Лед и пар
И. Паперно. Самоубийство как культурный институт. — М.: Новое литературное обозрение, 1999. — 256 с.;
Г. Чхартишвили. Писатель и самоубийство. — М.: Новое литературное обозрение, 1999. — 576 с.
Эти книги на магазинных полках постоянно встречаются рядом. Обе они отмечены высокой культурой, то есть эрудицией, и, рассмотренные вместе, прекрасно оттеняют индивидуальность друг друга. И. Паперно очерчивает предмет своего исследования очень точно и строго его придерживается — она анализирует “дискурсы” о самоубийстве, то есть сквозные образы и понятия, в которых самоубийство обсуждается “в социологических статьях и медицинских трактатах, в законодательстве, фольклоре, в газетных сообщениях, журнальных обозрениях” — и так далее вплоть до произведений литературы. Тема узкая, но очень важная, поскольку сама используемая авторами терминология обнаруживает, какие аспекты проблемы они считают важными: бедность или безверие, образование или пьянство.
Язык книги самый возвышенный: “эпистемологический аппарат”, “герменевтический подход”, “парадигматическое самоубийство”. Очень поучительно наблюдать, как определяющая пара “человек и Бог”, сменяется парами — “человек и умопомешательство”, “человек и общество”. Метафора “социальное тело” понимается все более буквально, и после почти медицинского представления об обществе как “коллективном индивиде” у Рудольфа Вирхова образ “разложение социального тела” уже напрашивается сам собой. Даже могучая теория Дюркгейма об общественной сплоченности как главном антисуицидальном факторе в свете этой эволюции образа уже не кажется чем-то невероятно оригинальным: поражает уже не само открытие, а доказательная мощь дюркгеймовской логики.
Очень любопытна переписка “прогрессивного” фельетониста Ковнера с Достоевским, совершенно основательно задетым словами Ковнера о сотнях миллионов людей, почти не отличающихся от животных. Отличающие людей от животных “коллективные чувства”, “коллективные представления”, к которым Дюркгейм относил и человеческие идеалы, и мифы, и религии, именно у “дикарей”, возможно, и бывают наиболее прочными и единообразными. Напрасно только Федор Михайлович выводил эту “ненависть к русскому народу” исключительно из еврейства Ковнера: умников, согласных считать людьми исключительно себя и себе подобных, предостаточно в любом дифференцированном обществе, и своего просветительского высокомерия “еврейский Писарев”, вполне возможно, набрался как раз у русских нигилистов.
Что вызывает особое доверие к автору — его предельная добросовестность. Ни одной необоснованной гипотезы, ни одного факта, рассчитанного исключительно на то, чтобы ошарашить читателя. В такой пикантной теме не каждый избегнул бы соблазна пропедалировать “увлекательность” за счет доказательности: даже серьезных людей честная доказательность в глубине души утомляет, как и всякая дисциплина. Любитель парадоксов Брюсов высказывался даже, что интересным может быть только то, в чем можно сомневаться, — и в этом смысле книга Г. Чхартишвили куда более интересна, поскольку сомнительного в ней предостаточно. Начиная прямо с исходной посылки: судьба литераторов-самоубийц оказалась в центре особого внимания не только потому, что писатели относятся к так называемой группе высокого суицидального риска, но еще и потому, что homo scribens является наиболее ярким и удобным для изучения носителем видовых черт homo sapiens.
Что это за черты — увидим ниже. Но должны ли мы переносить на “человека вообще” все дальнейшие суждения о писателях? Например: “Писатель, существо, в общем-то, инфантильное и безответственное”. “Люди вообще” и впрямь этим грешат, но вот в ком из писателей эти качества концентрируются особенно беспробудно? В Толстом? В Достоевском? В Гоголе, которому казалось, что вся Россия вперила в него выжидающие очи? Правда, такая гиперответственность и в самом деле наивна: “Если бы не казалось мне, что весь мир несчастен из-за того, что я не придумал еще, как спасти его, то было бы совсем хорошо”, — сетует Ученый из шварцевской “Тени”.
Впрочем, и Г. Чхартишвили немедленно оговаривается: писатель отличается от обычного человека тем, что “в силу своей эксгибиционистской профессии выставляет душу на всеобщее обозрение” (это, наверно, Чехов), а потому “мы знаем, что у него внутри”. И “если литератор покончил с собой, обычно не приходится ломать голову, из-за чего он совершил этот поступок” — он сам все уже описал. А я-то думал, что в творчестве бытовые обстоятельства преображаются до полной неузнаваемости... И что даже настоящий эксгибиционист выставляет наружу отнюдь не все, что имеет. А сам Г. Чхартишвили приводит совершенно изумительные примеры писателей, всю жизнь мифологизировавших и свои биографии, и свои побуждения.
Или еще пассаж — тоже тяготеющий к универсальности: писатель не часто бывает счастлив в личной жизни и еще менее умеет дарить счастье тем, кто его любит, ибо отношения с музой для него важнее, чем отношения с женой. Чтобы отважиться на столь сильное обобщение, нужно очень хорошо знать, что такое счастье. А то находятся инфантильные личности — в том числе и женского пола, — полагающие счастьем жизнь вовсе не безоблачную, временами даже мучительную, но освещенную высшей целью: практичная Анна Григорьевна Достоевская на самом склоне дней называла своего несносного Федора Михайловича солнцем своей жизни (притворялась, небось!). Отношения писателя с музой, разумеется, чрезвычайно для него важны (но менее ли важны для ученого отношения с истиной, а для позера — с изумленной публикой?) — однако дар идеализации, которым довольно часто наделены писатели, иногда бывает способен вознести любимую женщину в ранг не только музы, но и Вечной Женственности.
Но не желаете ли еще кое-что об этом безответственном существе — о писателе? “Сосредоточенность на собственных переживаниях, с одной стороны, делает его черствым по отношению к чувствам близких, но, с другой, она же готова превратить малозначительную для него утрату в трагедию вселенского масштаба”. Одна только неувязочка: сострадание другому— тоже собственное переживание писателя, иногда прямо сводящее его с ума или загоняющее в петлю (примеры см. у Г. Чхартишвили — страшно интересно он пишет, просто класс!). А это разве не интересно: писателю лучше пишется, когда он несчастлив, нелюбим, раздражен, гоним, голоден. Откуда эти сведения? Вот Паустовскому “переставало писаться” при самой отдаленной подступающей неприятности. Горою давят нужды и заботы, и я отвык от позабытых струн, — что-то в этом роде писал и Кюхельбекер. Писателю необходимо ощущать важность своего дела, и это ощущение иной раз может стимулировать и гонимость. Но иной раз и успех.
В пользу научной корректности Г.Чхартишвили можно, правда, сказать то, что он не склонен апеллировать к сомнительным указаниям неба, иногда, пожалуй, и перебирая по части рационализма: христианство-де повело непримиримую борьбу с самоубийствами не столько из высших, сколько из меркантильных соображений, выполняя наказ земных владык. Но в другом случае он же объясняет высокий уровень самоубийств среди писателей не только обнаженными нервами, особой эмоциональной незащищенностью, но и “опасной кощунственностью писательского ремесла”, посягающего на прерогативы Высшей Силы. “В первую очередь это относится к писателям, создающим собственный космос”. И чем же это подтверждается? Помилуйте, что-то доказывать — это такая скука! Лучше еще раз поразить читателя грандиозной бездоказательностью: “Религия возникла для того, чтобы примирить человека с идеей смерти”. Возникла для того, чтобы... Но может быть, она возникла не “чтобы”, а “потому что”? Потому что ее непроизвольно творит фантазирующая природа человека? А затем он уже при помощи религии то пытается примирить себя со смертью, то, наоборот, растравляет свой ужас перед нею картинами загробных мук.
Эпиграфом к первой главе “Человек становится человеком” взяты слова Сартра, вероятно, и определяющие родовые черты homo sapiens (а следовательно, и homo scribens): “Отличие человека от животного состоит в том, что человек может покончить жизнь самоубийством”. Г.Чхартишвили развивает эту мысль следующим образом: понимание неизбежности смерти — первый рывок к человеческому разуму, а второй и последний — осознание свободы жить или погибнуть. Эффектно. Но, на мой взгляд, это осознание лишь одно из внешних проявлений искомого отличия. Само же отличие, мне кажется, заключается в способности человека относиться к плодам своего воображения так же серьезно, как к реальности,— и даже еще более серьезно: человека разумного было бы правильнее назвать человеком фантазирующим. Человек, по-видимому, единственное животное, способное смотреть на себя взглядом постороннего (даже узнавать себя в зеркале умеют, как будто бы, только шимпанзе). Но человек может еще больше — он может создать образ себя, который временами способен почти полностью заслонить от него себя самого как реальный предмет. И с писателями это, вероятно, случается чаще, чем с деятелями иных профессий.
Пожалуй, можно действительно согласиться с тем, что писатель является наиболее характерным представителем — только не человека разумного, а человека фантазирующего: писатель способен придавать своим иллюзиям еще большее значение, чем прочие смертные. Но если образ себя в какие-то минуты способен сделаться для него важнее, чем он сам как реальное существо, то, естественно, он может и обойтись с этим образом как с героем драмы — казнить за недостойное поведение или смыть с него позор красивой смертью. Хотя, повторяю, эти мотивы могут оказаться решающими не только для писателей, но и для всех людей, условно выражаясь, “писательского склада”— то есть наделенных сильной фантазией и высоким чувством собственного достоинства. А их, я уверен, во много раз больше, чем реальных писателей.
Не снисходя, по обыкновению, до обоснований, Г. Чхартишвили провозглашает, что “творчество — профессия опасная, и заниматься ею могут только люди, у которых изначально не все в порядке с инстинктом самосохранения”. Но почему бы не предположить обратное: творчество открывает возможность разрядить мучительную ситуацию, возвысив ее до символа. Или даже осуществив самоубийство в воображаемом мире. История о том, что Вертер нашел много подражателей — которым создатель мятежного мученика как будто передал собственную участь, по словам И. Паперно, не находит документальных подтверждений. Но Г. Чхартишвили, судя по всему, в нее верит — и однако же, даже не находит нужным рассмотреть альтернативную гипотезу, — хотя бы для того, чтобы тут же ее отвергнуть, как это делал часто цитируемый им Дюркгейм.
Отвергнуть... Легко сказать! Нужно где-то добыть солидную выборку людей “писательского склада” (не обязательно по выделенным выше параметрам), а затем сравнить уровень самоубийств среди них и среди реализовавшихся писателей. Впрочем, даже и это сопоставление еще не даст ответа, ибо в писатели людей влекут два совершенно разных мотива — творческий и амбициозный. В чистом виде они мало у кого встречаются, но их пропорция в большинстве случаев отличается разительно: одни литераторы всегда и везде жаждут привлечь внимание к собственной персоне, другие (подавляемое меньшинство) — только к разрастающимся в них образам. Иными словами, социальная группа “писатели” являет собою смесь эгоцентричных позеров и “настоящих писателей” (иногда тоже не чуждых позы, но не это в них главное), а потому, прежде чем оценить положительное или отрицательное влияние литературного творчества, нужно сначала как-то разделить эту смесь, — после чего законы для каждой подгруппы наверняка окажутся совершенно разными.
“Энциклопедия литературицида” Г.Чхартишвили — на мой взгляд, ценное начинание. Жаль только, что истории писательских самоубийств мало связаны с характером их творчества — кто реалист, а кто сюрреалист, кто что воспевает и кто что ненавидит — и т.п. Ведь homo scribens в еще большей степени, чем homo sapiens, убивает не себя из-за реальных обстоятельств, а образ себя в своем образе мира. И вопрос вопросов — каковы у него эти образы?
Или, может быть, я придираюсь, сужу автора с высоты задач, которые он и не думал перед собою ставить? Но ведь в издательской аннотации написано, что книга посвящена “всестороннему исследованию” худшего из грехов. Правда, автор делает оговорку, что его книга “не научный трактат, а эссе”. Да, конечно. Притом прекрасно написанное: тонкая ирония, щедрая эрудиция — если упоминается старость, немедленно приводятся ее гистологические характеристики, самоубийство романтической поэтессы тут же иллюстрируется солидным отрывком из “Бедной Лизы”.
Читаешь — не оторвешься: научные теории перемежаются историческими анекдотами, юридические сведения — захватывающими биографиями и леденящими кровь ритуалами. И это легкое скольжение отнюдь не убаюкивает: изящная ироническая манера лишь придает особого морозца по коже — примерно в этом стиле бывалые люди, профессионально связанные с ужасным (следователи, хирурги), любят поддразнивать приятелей в застолье. Скользишь, скользишь — и вдруг ухнешь в колдобину глубочайшего обобщения. Заходит речь о “народном” и “интеллигентском” самоубийстве — автор мигом с ленинской простотой извлекает из рукава теорию двух наций в каждом этносе, — что за важность, если дети и родители, родные братья и сестры могут оказаться в разных нациях! Хотя, как будто, довольно ясно, что народ — единый организм, клетки которого (вспомним Р. Вирхова) дифференцированы до весьма значительных различий. Малообразованные слои населения в большей степени заслуживают звания “народ” только потому, что в них более сильны те коллективные представления — национальные мифы, привычки и т.п., — которые хранят национальную идентификацию.
Возможно, впрочем, что и теория двух наций в одной — не более чем розыгрыш,— тогда жаль, проблема-то очень серьезна и “освещена на русском языке крайне скупо” (Г. Чхартишвили). Изучение же места самоубийства в коллективных представлениях было бы заметным шагом к пониманию “народного суицида”. А мы вместо этого имеем только универсализирующее заявление, что “интеллигенция” более склонна к самоубийству, чем “народ”. Хотя исследования А. Амбрумовой и Я. Гилинского эпохи позднего застоя показали, что шкала самоубийств в России со времен Дюркгейма перевернулась: люди с высшим образованием начали убивать себя заметно реже “нормы”, а лица без среднего образования — гораздо чаще. “Сегодня мы знаем и можем объяснить, почему горожане убивают себя чаще, чем сельские жители”, — не обинуясь, пишет Г. Чхартишвили, хотя российский уровень самоубийств в сельской местности уже много лет превышает их уровень в городах. Возможно, это говорит о том, что в “народе” нынче больше релятивизма и индивидуализма, чем в “интеллигенции”.
“Более либеральный и индивидуалистичный протестантизм менее суицидоустойчив, чем ортодоксальный католицизм, ибо еще в дюркгеймовские времена в протестантских областях Германии люди убивали себя втрое чаще, чем в католических”, — без всяких оговорок констатирует Г. Чхартишвили, хотя лет тому назад как бы уж не семьдесят это утверждение оспорено М. Хлебваксом: протестанты чаще проживали в городах, а католики— в сельской местности.
“Если человек в глубокой старости решает поставить точку самостоятельно— что это значит? Только одно: он защищает свое достоинство, свое “я”. Иными словами — свой разум”, — жаль, эту чеканную формулу не успел прочесть один запомнившийся мне старичок, в простоте душевной полагавший, что его истерзала экзема и равнодушие врачей.
“Главным поставщиком самоубийства является алкоголизм”, — в суицидологической литературе русским языком не раз писали: если человек сначала пил, а потом повесился, это еще не означает, что повесился он оттого, что пил. Скажем, “просто алкоголичка”, происходящая из вечно полупьяной среды, обычно не имеет никаких суицидальных поползновений, а “алкоголичка-суицидентка” — и происходит из иного слоя, и пьет иначе, и конфликты имеет иные, и деградирует по-другому.
Ах да, перед нами же не трактат! А в эссе, очевидно, все дозволено — было бы интересно. В наш постмодернистский век одни клоповоняющие семинаристы все еще не верят, что жанр эссе допускает всего только повышенную эмоциональность в раскрытии некой подлинности — подлинности факта или подлинности чувства. На самом же деле эссе — это блестящая caserie, в которой каждый озабочен исключительно тем, чтобы повиртуознее ошарашить собеседников. Вот только ошарашить их мудрено — каждый из них намерен блистать сам. Свобода (то есть безответственность) мысли уже давно породила своих авторитетов, прошедших выучку у еще более прославленных мэтров. Да вот, не угодно ли — рядом с дуболомным искателем истины Дюркгеймом Г. Чхартишвили цитирует утонченного Бланшо: “Сделав своей задачей подмену реальных вещей словами, литература не может остановиться, пока не изгонит бытие из всего мира, пока не добьется его тотального разрушения”. Уж на что, казалось бы, ясно, что множество книг и рождены любовью к жизни, и сохраняют в нас силы принимать ее, и что даже книги, рожденные обидой на мир, стремятся все же высказать эту обиду именно ему же, чтобы он хоть чуть-чуть одумался... Но с такими провинциальностями разве прослывешь блестящей личностью!
Г. Чхартишвили, вне всяких сомнений, человек блестящий. И если доказать это было его тайной целью, то можно смело поздравить его с успехом. Если же он серьезно желал просветить читателя, а не заморочить ему голову, но не сумел удержать равновесие льда и пламени — доказательности и увлекательности, и пламень кое-где превратил лед в пар, — ему и тогда есть чем утешиться: книга все равно получилась познавательной. Если, конечно, не принимать всерьез ее ухарские глобализмы. Вроде, например, следующего: “Чем легче и приятнее жизнь человека, тем чаще он задумывается о самоубийстве”. Нельзя же все-таки столь откровенно игнорировать многократно помянутого старика Дюркгейма, доказывающего, что эгоистическое самоубийство связано не с приятностью жизни, а с ее бесцельностью.
Александр Мелихов