АРХИВ
Юрий Казаков
«Это было как внезапный удар счастья…»
Неизвестные северные записи
Казакову только что исполнилось двадцать девять. Он впервые отправился на Белое море. От журнала «Знамя».
«Знамя» поначалу его не печатало. Объясняли, что предлагаемые рассказы хоть и хороши, но их «настроение не то».
В 1956 году, в августе, Казаков получил «компенсацию» — журнал согласился отправить его в творческую командировку. Чтобы «приблизился к жизни» и привез что-нибудь, что может подойти. Направление предложили выбрать самому: в любое место Советского Союза.
Начинающие авторы тогда много ездили, предпочитая модные места «передовых достижений»: комсомольские стройки, Братская ГЭС, целина…
Казаков знал, куда хочется. Не туда, куда все. Туда, куда никто не.
«Я давно хотел написать серию северных рассказов, — это из заявления на отпуск директору (именно так!) Литинститута, — т.к. очень люблю Север и людей Севера» (одной фразой намечен маршрут всей писательской судьбы).
Его тянуло на Север — причем не какой-нибудь, а тот самый, подлинный, по которому когда-то, в 1906-м, путешествовал Пришвин. Вот бы отправиться за его «волшебным колобком» ровно спустя полвека. Каково там? Будет ли все так же романтично-дикарски? Получится ли воссоздать прошлое, артистично игнорируя и растворяя наслоения времени? Или достаточно благоговеть перед неизведанным, и дело не в степени экзотики, а в том, на что настроить сердце? Ведь, как записывал совсем юный Казаков, именно Пришвин умел затронуть в человеке «тайное, глубоко запрятанное». Эта поездка была не просто реконструкторской, и получиться из нее должен был не просто ремейк. Это был колдовской обряд — пройти чужим, занесенным следом, с вдохновением первооткрывателя. Задача писателей совпала, но требовала индивидуального душевного и физического усилия: двигаться по трудной земле и воде, расслышать музыку пространств, отдаться природе.
Он был там первым, уж точно в своем поколении — он потом будет повторять снова и снова, в разных вариациях: первый странник, первый писатель за много лет.
Маршрут Казаков придумал и воплотил по-бывалому дерзкий.
Обо всем, о замысле и о впечатлениях — в его дневниках того августа, которые мне посчастливилось найти в архиве. Публикуются впервые.
Наблюдения из этих записей потом проявятся в его литературе, не только в «Северном дневнике», но и в рассказах («Никишкины тайны», «Манька», «Поморка», «На острове»).
Он начал их несколько ретроспективно, уже продвинувшись вглубь.
Северная природа пронзила его сердце тонкой иглой.
Он не мог оторваться от неба, где обитали необычные, серебристо светящиеся облака, и сладостно сходил с ума от белых ночей.
Еще одна счастливая находка — его текст о Соловках. Это уже совсем проза, по-казаковски поэтичная.
Неизвестный с биноклем был задержан военным патрулем и доставлен к дежурному по гарнизону. На объяснения, что его привел сюда интерес к русской истории, культуре, архитектуре, дежурный повторял: «А где об этом сказано?» — и не находил таких слов в служебной инструкции.
Все это ассоциировалось с лагерными порядками и, конечно, отсылало к пережитому отцом, которого арестовали в 1933-м и отправили валить лес. Позже в одном из писем Тамаре Жирмунской Казаков напоминал: «Ты знаешь мою старую неприязнь и боязнь всяческих таких объектов, зон и т.п., т.е. тех мест, где тебя перестают рассматривать как человека и начинают глядеть на тебя как на объект, который должен находиться под наблюдением».
Подержали, убедились, что не шпион, и отпустили…
Казакову мнилось, что он первый, кто ступил сюда извне за долгое-долгое время.
Он перемещался по островам, заглядывал в их озера. Бродил вокруг монастыря посреди прояснившейся ранней осени, между призраков жертв жестокого СЛОНа. Все было порушено, а потому страшно. Казаков еще окажется здесь через десять лет и напишет очерк «Соловецкие мечтания», во многом положивший начало возрождению монастыря.
Поездка, длившаяся полтора месяца, его переменила. А он того и желал. «Я заболел Севером». Его отношения с Беломорьем действительно стали болезненными. И даже фатальными. «Так я и погиб во цвете лет, пропал навсегда».
Он уже не сможет не возвращаться, попав в зависимость, забираясь все дальше. После Севера его литература приобретет неизъяснимую глубину. Из скитаний одиночки, из «северной одышки» возникнет горькая исповедальная интонация.
Это было illumination — озарение северным сиянием, не единомоментное, а растянувшееся во времени. И вовсе не внезапность, а то, к чему готовил себя, но теперь Казаков с жаром новообращенного примется говорить, что на Белом море «родился во второй раз», и, вдохнув терпкий запах водорослей, «всерьез начал быть».
Местные слова, неотделимые от природы, станут для него, как для уверовавшего — богослужебные. «Здесь о погоде говорят — «отдавает». Это конкретно: отпускает, как грехи отпускает».
Теперь ему хотелось показать свой Север остальным, друзьям, разъехавшимся по Союзу и не приметившим чуда, способного обогатить литературу.
Но как неприятно сделается ему, когда спустя десять лет он услышит от газетчика сказанное со смехом: «Соловки модными стали».
Летом 2024 года в этих краях одна древняя старушка, по-детски весело потрясая необычным букетом голубики, брусники и иван-чая, напела мне присказку дедов и прадедов о поселениях, разбросанных среди тайги:
Дураково — ревяково.
Красногоры — воры.
Золотица — еретица.
Лопшари — зубари.
Яреньжане — пестери.
Пушлахта — наважка.
Лямца — простоквашка.
Порой смысл прозвищ многозначный, как и подобает истинной поэзии.
Ревяково — это не только слезы и непогода, но и ревяки, бычки, их вся деревня удила по весне из трещин во льду. Жители Летней Золотицы — еретики, там было много старообрядцев, но поморское слово «еретина» означает «шерсть молодой овцы» (при этом жителей Зимней Золотицы и вовсе называли демонами). Понятно, навага — рыба из семейства тресковых, а пестерь — короб, плетенный из бересты. Зубарь — то же, что зубатка, корюшка, но и человек-зубоскал, насмешник… А почему воры? На Руси так называли бунтовщиков.
Рифмы-заклинания, которые, конечно, слышал Юрий Павлович Казаков, породнившийся с этими местами.
Сергей Шаргунов
* * *
Путевой дневник 1956 года
Белое море, Унская губа.
Беломорский р-н
Поселок Пертоминск. 29 авг. 56 г.
Много раз с упоением перечитывал «Колобок» Пришвина, удивлялся сказочной его поэзии и прозрачности. По Пришвину и еще, пожалуй, по К. Гамсуну и Э. Григу создалось у меня впечатление о Севере. Теперь я сам здесь, именно в тех местах, где 50 лет назад проходил молодой тогда Пришвин со своей тоской по неизвестной родине, по прекрасному. И мне, если я не слеп как крот и не глух, если я способен видеть все поэтически, предстоит теперь самому окунуться в этот чистейший мир моря, Севера и особенных людей.
Буду по возможности записывать все, что остановит мое внимание, что как-то поразит меня. Может быть, эти записи дадут мне потом богатый материал к рассказам, а может, им так и суждено застыть мертвым мерилом бледно увиденного.
Начну с Архангельска. Подъезжали к нему мы очень рано, в 5 часов утра. Конечно, теперь не май, как у Пришвина, и погода плохая, и все вместе произвело на меня неважное впечатление. За окном бежали чахлые сосенки, проплывали серые деревянные бараки, грязные дороги, болотистая равнина. Изредка блестели двинские топи. Все было уныло и серо.
В Архангельске дощатый перрон и вокзал — на левом берегу Двины, тогда как сам город вытянулся на много километров в длину на правом берегу.
Толпа приезжих столпилась на пристани. У всех усталые лица, все серы, удивительно серы и как-то гармонируют со свинцово-серой Двиной и небом, и всем, всем, что есть вокруг нас.
Нет ярких красок, ярких или загорелых лиц, все озабочены, стараются попасть на пароход. Длинная очередь. Вот и мы, наконец, на пароходе. Мы — это соседи по купе. Один молодой ветеринар, окончивший академию, очень милый человек с мушкетерскими усами. Усы закручены вверх и немного вперед, это очень странно поначалу и мучительно думаешь, чего еще не хватает этому лицу, потом догадываешься. Не хватает эспаньолки. Но к усам привыкаешь, а характер у этого ветеринара милый, и я всерьез печален, что мне придется с ним расстаться. Едет он в Нарьян-Мар на три года, может быть, больше. Второй — толстый, уже в летах, человек типа чиновничье-командировочного. Человек, каких много, человек, который примелькался уже всем и который быстро забывается. Переправляемся на пароходе через Двину (пароход выстроен в Гамбурге в 1889 г.) и выходим по узкому крутому трапу на пристань.
Все идем в гостиницу «Интурист». Но номеров, к счастью, не оказывается, и мы идем в другую гостиницу. К счастью, потому что, как мы потом узнали, номер в «Интуристе» стоит 25 руб. в сутки. Для меня это было бы сущим разорением.
Архангельск своеобразный город, какой-то светлый, негромкий и удивительно подходящий к простору Двины.
Ночью в гостинице я долго слушаю стук шагов по деревянным тротуарам и думаю о том, как то сложится мое путешествие.
1 сентября
Первый день осени природа решила встретить по-осеннему. Вчера с вечера задул сильный северо-восточный ветер, пошел накат, дождь. Ветер усиливался всю ночь и к утру достиг штормовой силы. Идет прилив, волны с ревом бегут по буям, и я не могу сегодня тронуться дальше на Яреньгу, как хотел. Но об этом потом. Сейчас вернусь немного назад.
Я скоро заскучал в Архангельске. Архангельск — все-таки город, и не на город же ехал я смотреть. Я несколько раз прошелся по набережной и по улицам, побывал в магазинах. Потом я зашел к Писахову1 — северному писателю-сказочнику и художнику. Вышел старик с лицом полярного исследователя: густые волосы, длинные седые усы, серые глаза. Вся квартира увешана картинами его. Картины неважные, некоторые совсем слабы, но ценно в них содержание: Большая земля, Северный Ледов. океан и прочее — места, в которых бывали весьма и весьма немногие (из художников). Я хотел узнать у него что-нибудь про теперешнее, но услышал несколько интересных рассказов из прошлого (одежда, быт, говор) — этнографию.
Очень неудобно писать. Пишу лежа на койке. Итак, я ушел от Писахова ни с чем. Куда ехать? — перебираю множество вариантов. Наконец остановился на Беломорье. В обкоме мне дали бронь на билет первого класса до Пертоминска. Пароход «Карелия». Я никогда не плавал на пароходе, если не считать одного раза, очень кратковременного и в совершенно штилевую погоду. Поэтому я побаиваюсь качки. В купе нас четверо (в каюте). Директор жижгинского агарового завода, инструктор обкома, еще кто-то и я. Разговоры.
Продолжение
Так я и не мог писать. Дул сильнейший северный ветер. В избе холодно, рыбаки спали, завернувшись в одеяло (они вставали в 4 часа утра, выбирали ловушки), теперь ветер переменился, вернее, переменился верховой ветер. Низовой по-прежнему дует с С.В., чуть переместясь на север, называется по-здешнему морской или полуношник. А верховой часов с 3-х подул, с Северо-Запада облака ушли, открылось солнце. Низовой ветер тоже спал, теперь просто свежая погода. Отлив. На песке много медуз, следы чаек, помёт. Водорослей нет, унесло в море.
Итак, я шел пароходом. Нельзя говорить: ехал или плыл. Шел или бежал. Раньше я думал, Архангельск стоит на море. Но это не так. Он примерно в 60 км от моря вверх по Двине. Морской вокзал, т.е. пристань, находится в собственно Архангельске. Тут рестораны и кино, театры, цирк, улицы, набережная, каменные дома, асфальт. Тут обком, дом советов. Тут московский ж.д. вокзал на левом берегу Двины и аэропорт тоже на левом. Пароход отваливает от пристани, разворачивается, и мы идем вниз по реке. Скорость порядочная, километров около 20–25 в час. Я стоял на корме и видел вот что. В глубине бешено работает винт. Вода за кормой смыкается мягко, беззвучно; мелкие завитки, воронки. И только метрах в 8 от кормы из глубины вырываются вспененные буруны с глухим звуком, напоминающим звук прибоя и звук взрыва толовой шашки на большой глубине. Глядя на эти буруны, острее чувствуешь мощь машин, толкающих эту махину со скоростью 20 км, преодолевающих морские ветра, течения, волны.
Мы плывем по Двине — вода в ней, как крепко заваренный чай (вода здесь везде желтая — в Арх., Пертоминске, на рыбачьем стане, где я сейчас живу). По берегу тянутся дома, улицы. Потом идет деревянная часть города — Солóмбала. Потом справа и слева начинаются нескончаемые лесозаводы, пристани, лесобаржи. У пирсов стоят иностранные лесовозы: норвежские, французские, английские, греческие… Навстречу нам медленно, осторожно пробирается иностранец.
Мы обгоняем маленький буксир. Он, выпуская клубки пара, гудит три раза подряд и потом еще раз. Наша «Карелия» отвечает ему тем же — прощание.
Я боюсь качки. С тревогой спрашиваю, валкий ли пароход. Некоторые успокаивают меня, другие поддразнивают, рассказывают разные ужасы.
60 км остались позади, и мы выходим в Белое море, вернее, в одну из его губ — Двинскую. Белое море составляют три губы: Двинская, Онежская, Кандалакшская и горло — выход в океан.
Почти совсем темно (мы вышли из Архангельска в 6 часов вечера), справа долго тянется мрачный остров Мудьюг, на верхней его оконечности яркой звездой вспыхивает мудьюгский маяк: 4 вспышки, небольшой интервал и снова 4 вспышки… И так всю ночь он будет мигать, и всю ночь вахтенные на кораблях, подходящих к Архангельску, будут искать эти вспышки и, когда увидят, облегченно вздохнут: идем правильно.
Идем. Я то спускаюсь в каюту, то снова подымаюсь на палубу, стою на корме, перехожу с борта на борт, подымаюсь на верхнюю палубу. Ночь, справа немного сзади светит ущербная луна, по морю в темноте бежит лунная дорожка. Море спокойно и ласково, и при лунном свете похоже на тропическое море.
Только не фосфоресцирует вода и еще холодно. Холодно, хотя только конец августа и лето. Впрочем, этот год — очень плохая погода: дожди, шторма…
В Пертоминск пароход должен прийти в 2 часа ночи. Я боюсь проспать, но меня успокаивают:
— Ничего, спи знай, он всю ночь будет стоять-дак… Спи знай. Ничего-о! Отойдет часов в 10.
Я засыпаю в полпервого под монотонный гул моторов.
Иллюминатор открыт, в каюте не курят больше, дым постепенно выходит, и я скоро дышу свежим морским воздухом. Очень хорошо! Я засыпаю. Пароход уже заметно покачивается.
Пертоминск. Утром я выхожу на палубу: мы стоим у причала, в Унской губе. Рядом с нами стоят мотоботы, карбасы, мотодоры. По сходням катят бочонки, грузят мешки с мукой. Инструктор обкома и я сходим на берег и идем в поселок. Унылый вид: редкие чахлые сосны, серые дома, бараки — везде все деревянное, только четыре башенки да дома два каменные — остатки Пертоминского монастыря. Песок. Кругом песок, мох, болота и чахлые сосенки. Небольшая губа, на берегу десятки карбасов и десятки деревянных серых домов. Вот и все. Серое небо. Прохладно. Я очень рад, что я в плаще.
В райкоме меня приняли хорошо. Собственно, я даже не видел секретаря райкома — с ним говорил инструктор обкома, я же в это время сидел на почте и писал письмо домой.
Мне дали комнату. Я переночевал одну ночь.
Несколько слов об этом районе, т.е. то, что я вкратце успел узнать в Пертоминске от работников райкома, редактора районной газеты и от хозяйки. Весь беломорский район или часть его было раньше владением Марфы-посадницы. Пертоминска не было, был только монастырь. Петр основательно потрепал его (он приезжал сюда из Архангельска), но потом монастырь снова восстановился. До революции сюда ссылали самых опасных политических преступников (Вера Фигнер?2). Сейчас это небольшой поселок домов 180–200, есть хлебозавод, больница, клуб, библиотека, школа. Есть рыбозавод и электростанция еще, РМС (рыболовецко-моторная станция), у которой небольшой флот, состоящий из мотоботов и мотодоров. Народ здесь… Народ здесь весьма странный, на мой испорченный взгляд. Вот факт. Немного отдохнув с дороги, попив чаю, я собрался идти в редакцию сделать отметку на командировке и поговорить с редактором.
Хозяйка моя вышла в это время. Я не знаю, как быть, ищу ее, спрашиваю у всех — нельзя же уйти, оставив дверь не запертой! Наконец нахожу на улице. Так и так, говорю, я ухожу, надо дверь запереть.
— А зачем? — спрашивает она. — Вы накиньте щеколду-дак… Никто не зайдет.
Иду посрамленный с радостью в сердце накидывать щеколду. Очень хорошо это!
Рыбаки, народ богатый. Свадьбы справляют «само мало 10 чел. Это уж ой бедно как!», а то по 50 и более человек. Столы на улице стоят. Пей, ешь!
— Дерутся на свадьбах?
— Зачем? Нет, не дерутся. Драчки у нас редко бывают.
— А девушки с парнями живут до свадьбы?
— Нет, как можно. Запишись, свадьбу справь, а потом-дак.
— Изменяют жены мужьям?
— Нету у нас этого, не принято.
Удивительная страна!
9 сентября. Летний Наволок (Дураково)
Сегодня примерно в час я выехал из Лопшеньги. Ехал я в Дураково — 45 верст — верхом на лошади. Лошадь не слушала меня, сворачивала направо, налево, я изумлялся, мучился… Природа: море, вечное море шумит, начинаются горы — и камни. Гряда камней залегает в море метрах в двухстах от берега. Идет волна, разбивается о камни вдали, а у берега едва слышный плеск. Все больше черных камней. На них сидят чайки, неподвижные. Перелетают по берегу кулики, кричат стеклянно и печально. Весь берег слева, весь низкий — густой лес в багряных пятнах и в желтых.
Облака, темно, принимается моросить мельчайший дождь, море почти сливается с небом вдали. Чайки при моем приближении неохотно взлетают, скользят стремительными тенями и вдруг, застыв на секунду у самой воды, с поднятыми вверх крыльями садятся на волну. Начинаются камни по берегу, крупные камни, слева почти отвесные распадки серо-бурой земли.
Лошадь не идет, останавливается, я слезаю, веду ее в поводу, дорога все хуже, т.е. хуже для лошади, подвигаемся совсем медленно, лошадь долго выбирает место, куда поставить ногу, шагает, осклизается, темнеют камни. Наконец, она совсем останавливается, никакие понукания не действуют, смотрит на меня фиолетовыми дымчатыми глазами. В глазах печаль и укоризна. Поворачиваю и веду ее обратно. Может быть, вверху есть тропа? Выходим из камней и начинаем карабкаться вверх. Если б лошадь могла думать, что бы она обо мне подумала? А может, она и вправду думает?
Взбираемся вверх: какой прекрасный вид открывается отсюда.
Море, у берега большая белая дуга — прибой. Впереди большой крутой мыс. Я сажусь на лошадь — она начинает хватать рыжики, никак не могу оторвать ее от этого занятия; около получаса блуждаем между огненных кустов — тропы нигде не видно, подъезжаем снова к обрыву. Слезаю и решаю во что бы то ни стало пробиться через камни. Спускаемся вниз, снова входим в камни, снова щелкают. Лошадь снова упирается, что есть силы тяну: ни с места. Подхожу к ней глажу шею: ну милая, ну будь умницей, пойдем! Она осторожно делает вперед шаг, другой — идем.
Идем страшно медленно — зачем я поехал на лошади!
Наконец 5-километровая полоса камней остается позади. Я сажусь, и мы едем. Очень плохо едем. Шагом, слишком медленно, галопом она не идет, как я ни гоню ее, рысью страшно трясет. Трясусь и в этом состоянии пробую осмотреться. Как все-таки красиво и сурово! Примерно на половине пути начинается тропа вдоль берега, тропа идет лесом.
Море чуть слышно вдали. Крепко пахнет мхом, грибами… Вокруг меня настоящий пожар, осеннее пиршество красок. Рыжие, огненные опушки, от них даже кажется жарко. Под копытами багровый и бордовый ковер. Коричневые и янтарные шляпки грибов. Но — тишина — ни птицы, ни крика, ни человека — только глухо шумит море.
Подъезжаем к месту, где полуостров заворачивает к Онеге. Последний мыс. До этого казалось, что земля всё выставляет мысы вперед. Едешь, видишь впереди выдающийся выступ. Доезжаешь до него, любопытно, что там. Там еще один мыс, и еще, и еще — и так бесконечно. Только кресты, очень много крестов. Что это — думаю я, могилы или памятные вехи? Если вехи, то почему кресты?
И вот последний мыс. Мы проезжаем его, и за ним уже ничего нет — море. Тропа заворачивает влево. Вместе с ней заворачивают и столбы. Одни столбы без проводов — это непонятно. Ну попался бы кто-нибудь! Нет, никто не попадается. Много ручьев, гулкие деревянные мосты. С гнилыми бревнами. Тук-тук — глухо ступают копыта лошади. Мне кажется, мосты прогибаются — внизу журчат пенные коричневые потоки. Вода имеет здесь настолько яркую определенную коричневую окраску, что даже море возле впадения ручьев бросает на берег желтую пену.
Час проходит за часом, мы едем то рысью, то шагом, я наконец догадался, сорвал прутик, и теперь этот хрупкий символ власти моей над лошадью возвысил меня необычайно в ее глазах. Теперь она слушается меня, даже старается предугадать мои желания. Стоит мне пошевелить прутиком, как она каким-то внутренним оком видит мое желание и ускоряет шаг. Я начинаю все лучше относиться к лошади. Обедаем. Я отламываю большой кусок, даю ей, она съедает и трясет головой. Я даже начинаю разговаривать с ней.
Начинается большая — километра в 2–3 песчаная пустыня. Песок и песок. Едем, как по барханам, похоже даже немного на пустыню.
Вдали я вижу деревню. Летний Наволок. Начинаются сумерки уже.
Когда я слезаю с лошади и ее уводят, чтобы завтра поехать на ней обратно в Лопшеньгу, я долго смотрю ей вслед с чувством грусти, как к уходящему другу. Она не оглядывается и, усталая, покорно идет в конюшню.
Итак, я в Летн. Наволоке. Здесь электричество, и радио, и клуб. Ночью горят огни.
А мне надо идти в Кегу для того, чтобы попасть из Кеги на о. Жижгин. Оттуда часто ходят мотоботы. Поживу дня два здесь.
11 сент.
Завтра ухожу в Кегу, если не будет сильного дождя. Сегодня был на тоне у хозяина дома, где я остановился — А.Г. Репина. Все это уже не ново для меня. Но есть кое-что, что я узнал дополнительно. Они сидят вдвоем у ловушки, ждут семгу. Как зайдет семга, они заезжают со стороны ворот и бьют семгу колотушкой. Ставят также рюжи или мережки. В нее попадает треска мелкая, навага, бычок. Рюжи ставят в сухую воду или с лодки.
Пожалуй, главное в труде рыбака — терпение. Установить снасти не очень трудно и сложно. Опасность тоже не часто бывает, т.е. шторма, когда надо ехать снимать ловушки из опасения, чтоб не порвало и не унесло в море.
Но когда ловушка установлена, если погода тихая, рыбаки привязывают карбас и стоят в ожидании целыми днями. Ждут семгу. Лучше всего она заходит в полводы, в прилив и отлив. Любит «чистые донушки». План на тоню (из расчета 2 рыбака) 5 центнеров семги. Вода опадает здесь довольно много, около 2 метров. Выступают мокрые камни.
Молодежь уходит из колхоза. Это я слышал уже не впервые. Понятно, когда люди уходят в город из бедного колхоза, но здесь и из богатых тоже уходят (из Лопшеньги, напр.). Я думаю, дело не только в материальной заинтересованности, но и в недостаточной культурности колхозов. В городе кино, театры, улицы, парки, нет хозяйства, которое отнимает так много времени. В городе сильнее слышна жизнь. Там библиотеки и музеи, и пр., чего в колхозе нет.
А здесь в Летн. Наволоке 5-й раз собираются строить клуб. С/c приобретает только гармошки, библиотеки нет, молодежи скучно. Райком не занимается культурой, не бывают артисты и т.д., и вот как результат — уход молодежи.
К прошлой записи. На повороте: мох, тонкий слой земли, сквозь который проступают камни. Луг, ветер отогнал лес дальше от берега. Мелиорация нужна как воздух, без мелиорации, осушения не может существовать нормальное с/х. А осушение удобно, местность имеет достаточный сток воды к морю. Болота.
17 сент.
остров Жижгин Б. море
Вот уже шестой день я на Жижгине. В Кегу попал я удачно: как раз отходила на Жижгин дора. Я забрался на карбас, стали толкаться веслами, была как раз сухая вода, дно все было видно — зеленоватые камни, на некоторых из них темные водоросли, похожие на конские хвосты.
Когда ехали на остров, была чудная погода, которая здесь, говорят, большая редкость. Вода была неподвижна и шелковиста, она только едва заметно подымалась и опускалась, будто дышала. Сзади, на юге, под материком прорвалось сквозь облака солнце. Нам оно светило, будто мутное беловатое пятно, а там над берегом над горбатым голубым теперь мысом падали в море веерообразные бело-синие столбы, и море на том месте нестерпимо сияло, вспухало и как бы дымилось.
Резко работает мотор, ясно и четко, дора дрожит, за нами бегут, раскидывая зеленоватую воду, два карбаса на буксире — длинном толстом мокром канате. Иногда канат этот, прогибаясь дугой, исчезает в воде, потом вырывается из воды, встряхивается и натягивается дугой, окруженный мельчайшими брызгами от вибрации.
Впереди слева вдруг одно за другим показываются несколько темных пятен, которые шевелятся в воде и при нашем приближении скрываются.
— Что это? — спрашиваю я у спутников.
— Тюлень! — отвечают мне. — Вон, во-он еще! Видишь?
Я изумлен — тюлени! — я думал о них как о чем-то далеком и зимнем, но они — вот они, под самым островом.
Жижгин — остров маленький: его можно обойти за час. На нем есть агаровый завод, поселок (человек 300 жителей), маяк, метеостанция. Жизнь здесь скучная, конечно. Но люди привыкают, обзаводятся хозяйством, живут (есть еще электростанция).
Жижгин относится к Крайнему Северу. Люди, работающие здесь по договору (не здешние), получают полярные (10% от заработка через каждые 6 месяцев).
— Я этих денег жду, как ворон крови.
Березы здесь крошечные, больше стремятся расти вширь, чем вверх. Размером и формой похожи на яблони с корявыми стволами.
Я обходил остров. Тонкий слой земли. Камни. Целые кучи камней выпирают наверх. Над землей стелется вереск, он еще зеленый, красные листья гонобобеля, целые островки красно-темные, сизые пятна ягеля и светло-серые пятна камней — вот пейзаж острова. В середине его небольшая возвышенность, как хребет, поросшая березками, и наверху озеро, водой из которого снабжается агаровый завод.
В сумерках зажигают маяк. Он горит мерными длительными вспышками, и все вокруг маяка озаряется тогда бледным призрачным светом, маяк тухнет, все погружается во тьму.
Я подымался на маяк. Это круглая высокая башня, похожая на колокольню, с винтовой лестницей внутри. На самом верху — застекленный колпак. На длинном стержне тысячесвечевая лампа. Вокруг нее мощная круглая линза. Ночью свет маяка виден за десятки километров — в ясную погоду.
Еще есть здесь забытая теперь деревянная восьмиугольная часовня3, в которой раньше молились зверобои, уходящие на охоту и приходящие с богатой добычей. На длинной корге, которая идет от острова на СВ, стоит зверобойная избушка. Оттуда-то зверобои и отправляются. Часовня теперь закрыта, икон нет, — я спрашивал.
Больше здесь ничего интересного нет. И я томлюсь и не знаю, как вырваться отсюда.
Зарисовка о Соловках
Чем ближе подвигался я к северной оконечности Двинского полуострова, тем чаще в разговорах упоминались Соловки. Кто рассказывал, как возили туда коров и овец на выпасы, кто вспоминал, какие сочные травы на Соловках, какие угодья, какие там сенокосы! Старики и старухи, вспоминая далекие времена, рассказывали, как шли и шли, бывало, по берегу летнему самые бедные или самые усердные богомольцы — те, у кого или не было денег на пароход, или кто дал обет непременно дойти до святого монастыря п е ш к о м.
И чем больше говорили о Соловках, о разрушениях, которые претерпел монастырь, о запустении, о п у с т ы н н о с т и, тем сильнее хотелось мне попасть туда.
…По сторонам высовывались нерпы и тюлени. Головы их сверкали под солнцем. Фукнув, они опять ныряли, и круги по воде долго расходились — казалось, круги шли до горизонта. Изредка неизвестно откуда долетал тугой выстрел.
— Гуси с Новой Земли прилетели, директорский сын на них охотится, — говорили тогда в карбасе.
На горизонте туманно и горбато, как облако, стоял и не таял остров Жижгин. Звук мотора был неприятен. Втайне я желал даже, чтобы произошла какая-нибудь поломка, чтобы хоть полчаса побыть в тишине.
тбт тбт тбт тбт тбт тбт тбт тбт4
Все испортилось, едва я устроился в какой-то комнатке. Напившись чаю, я вышел и не увидел моря. Густой туман скрыл дали, башню маяка, мачту метеостанции… Грустно — за час! — обошел я остров, поднялся на угорье, набрел на старинное кладбище и тут омерзительно заныл ревун на камнях невдалеке от острова. Кругом был мох, мох, выпирающие из-подо мха камни, жалкие березы были мне по пояс, козы, пасшиеся там и сям, сбились в кучу и кричали хриплыми дикими голосами.
А вечером начался шторм. Маяк туманно и мрачно полыхал наверху, света его, наверное, хватало метров на двести, нескончаемо и тоскливо вопил ревун, ветер свистел в растяжках радиомачты.
Так прожил я пять дней, а на шестой — к вечеру погода стихла, на рассвете должна была пойти на Соловки шхуна от завода, с вечера же я и перебрался со своими пожитками на эту шхуну, капитан устроил меня в носовой кубрик. Я лег. Волна еще не улеглась, сильно качало, скрипели борта и переборки, что-то звякало…
А утром я проснулся от бодрого гула дизеля, от звонкого журчания воды, разваливаемой килем, взглянул на потолок: там трепетали, колыхались отсветы от воды через иллюминаторы.
Я поднялся в рубку, спросил:
— Где идем?
— А во-он, Соловки.
Мы входили в пролив между Соловецким островом и Анзером. Я взял бинокль и увидел каменистый берег, несколько старых деревянных домов и дальше высокий желтый, лимонный, оранжевый лес.
Шхуна бросила якорь, пронзительно завизжала сирена, от берега отвалил карбас и через десять минут поднялся на борт бригадир агарового цеха. Поговорив с капитаном о каких-то своих делах, бригадир спустился в карбас, вместе с ним спрыгнул туда и я, мы сели на весла…
Удивительный ждал меня день. Мы подошли к противоположному от монастыря концу острова — к Реболде, до монастыря было километров пятнадцать, часа два с половиной хорошего хода, но я шел целый день!
Едва скрылись дома на берегу, едва ступил я на прекрасную песчаную с полосатыми верстовыми столбами дорогу в лесу, как меня охватила великая тишина.
Все-таки до сих пор в течение почти полутора месяцев я шел берегом моря, жил в деревнях и на тонях — на берегу моря, и даже в самые тихие дни шипела и журчала на песке волна. В шторм же все вокруг так гремело, и так дрожала под ногами земля.
А тут было тихо. Редко-редко попадались заброшенные сизые от старости скиты с пустыми глазницами окон. К одному из таких скитов я свернул. Внутри пахло старостью. Я закурил, посмотрел в одно окно: передо мной между лесистых берегов лежало озеро. Желтые листья неподвижно лежали на воде. Я посмотрел в другое окно — там было еще озеро…
Если бы не дорога с верстовыми столбами, если бы не пустые скиты…
Я опять медленно брел, пригревало неяркое осеннее солнце. То справа, то слева открывались голубые озера. Тихо звенели ручьи, соединявшие озеро с озером. Дорога после вчерашнего дождя была как бы утрамбована. Я оставлял на ней первые следы. Нигде кругом не было ни признака человека. Так же тихо, безлюдно и прекрасно, должно быть, было здесь пятьсот с лишним лет назад, когда сюда приехал Зосима. Несколько раз на дороге попадались мне тетерева. Они лежали в песке и грелись на солнце. Увидев меня, они некоторое время бежали, как куры, потом взлетали. Много раз я вспугивал рябчиков. Со мной не было ружья, стрелять я не мог, но сердце мое колотилось.
Один только раз за долгий свой путь по острову услышал я некий звук. Что-то тихо, но явственно брякало. Звук раздавался не на дороге, а в стороне. Я долго шел, прежде чем слева мне открылось очередное озеро, несколько больше других, и посреди озера я увидел человека в лодке. Он ловил рыбу. Он нагибался и выпрямлялся, мирно брякал то веслом, то сапогом о борт, и в этой мирной картине было что-то библейское. Я свернул с дороги, сел на берегу на камень, негромко крикнул. Человек в лодке обернулся, потом сел, вытащил снасть, взялся за весла и стал выгребать ко мне.
Подплыл. Я вытащил слегка его лодку на берег, поздоровались.
Рыбак сразу попросил закурить.
— О, московские! — сказал он, затягиваясь и разглядывая сигарету.
— Как рыба? — традиционно спросил я.
— Так себе…
Он откинул брезент. Какой рыбак не задрожал бы: под брезентом была груда окуней и плотвы, килограммов в двадцать, и несколько больших щук.
Поговорили. Оказалось, рабочий агарового цеха, живет в Реболде, морская рыба иногда приедается, вот решил порыбачить…
Наговорившись, я пошел дальше и опять был один, опять ни звука не доносилось ниоткуда, только тихо пищала какая-то птичка, перелетавшая с дерева на дерево, провожая меня. В лесу виднелись большие валуны, паутина серебрилась на маленьких елках, трава не высыхала на полянах, была все еще мокрой, блестящей, летали с цветка на цветок последние бабочки.
Бог знает что творилось во всем мире, на разных его широтах, а в этом уголке, на этом острове, пригретом осенним солнцем, все дремало в вековом покое.
Солнце стояло уже низко на Западе, когда я вышел к святому озеру. На другом конце его возникло и не пропадало видение. Я снял рюкзак и сел на нагретый камень. Монастырские башни, опрокинутые, неподвижно висели в озере. Небо заливал ровный оранжевый свет с тем холодноватым оттенком неизмеримой холодной дали и недоступности, который бывает только на севере. В двух домах за леском слева от монастыря топили печи, и дымки высоко возносились вверх. От озера на той стороне уходила женщина. Она скрылась в воротах монастыря, а больше никого не было. В бинокль я заметил, что на стенах, сложенных из валунов, растут цветы и березки.
Такую принадлежность к прошлым векам ощутил вдруг я в природе и в монастырских башнях, такую щемящую грусть по ушедшим глухим столетиям…
Это было как внезапный удар счастья, как незаслуженная награда за что-то…
Публикация Сергея Шаргунова
1 Степан Григорьевич Писахов (1879, Архангельск — 1960, там же). — Здесь и далее прим. публикатора.
2 Вера Фигнер была в ссылке в селе Нёнокса Архангельской губернии. В 1694 году Спасо-Преображенский монастырь был щедро одарен посетившим его Петром Первым после чудесного избавления от сильной бури. В 1920-м на месте монастыря возник лагерь, предшественник Соловков, о котором сохранились самые жуткие сведения.
3 Казаков снабдил записи ее рисунком.
4 Вероятно, звук мотора.
|