поэта и прозаика Ольги Мартыновой, живущей в Германии, пишущей по-русски и по-немецки, — дневник за неполные три года, прожитые ею после смерти мужа и до близнечества и двойничества близкого ей человека — поэта, прозаика, драматурга Олега Юрьева (1959–2018). Записи начинаются спустя почти месяц после смерти Юрьева (внезапной, хотя он долго болел), в августе 2018 года, и обрываются в январе 2021-го, но время от времени сопровождаются авторскими комментариями из более поздних времен, изнутри совсем большой беды — из 2022-го.

«Рана — горячая, открытая, она пахнет шелковистой кровью, — записывает Мартынова на самой первой странице. — Шрам — холодный, закрытый и уродливый». Она пишет из состояния свежей разверстой раны.

Сама ситуация здесь такова, что ни исправить, ни исцелить ничего невозможно («Самая безответная любовь, — пишет Ольга в августе 2018-го, — это любовь к умершему»). Но с самого же начала Мартынова — может быть, делая над собой не представимое внешнему человеку усилие, — выводит разговор о личной трагедии на уровень именно разговора о трауре как человеческом состоянии вообще, исходящего из личного опыта и выходящего за его пределы. С первых же строк она говорит формулами, ищет формул, способных пригодиться любому человеку, оказавшемуся в сопоставимой беде.

«Перед лицом смерти: отсутствие настоящего. Одновременное протекание прошлого и будущего. Между ними вакуум. Темпоральная аномалия, связанная с пограничным опытом».

Там, где, казалось бы, немыслимо ничто, кроме рыданий и отчаяния, Мартынова занимает самую, кажется, трудную из возможных позиций: она заговаривает сдержанным, жестким, как бы отстраненным голосом аналитика. Препарирует удел человеческий с помощью теоретических инструментов.

Конечно, это защитная реакция — но очень конструктивная и требующая огромной силы.

«Позже жизнь будет просачиваться внутрь сквозь поры времени и своим зловонием заполнять это стерильное пространство без настоящего — настоящим. Агрессия настоящего».

На той самой первой странице, которая — сплошная разверстая рана, местоимения «я» вообще нет, оно появляется только спустя одиннадцать дней после начала этого письменного разговора, и то не первым; первое местоимение, возникающее тут чуть раньше, — «мы» (относящееся к автору и их с Олегом сыну Дане).

«Разговор о трауре» — это и разговор с Олегом («через вай-фай — в Ничто»), и хроника внутренней и внешней жизни автора без него, и воспоминания о прожитой с ним большой жизни, и сопоставление собственного опыта беды с таким же опытом у других — «потребность узнать, как другие пребывающие в трауре справляются с тем, с чем справиться нельзя» (Тютчева, похоронившего любимую женщину; Елены Шварц, похоронившей мать — «самого важного человека в ее жизни»), и наблюдения за тем, как трансформируются в проживаемой ситуации мысли и чувства (пристальность и беспристрастность этого наблюдения, удерживаемая при этом дистанция между ними и собой не раз приведет на ум Лидию Гинзбург: «Мысль движется лишь такими простыми шагами. / Более сложные мысли блокируются»; «Первоначальное оцепенение всех чувств иногда идет на убыль. Как при неожиданно затянувшейся операции на зубе, когда боль бойко пробивается сквозь анестезию. Но что значит “боль”, если она не телесная? <…> Боль и оцепенение (“паралич чувствительности”) — попеременно. Точно дозированные, чтобы человек все же оставался в живых»), и представления о том, что было бы, если бы все обернулось иначе («Я пытаюсь представить, что бы сейчас делал Олег, если бы умерла я, а не он»), и даже взгляд извне на собственную работу по письменному осмыслению происходящего — да с видами на предстоящую публикацию, которая, как видим, и состоялась: «Я стою на сцене и выступаю в качестве эксцентрика боли. / Как если бы я продавала свой траур. Но не делай я этого, это было бы, как если бы я предала Олега и себя»; но прежде всего — дневник мысли, постоянная, упорная ее выработка.

Язык не поворачивается говорить о каких бы то ни было обретениях на таких путях, но они действительно есть. Может быть, не для самой себя (в откровенном, честном письме на такие внутренние темы, при всей его терапевтичности — чем и спасаться пишущему человеку, как не письмом? — вообще есть что-то от самопожертвования), — хотя, наверно, отчасти и для себя тоже, — но спасительные формулы Мартынова все-таки находит. Уже потому, что находит беспощадно-точные имена переживаемым ею состояниям.

Как говорил человек, точно не искавший утешений и не веривший в них, Эмиль М. Чоран, — уже и забылось, точно ли такими словами говорил и где именно, но жить без этих слов совершенно невозможно, пусть они будут и здесь: «Жизнь безутешна. Но утешает уже хотя бы то, что мы об этом говорим».


Владимир Коркунов. Потерянный и обретенный свет: монологи слепоглухих людей. — СПб.: Jaromir Hladik press, 2024.

Собранные в книгу монологи — не «человеческие документы» в чистом виде. Перед тем как быть опубликованными, эти тексты подверглись некоторой обработке (насколько радикальной; что при этом было в них устранено — остается неизвестным) и теперь выглядят как верлибры, — что, вероятно, призвано повысить весомость сказанного в них, сконцентрировать внимание на каждой отдельной строчке.


больно или нет — оно было

и цепляться за ту боль больше нет смысла


В силу этого голоса получаются немного одинаковыми (а может быть — и более бесстрастными, чем были в своем исходном виде, — тут уже воображение до­страивает), но это даже и неважно. Зато на первый план выступает смысл сказанного.

Первое (по крайней мере, на русском языке) исследование слепоглухоты в жанре документальной поэзии сопровождается статьей автора-составителя, Владимира Коркунова, анализирующей этот феномен уже традиционными академичными средствами.

Из текстов изъяты основные знаки препинания, точки и запятые — сохранены только тире и вопросительные знаки, взамен изъятого добавлены вертикальные линии, означающие, надо полагать, более долгую паузу, чем простой пробел: «и наступила мгла | именно мгла — не темень». С одной стороны, это, видимо, призвано нейтрализовать невыносимое: освобожденные от интонаций, тексты становятся как бы безэмоциональными, превращаются из взволнованного свидетельства в стоиче­ски-бесстрастную хронику. Но это же делает их и более жуткими.

Все говорящие здесь, обладавшие вначале и слухом, и зрением, однажды и то и другое необратимо утратили (и здесь возможны два варианта: просто слепоглухие — те, кто еще хоть совсем немного, хоть что-нибудь видит или слышит, — и слепоглухие тотально: те, кто не видит и не слышит уже совсем ничего, разве что «иногда приходят фантомы / обманчивые отсветы в глазах»). Каждый вспоминает ситуацию своей утраты. В соответствии с этим в книге три раздела: «о том, что они послед­ним видели в жизни», «о том, что они последним слышали в жизни» и «о том, что они получили взамен зрения и слуха». За одного из героев, Николая Кузнецова, об утрате им зрения вспоминает его мама: он ослеп в два с половиной года и сам этого события не помнит.


ночью после капельницы у него что-то произошло

гной появился на глазах — и все


Казалось бы, полное отчаяние. Ничего подобного.

Ни в одном из случаев нет речи о катастрофическом обрушении жизни. О потрясении — да («много лет пыталась вспомнить / что видела последним — и не получается, — говорит Наталья Кремнева, — наверное потому что гораздо сильнее / было потрясение / от внезапной и полной глухоты»), о длившемся какое-то время отчаянии — да («до сих пор не знаю как я тогда осталась жива, — признается Наталья Кремнева, — было все / — отчаяние страх бесконечные слезы просто нежелание жить»). Но что касается жизни в целом — там, где это вообще обсуждается (обсуждается не всегда), речь неизменно идет не о крахе, а о радикальной ее перемене, переорганизации. Поражает именно конструктивность позиций.

(Одна только Татьяна Биянова, тотально слепоглухая, признается: «чувствую себя… неполноценным человеком. <…> а от окружающего мира и людей уже всяко ничего не жду / ничего уже не жду от этой жизни». Но и она — «активнейшая читательница брайлевских книг».)

Вот ведь удивительно: всякий раз — о том и название книги — речь идет не только о необратимой утрате, но и — для тех, у кого такого опыта нет, совсем не­ожиданно, — об обретениях, которых достиг каждый из героев именно вследствие того, что лишился слуха и зрения. И не только об умениях, освоенных уже после утраты, хотя это впечатляет само по себе. Перед каждым монологом указано, чем говорящий занимается. А занятия, например, такие: «поэтесса, художница, актриса», «главный редактор журнала» для слепоглухих, «писатель, активист» (тотально слепоглухие), «поэт, юрист, аспирант СПбГУ», «писатель», «актриса, библиотекарь, модельер, певица на русском жестовом языке» (!), «писательница, поэтесса», «танцовщица», «журналист» (просто слепоглухие).

Всякий ли зрячеслышащий сочетает в себе столько умений?

«Вместе с навыком осязания, — рассказывает автор-составитель, — растут обоняние <…> и память. Вера Филатова, участница нашего документального проекта, рассказывала, что “чувствует” пролетающих мух, а из другой комнаты понимает, что в кастрюле закипела вода. <…> А Ирина Поволоцкая рассказывает, что, лишившись слуха и зрения, выучила более десяти иностранных языков — звуковые и слуховые1 факторы ее не отвлекали».

Сама Ирина говорит: «осязаемая тишина — подлинный дар».

Но есть обретения и более глубокие — может быть, удерживающие на себе все остальные: на уровне общей позиции человека по отношению к миру и себе. Игорь Маркарян говорит:


…я обращаю внимание на то чего раньше не замечал

я внимателен к миру как никогда


Самое же неожиданное о своей слепоглухоте говорит Алена Капустьян — тотально слепоглухая актриса, эссеистка, поэтесса, студентка: «она дала мне практически все — меня настоящую» и более того: «слепоглухота сделала мою жизнь активной и яркой <…> без нее мой мир был бы неполноценен».

Разговор получается, таким образом, не совсем / совсем не о том (вполне самоочевидном вообще-то) обстоятельстве, что слепоглухие, как сказано в аннотации к книге, — «так же» (как, значит, мы, зрячеслышащие) «влюбляются и расстаются, радуются и тоскуют, живут надеждой и теряют ее». Во-первых, вряд ли кто-то в этом сомневался, во-вторых — влюбляются и тоскуют они, конечно, так же, а вот жизнь в ее целом и в деталях организуют не так, как мы. Совсем иначе. Гораздо упорнее, упрямее, внимательнее, систематичнее, с намного более страстной волей к жизни и любовью к ней. Именно поэтому у них, которым многократно труднее, чем нам, — все получается.

И это уже — разговор о ресурсах силы и смысла в человеке в ситуациях, казалось бы, максимально располагающих к отчаянию, и об умении ими воспользоваться.



1 Так в тексте. Наверно, надо бы: «зрительные и слуховые».




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru