Кирилл Кобрин. Превратности методов. Книга эссе о людях слова; Александр Стесин. Рассеяние; Максим Д. Шраер. Багаж иммигранта. Мемуарные рассказы.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2025

№ 12, 2024

№ 11, 2024
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Что укладывают себе в символический багаж покидающие свою изначальную культурную среду? Какие фрагменты их прежнего культурного мира эти транскультурные, трансъязычные люди извлекают в новой среде, в какие контексты встраивают, с какими целями?

На все эти вопросы навела нас одна из книг сегодняшнего обзора — уже одним только своим названием притянувшая к себе, по обыкновению, две остальные, образовав с ними единый тематический комплекс (кстати, слово «трансъязычие» — тоже оттуда).

А мы заодно рассмотрим и разные типы эмигрантских позиций по отношению к культурам, в которых случилось жить ныне рецензируемым авторам.


Кирилл Кобрин. Превратности методов. Книга эссе о людях слова. — Frankfurt/Main: Esterum Publishing, 2024.


Кирилл Кобрин, прозаик, эссеист, историк, живущий теперь, кажется, в Риге, а вообще где только не живавший (о траектории его перемещений в пространстве читатель узнает кое-что и из ныне представляемой книги: кроме Риги, Йорка, Праги, Лондона, Вены, Бухареста, эта траектория проходит и через китайский город Чэнду, впрочем, ненадолго там задерживаясь), покинув наше отечество лет тридцать тому назад, плотно упаковал в свои символические чемоданы обретенное в России основательное знание европейской культуры, а с ним и — неотделимое от него — знание культуры русской (так, заговорив о Ксавье де Местре, которого иногда называет на старинный русский манер Ксаверием, встроив его в один ассоциативный ряд с Шатобрианом да Бенжаменом Констаном, Кобрин сразу же отсылает читателя и себя к истории русской рецепции этих авторов, упомянув, что Констана очень любили Петр Вяземский и Лидия Гинзбург, потом вскоре переходит на Вязем­ского и разные издания его сочинений, а оттуда — на русские переводы с французского…). Из всех героев нашей сегодняшней рубрики он наиболее основателен культурологически, и тексты его наиболее богаты сложными, непредсказуемыми, разрастающимися из любой точки во все мыслимые стороны ассоциативными ходами.

Кобрин — классический русский европеец: с таким чувством ценности культуры Запада, с таким пристрастным вглядыванием в нее, какие возможны, кажется, лишь по эту сторону границы — в ситуации изначальной непринадлежности, преодолеваемой систематическими усилиями и, может быть, никогда не преодолимой вполне (но Кобрину в этом отношении очень многое удалось). Живший во многих странах Европы, он ни в малейшей степени не чех, не британец — при всей любви к Британии вообще и к Лондону в частности, не австриец, даже не латыш, понятно, что не румын (и уж тем более не китаец). Внешний всем этим своим контекстам, он — европеец вообще (очень хочется назвать эту позицию одной из русских национальных утопий, которая в некоторых случаях, как видим, осуществляется). Об этом всеевропействе, о его внутреннем опыте, на самом деле, и книга, — при всем разнообразии ее сюжетов. К смыслам работы автора в ней несомненно стоит отнести латентный — иногда и не очень латентный — самоанализ посредством (бегущего систематичности — и тем более многообъемлющего) анализа множества чужих жизней. В целом же это не то чтобы прослеживание сквозных смысловых линий европейской жизни (иногда и это тоже, но прямых ходов Кобрин избегает, предпочитая извилистые), скорее — нащупывание в ткани этой жизни ассоциативных узлов, таинственных сгустков, внутри которых случаются сближения разной степени странности — или, напротив, симптоматичности для тех или иных тенденций — угадываемых, но до четких формулировок не доводимых. Замечаемые на таких путях тонкие, неочевидные, но оттого не менее властительные связи — пожалуй, ведущий предмет авторского наблюдения (оно, вместе с его сопутствующими условиями, — и само непременная часть исследуемой ткани).

Главные герои его эссе (скорее, инициирующие — запускающие в каждом ход рассуждений, втягивающий в себя затем множество других персонажей) — почти сплошь европейцы. Савояр Ксавье де Местр, шотландец Джеймс Босуэлл (и герой дневника его, англичанин Сэмюэл Джонсон), британцы Джон Рескин, Марк Фишер, Эрик Блэр, больше известный под именем Джорджа Оруэлла, француженка Мишель Бернстайн и соотечественники ее Ги Дебор и Жан Дютур, австриец Франц Кафка, латыш Александр Чак. В случае бухарестской главы книги инициирующим героем становится сам город, остальные персонажи на вторых ролях, зато среди них — почти неминуемые, наверно, в таком случае Мирча Элиаде, Эмиль М. Чоран и Эжен Ионеско. Исключения в этом ряду — разве что китайские классические поэты (читаемые Кобриным в парке города Чэнду в русских переводах; впрочем, и в связи с ними автору постоянно вспоминаются то Монтень, то Джойс, то Беккет, то Пессоа, а то и Пруст с Кафкою), американка Ли Миллер (речь, правда, во многом идет о ее работе и жизни в Европе) да аргентинец Хорхе Луис Борхес, но и у того в значительной степени европейские культурные корни. Русская глава — единственная, сюжет ее разворачивается на родине автора, в Нижнем Новгороде, и герои ее — Розанов, Борис Садовской, Анатолий Мариенгоф, и — в статусе героя-повода — сам вождь мирового пролетариата.

Посвятивший книгу «людям слова», Кобрин и сам человек слова, и если чему и принадлежит, то именно ему; если где-то и живет со всей полнотой, то именно в нем. И, кажется, слово это в первую очередь все-таки русское — хотя по-английски, как можно понять, Кобрин изъясняется совершенно свободно. (Но и английский язык — где же, как не в России, изначально усвоенный, — не средство ли, подобно русскому, дистанцирования от наблюдаемых разноевропейских обстоятельств?)


Александр Стесин. Рассеяние. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — (Художественная серия)


У Александра Стесина, врача, прозаика, поэта, путешественника, наверное, самый интересный из представленных тут тип эмигрантской позиции: человек мира, с интересом живущий, в том числе подолгу, в разных его частях — от Европы и Америки до Африки и Азии (как раз недавно мы говорили в этой рубрике о его «Азиат­ской книге»1; «Африканская» у него тоже есть) , некоторыми из языков которой (например, ашанти-чви) он даже владеет; легко — как, по крайней мере, кажется — общающийся с людьми очень разных культур и умеющий с ними дружить. Москву он покинул в гораздо более раннем возрасте, чем двое других героев сегодняшней рубрики, — в одиннадцать лет, стал, казалось бы, совершенным американцем и с самого времени переезда общается на английском языке даже с родной матерью. И при всем этом основным грузом в его вывезенных из России символических чемоданах стала живейшая и по сей день, подробная память о московском детстве: обо всех его человеческих и бытовых обстоятельствах, — без идеализации таковых, столь часто свойственной воспоминаниям о детстве, — просто с большим благодарным вниманием к ушедшей жизни и ее людям, прежде всего к ближайшим родным. С детских воспоминаний книга и начинается — чтобы потом их перерастать, а затем, в самом конце, снова к ним вернуться.

Не столько даже культура как таковая важна Стесину, сколько именно эта вот живая, единственная жизнь с ее голосами, предметами, запахами, звуками.

То есть культурное сознание у Стесина — частью американское, частью всемирное, а вот литературное и личностное — в значительной степени русское.

Вообще-то книга — о семейных, шире — о родовых связях автора, распространяющихся, как постепенно выяснилось, очень далеко как в историческую глубину — вплоть до Марокко эпохи Идрисидов (кажется, это самая глубокая точка, достигнутая автором при погружении в прошлое), так и в географическую ширину — от Румынии и России до Казахстана и Израиля, от Нидерландов и Аргентины до Китая и Японии, — воистину всемирность. Эта почти необозримая система связей состоит, однако, в огромной степени из разрывов, забвений, умолчаний, отказов, утрат. Книга, заявленная как роман (собственно, почему нет? — множественность сюжетных линий, отношений, конфликтов…), состоит из двух частей: первая — о предках по материнской линии, вторая — по отцовской, а главы внутри этих частей — географические, по местам, с которыми связана жизнь предков и родственников автора. Вся книга — усилие припоминания, работа собирания рассеянного, восстановления того, что хоть в какой-то степени поддается восстановлению. Поддается не все. Система остается открытой.

В символических чемоданах автор вывез в Америку еще и эту разорванность, обилие умолчаний и забвений. То, что он делает теперь, — в какой-то мере, конечно, самопрояснение, но главным образом — воссоздание того, что больше его самого. Московская, семейная память пригождается ему за пределами России для того, чтобы, из нее исходя, от нее отталкиваясь, собрать вокруг нее, как вокруг удерживающего центра, память целого рода.

Предпринятая автором работа — еще и символическая, а в какой-то мере, пожалуй, и прямо магическая. Кстати, это только подтверждает (неочевидный вроде бы) художественный характер его повествования — по всем приметам автобиографического, документального: там называются настоящие имена, цитируются подлинные документы… Но ведь именно искусство, магичное в своих истоках, претендует на способность преображающего воздействия на мир, а в конечном счете — и на противостояние смерти. На то же — не то что претендует, но почти тайно надеется автор: преодолеть усилиями воспоминаний и «тотальное разрушение и рассеяние» нашего времени, и случившуюся в это же время болезнь его отца — редкую разновидность рассеянного склероза. В конце книги он в этой надежде признается.

«Много лет назад моя бабушка лечила тяжело больного мальчика, и, пока он лежал у нее в палате интенсивной терапии, его отец денно и нощно работал над <…> чеканкой — подарком врачу. Она была залогом выздоровления сына. Пусть же то, что я пишу, станет такой чеканкой. Чтобы выздоровел папа, чтобы закончилась война. Чтобы рассеянный свет собрался в прицельный луч, выхватывающий из темноты забвения самое тяжелое и самое дорогое».



Максим Д. Шраер. Багаж иммигранта. Мемуарные рассказы. — Израиль: Книга-Сефер, 2024.


Писатель, поэт и литературовед Максим Д. Шраер — человек с культурными координатами, четко определенными, зато завидно-множественными. Выросший в Москве, живущий в США, пишущий по-русски и по-английски, он говорит: «Корнями истории, происхождения и диаспорного существования я ухожу одновременно в три культуры — русскую, еврейскую и американскую».

Историй в его книге шесть, все автобиографичны; их можно разбить на две группы — «западную» и «российскую». В «западных» рассказах — о том, как автор по вине одного немецкого сноубордиста-нейрохирурга сломал ребро, катаясь на горных лыжах в Доломитовых Альпах, и о контактах с немецкой бюрократией по этому поводу; о «кафкианской» истории с другой бюрократией — российской; о другом столкновении, не столь травматичном, — с одним иммигрантским специалистом по похоронному делу («пряди московского советского прошлого вплелись в косичку иммигрантской американской жизни»); о чемоданах, потерянных при полете в Венецию и счастливо обретенных вновь. В рассказах «российских» автор от души играет с отечественной культурной памятью: тут — о петербургском музее «композитора N», за прозрачным псевдонимом которого без усилий угадывается знаменитый трансъязычный коллега автора, а за другими, не менее прозрачными псевдонимами — некоторые известные фигуры здешней культурной жизни (кое-кто, будучи узнаваем, при этом совсем на свой прототип не похож); о театральных опытах автора в юности и, много позже, посещения им в качестве американского гостя Ефремова в Тульской области, Ельца — в области Липецкой и гимназии, в которой преподавал Розанов и учился Пришвин (эта история, утверждает автор, «словно трилистник губы и языка, <…> пронизана кровеносными сосудами русской литературы», а еще, добавим, — одной сквозной для всех ее эпизодов героиней, показанной с эдакой немного карикатурной зловещинкой). Легкие и ироничные, единой сюжетной линии эти частные случаи не образуют, но их объединяет взаимоналожение в каждом из рассказов разных культурных матриц и взгляд повествователя на обе реальности, западную и русскую, и изнутри, и извне — с позиций неполной принадлежности (кажется, обретаемая на этом пути свобода дает возможность той самой легкости и ироничности, что свойственна всем этим рассказам). Да еще, пожалуй, особенное чувство жизни: ее, одновременно, абсурдности и таинственности.

Важнее же всего тут предпосланное рассказам эссе «Радости трансъязычия». Там автор отвечает себе и нам на вопрос, что происходит с писателем, когда, кроме родного языка, он начинает писать еще и на каком-то другом — или только на нем. (Вот ведь! Другой бы писал о травме, драме, утратах, преодолении… — а он — упоминая такое, но совсем вскользь, — о радостях.)

Вопрос, на самом деле, открытый, то есть уклоняющийся от единственного и окончательного ответа. Ответ на него приходится всякий раз давать заново — он очень зависит от исторической, культурной, человеческой ситуации. О том, какое тут возможно разнообразие вариантов, Шраер размышляет, ставя свой опыт в широкий контекст — от «первой новоивритской поэтессы» Рахели Блувштейн и Пауля Целана до литераторов, переселившихся в 1970–1980-х из СССР в США и Канаду и пытавшихся писать по-английски, сохраняя русскую стилистику, «и эта манера нередко стесняла их, душила». Легче всего пришлось тем, кто уехал ребенком или подростком. Видимо, автор, уехавший двадцатилетним, причисляет себя к ним, поскольку быстро овладел новыми моделями литературного поведения — не отказываясь от уже имевшихся, но и не подминая под них новообретаемого опыта.

Как же распорядился своим русским культурным и языковым багажом он сам?

Во-первых, судя по рассказам, Шраер использовал этот багаж для создания двойственной, неполнопринадлежностной позиции в отношении обеих культур (свободы, свободы!). Во-вторых, он смог это сделать потому, что вообще ничего не отвергал и не выбирал. Русскую и английскую части своего языкового и культурного сознания он срастил настолько, что пользуется обеими как двумя руками, причем на правах амбидекстера. Практикуемое им письмо Шраер называет «параллельным»: он пишет попеременно то по-русски, то по английски; то сочетает русскую прозу с английскими стихами, то наоборот; и при этом — «почти непрерывно со времени эмиграции/иммиграции» — занимается «той или иной формой самоперевода». «Самоперевод за эти годы, — говорит Шраер, — эволюционировал из попыток вдохнуть новую англоязычную жизнь в старые тексты путем русскоязычного переосмысления моей англоязычной прозы в сторону параллельного сочинения на англий­ском и на русском». Кажется, это наиболее плодотворная и счастливая из позиций.

Кстати, эта книга и сама двулика: она — русскоязычный вариант вышедшей вначале на английском, под названием «Immiне разрешенное сочетание Baggage». Свободно владеющие обоими языками имеют интересную возможность сравнить.



1 Скоропись Ольги Балла // Знамя. — 2024. — № 11. — https://znamlit.ru/publication. php?id=9237



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru