Невзятая нота. Рассказы. Денис Сорокотягин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Денис Андреевич Сорокотягин родился в 1993 году в Екатеринбурге. Окончил Свердловский мужской хоровой колледж как пианист и Екатеринбургский государственный театральный институт. Актер, режиссер, драматург, художественный руководитель «DAS-театра», автор учебных пособий для детских музыкальных школ. Автор книг «Во всем виноват Бэнкси», «Синдром Шишигина», «Изменение формы. Особая книга», «Школа свободы и бесстрашия». Актер Театра музыки и поэзии Елены Камбуровой. Живет и работает в Москве. Рассказ «Абы pulvisus (но каждый может дать свое название)» (№ 8 за 2023 год) вошел в шорт-лист премии им. В. Катаева за лучший рассказ года. Предыдущая публикация в «Знамени» «Лилит в стране чудес» (№ 4 за 2024 год).




Денис Сорокотягин

Невзятая нота

рассказы


Свечник


1.

Мокшин замерзал и буравил взглядом, как ледорубом, свои белеющие чресла. Ему было холодно, до слез (колкие льдинки на ланитах) жалко себя, стоящего посреди Большой Бронной в чем мать родила.

Он снова леденел и удивлялся повторению ситуации, переводил взгляд на идущих мимо людей, не обращавших на Мокшина никакого внимания.

Бронная лучилась солнцем, пылила в глаза дорогими тачками, витринами бутиков, мужиками с сальными глазами и кобелиными чреслами, готовыми состыковаться с передутой раскрасавицей, одиноко сидящей на веранде и пьющей просекко.

Почему вокруг лето, а внутри меня разрастается льдина? — говорил Мокшин в шумящую немоту вокруг. Холод захватывал все новые территории мокшинского тела, парализовав сначала его плоскостопие (и, кажется, навсегда его выправив), потом поднялся к голеням, пощекотал вздувшиеся наметки варикоза (Мокшин еще не знал), и вот уже дошел до чресел.

Мокшин понял, что это все Марина, ее рук дело, точнее, рта, выкрикивающего в подъездный коридор что-то на древненервическом. Мокшин не знал этого языка и вырвал из контекста только две конструкции — «больше ни с кем не сможешь», «смотри не замерзни там».

Почему не бедра, а чресла? — на этот вопрос Мокшин тоже не мог ответить. Он давно уже относился к своему телу безотносительно, и чтобы хоть как-то ощутить свое присутствие в пространстве, нарекал (именно так) части себя — старыми наименованиями. Наверное, так же возвращают названия улицам: была Богоявленская, стала улица Красных Комиссаров, или, наоборот, в зависимости от того, каким глазом нужно сейчас смотреть на мир, правым-левым, или, вообще, отказаться от привычных «очей» (любимое) и нащупать в себе зачатки третьего, провидческого ока — все вижу наперед, но делаю вид, что слеп.

Именно когда-то третий глаз, пробившийся в одно из весенних утр, первым увидел Марину, оказавшуюся каким-то образом на коленях у Мокшина в поствечериночной истоме — кто ты, откуда, Спящая красавица (без преувеличения, Марина была и есть — огонь).

Мокшин разбудил Марину поцелуем, она не сразу поняла, чье лицо нависло над ней, и почему у этого лица три глаза, и что столько пить вчера не следовало, и что любовь прежнюю она наконец вырвала из сердца. Марина была готова открыться новому. Глаз напротив моргнул, одобряя поток Марининых мыслей, и предложил вина.

— Я гол как сокол (без одежды и денег), а людям до меня никакого дела. Да и люди ли они все? Я — точно не-е-е-т — Мокшину было трудно говорить, дышать, лед сковал живот (жировая складка напоминала забытый в морозильнике холодец), перебросился на руки (две гигантские сосульки, отломи-отвалятся), на шею (кадык как бугор), на лицо с застывшим (от крика — Маринааа) ртом, на данные от рождения, остекленевшие не от смерти, глаза.

Лишь третий глаз моргал и, кажется, единственный поддерживал работу вялого мокшинского сердца, выполняя и функции мозга. Снова, как и в то, первое оледенение, именно око спасло его, увидев в незнакомой, ничем не примечательной девушке на улице черты Марины. Эта незнакомка была лишь функ­цией, фактурным подобием той, как выяснилось, главной женщины в жизни Мокшина. Третий глаз смотрел на Марину-не-Марину и вымаргивал просьбу о прощении, те самые банальные, замусоленные слова, слово, и лед постепенно таял, отступал, и кровь оживала и заново училась течь по венам уже одетого Мокшина, бредущего куда-то по Бронной, делающего глубокий вдох (свобода, ты ли?) — мол, пронесло, как будто и не было ничего. Только испарина на лбу, на челе, подтверждала реальность произошедшего.


2.

Больше о прошлом Мокшина ничего не известно, даже не пытайтесь спрашивать. Теперь он работает свечником в одном из храмов, своим видом напоминающем типичный Дом культуры с надстроенной звонницей, так схожей с лагерной вышкой.

Сначала был храм начала ХХ века в стиле модерн, потом произошла извечная трансформация храма то в склад, то в гараж, здесь — в ДК со всеми из него вытекающими песнями, танцами, кружками и драками; в девяностые, после почти двух десятилетий простоя, руинизированное здание вновь передали патриархии, которая и восстановила храм, обретший теперь гибридные черты повидавших времен. Говорить о таком круговороте уже порядком наскучило, кажется, выбраться из этого замкнутого круга, уробороса, пожирающего собственный хвост, не представляется возможным.

В храме Мокшин, наконец, отогрелся от прежнего оледенения, забыл о том, что когда-то в его жизни была Марина, да и вообще какая-либо другая женщина.

Мокшин силой каждодневной, придуманной самолично молитвы, почтимонашеской аскезой (пост соблюдал не всегда) отрекся от всего телесного, он — переродился. В обязанности свечника входило то немногое, что он мог совершать в своем новом состоянии, довольно-таки ограниченном с позиции свет­ского человека (юродивость) и безграничном с позиции человека глубоко верующего — внимательно следить за свечами и их горением, поправлять вдруг накренившуюся свечу (все боялись, что храм сгорит, запуская глотательный спазм уробороса), убирать догоревшие свечи, вернее, все, что от них осталось.

Мокшин принципиально не гасил свечи до самого их земного конца, горение свечи — подобно молитве, ее нельзя обрывать на полуслове. В каждой свече Мокшин видел человеческую судьбу, и буквально само тело человека (свеча за здравие или за упокой — не важно). Где огонек — там голова, где ствол свечи — человеческое тело, по которому текут капли воска (Мокшин представлял, что это очистительные слезы так необходимого для каждого человека раскаяния). Свечелюди — так он называл их: ушедшие в иной мир и ныне здравствующие, они были поборниками его равного ко всем внимания, мокшинского сердца хватало на всех.

Вот именно сейчас он смотрит на мать, которая, кажется, уже автоматизированными движениями собирает в горсть слезы, ее свеча горит в память о сыне, не вернувшемся с войны. Свеча отрицает невозвращение.

Мокшин видит огненное лицо солдата (он сгорел в танке), видит тело, вдруг подростковое, по которому бегут струйки пота: Евпатория, велосипедная гонка с другом на скорость, сколько будут ехать, рассекая воздух, столько будет и гореть материнская свеча.

Мокшин был бы рад показать все то, видимое только им, матери, облегчив ее тугую боль. Но Мокшин не знает, как это сделать. Он дал себе обет молчания. В храме все считают его немым, он ни разу не разрушил эту иллюзию. А ему и не хочется говорить. Зачем сейчас говорить? И как?

Вот как сказать об этом свечном чуде, уста не смогут, подведут, выйдет глупость, явный симптом сумасшествия, и его попросят уйти из храма, из спасительного приюта, ставшего теперь домом, кажется, что уже навсегда.

Но есть ли такая категория времени? Уроборос заглатывает собственный хвост и тоже не может ничего нам ответить.


3.

Круг общения Мокшина был довольно ограниченным. Баба Люба, работающая в церковной лавке, отец-настоятель, с которым Мокшин только здоровался (кивок головы), не брал благословения, не просил совета (немой совет возможен ли?), и еще собака Найда, которая бродила возле храма в надежде на людскую милость. Мокшин всегда кормил Найду, и только ей мог произнести в ответ на ее благодарный лай различимое только им двоим — «молодец».

Что удивительно, Мокшин никак не мог обрести ту самую веру.

Да, он работал в храме, исправно выполнял обязанности свечника, наделял свечи особым, но каким-то своим, понятным только ему смыслом. В голове Мокшина выстраивалась своя сложносочиненная система, можно ли это назвать новой верой, наверное, нельзя, об этом не пишут в духовных книгах, он многое читал, но нигде не нашел нужного для него ответа, а рассматривать свои воззрения (видения) в теоретическом ключе Мокшин и не думал.


Дело в том, что Мокшин ждал приказа.


Откуда-то оттуда, с неба. Храм для него был перевалочный пункт, место предварительной сборки себя для какого-то нового, невероятно сложного пути, который Мокшин часто видел во снах.

Он идет по нежной поверхности облаков в трезвой уверенности, что нет больше никакой боли, смерти, нет никаких иерархий и, страшно сказать, даже Бога нет, нет ничего высшего, есть одна непрерывная горизонталь, по которой идут люди, очень много совсем детей, и все они улыбаются друг другу.

На всей протяженности горизонтали — лето, без аномальных скачков температур, а в ветре и в самой поволоке воздуха, обнимающего тебя со всех сторон, — разлито море, и ты идешь как будто плывешь, и нет никакого риска утонуть. Там нет понятия семьи, мужского и женского, там нет довлеющей над всем руки силы, все совершается без принуждения, в народе о таком говорят «все идет как по маслу», и происходит там — абсолютное ничего: другими словами, ничего там не происходит: нет никаких событий, есть одно интересное горизонтальное время-пребывание. Время там прибывает и не уходит.

Мокшин просыпался с блаженной улыбкой, он потягивался на кровати, мечтая ступить хотя бы одной ногой на поверхность горизонтали.

Но он видел другое: вещественное, материальное. Мир раздирали войны, повсюду главенствовал закон конкуренции, разворачивалась человеческая трагедия думания только о самих себе и своих выгодах.

Мокшин получал зарплату, покупал еду, приветственно кивал немногочисленным людям, следил за свечелюдьми и все не слышал этого оклика — оттуда. Кто же будет кричать? Будет кричать сам Мокшин, но уже тот, вставший на поверхность блаженной горизонтали. Новый Мокшин кричит Мокшину прежнему. Как только Мокшин услышит приказ, он поведет всех людей за собой: и ныне живущих и свечелюдей (за два года работы свечником он запомнил каждого, кому ставили за упокой).

Когда же наступит этот день? — стоял он и силой воспаленной мысли призывал ответ, по-гамлетовски опираясь на дверной косяк и не слыша визгливого голоса бабы Любы, мол, храм закрываю, пока, до завтра, убери тут все, по уму сделай. Мокшин насильно вырывал себя из мечтаний и кивал вслед уходящей, переваливающейся по-пингвиньи, бабе Любе, и надеялся, что сегодня после всех завершающих рабочий день приходских дел ночь все же смилуется над ним и одарит его новым путешествием по горизонтали. Как давно этого не было. Он просил об этом Бога, в которого пытался поверить.


4.

Мокшин не мог уснуть без мелатонина. Он вычитал в каком-то журнале, что мелатонин — это спасение, и с тех пор выпивал по две таблетки, за тридцать минут до сна. У него была бессонница, это часто бывает у пожилых людей, к числу которых Мокшин себя добровольно приписал, хотя ему было всего пятьдесят четыре года, отметка, для многих мужчин символизирующая лишь конец продолжительной экспозиции и рывок к основной части и кульминации жизни, которую хочется оттягивать изо всех сил.

Мокшин жил в самом храме, в его хозяйственной части. Ему выделили небольшую каморку «раскольнического» типа (имеется в виду Родиона, не религиозное течение). Кровать, тумбочка, здесь же в комнате подобие кухоньки, конфорка, кастрюля, сковорода, вилки-ложки, весь суповой набор. Туалет по коридору налево. Мокшин не платил денег за проживание, выполнял своего рода дополнительную функцию — сторожа, но делал это не с тем рвением и глубиной проработки, каким отличалась его свечная работа. В храм и в дневное время приходило очень малое количество людей, даже на службы, а в ночное он не интересовал ровным счетом никого, даже мирно спящего Мокшина с восторгом ожидающего, когда же мелатонин развернется и введет его в глубокую фазу сна, и подарит ему встречу с горизонталью.

Сон все не шел, несмотря на выпитые две таблетки. Пить больше опасно, есть риск — не проснуться. Мокшин лежал на кровати и смотрел в потолок. Он выбрал точку и сверлил ее, видя, как оттуда сыплется невидимая побелка, цемент, и все на его мокшинскую голову, все многослойности здания ДК, перестроенного немцами сразу после войны.

Вдруг Мокшин услышал однократный, но очень резкий звук, как будто где-то сорвалась резьба, дав отмашку для звучания музыки, которая набирала с каждым тактом обороты там — за пределами мокшинской комнаты. Источник звука находился, по-видимому, в храмовой зале, пол пульсировал под ногами, ритмично отбивая басовые частоты.

Звучало что-то похожее на знаменитое «Не надо печалиться», но слов было не разобрать, и Мокшину показалось, что он услышал во всей этой невнятице слово «горизонталь» и уцепился за него. Открыв дверь, Мокшин увидел странную картину: это очень напоминало картинки из его сна: люди в одежде, которую носили очень давно (но в то же время не покидало ощущение, что она могла бы быть и сейчас модной), танцевали, забыв обо всем на свете, группировались, образовывали пары, кто-то стоял в стороне и ждал приглашения, кто-то отчаялся и грустил, но тоже как-то небезнадежно, все происходило по извечным законам танцплощадки.

И все это в храме, какой ужас и срам. Нет, Мокшин так не думал. Он сразу понял, что пространство выпустило из себя все то, что долго копило внутри, набухая, оно просилось наружу, ведь ничего не проходит и ничего не исчезает. Танцплощадка 70-х, старинный храм начала века, современный храм, все сваливается в одну священную кучу, и Мокшин нисколько бы не удивился, если бы сейчас через танцплощадку прошел крестный ход, и две дорожки — церковное песнопение и песня, напоминающая сразу все песни 70-х — слились бы в одну какофонию, называемую нашей жизнью.

Мокшин не знал, что есть такая картина «Танец» Матисса, все это очень напоминало и настроение, и мизансценирование. Люди без особых примет, даже без лиц двигались, но в то же время создавали иллюзию статики, застывая в фотографически выгодных позах и снова продолжая конвульсивные движения, и Мокшину даже показалось, что в одной из фигур (правда, нет лица, что все усложняет) он узнал своего отца, который всю жизнь работал на металлургическом заводе и любил те долгожданные моменты коллективной разрядки, которые так не поддерживала его жена, мама Мокшина, но всегда отпускавшая отца на танцы, ведь он великолепно двигался, бил чечетку с детства, и с ходу ловил новомодные движения, добавляя к ранее увиденным комбинациям свои элементы, так называемые фишечки.

Да, это отец танцует, но как понять, точно ли он, лица нет, вместо — выбеленное ничто, как на картинах Малевича. Мокшин думал, что это так действует таблетка мелатонина, что все это причудливый сон, жаль, что сегодня без горизонтали, но ведь тоже хорошо придумано. Эти люди счастливы, или они мастерски притворяются счастливыми. Нет ни свечей, ни икон, полумрак, расцвеченный радужной светомузыкой. Красота.

Мокшин решил присоединиться к танцу, начал выделывать какие-то нелепые движения. Он не пошел в отца: не был одарен пластической свободой, харизмой, обаянием. Он танцевал как мог, как велит ему его сердце, и если бы он мог позволить себе крикнуть, выйдя из своей роли — немого, то он бы это сделал, а может быть, и крикнуть, ведь вокруг нет знакомых лиц, все чужие и все настроены по-ло-жи-тель-но. И он крикнул.

Все танцующие вдруг остановились. Их безликости вдруг охватило пламя. Мокшин стоял посреди зала, а вокруг были уже не люди, а огромные, в сравнении с церковными, свечи в человеческий рост, у каждого свой.

Мокшин был готов услышать крики боли — ведь люди горят — но нет, тотальное молчание и звук сгорающих свечей, тот звук, который можно слушать бесконечно. То зрелище, режиссером которого выступает сам огонь, которое можно смотреть бесконечно.

Полновесные капли воска медленно скатывались на пол, образуя ровную корку, так тесто заполняет пространство сковороды, так лава захватывает все вокруг. Мокшин боялся обжечься, но ничто здесь не собиралось причинять ему боль. Свечелюди горели, Мокшин ходил между ними как в заповедном лесу, уже без боязни говорить. Мокшин аукал, он понимал, что все это продолжение сна, и теперь, заручившись этим пониманием, развязывающим ему и руки, и рот, и голосовые связки, можно не бояться сказать.

За одной из человеческих свечей Мокшин увидел Марину и выматерился от неожиданности. Свечи тут же погасли, одномоментно, и Марина тоже пропала, словно ее и не было.


5.

Мокшин проспал. Он не услышал будильник. Разбудила его баба Люба, готовая было вынести дверь с ноги, готовая было, честно сказать, вынести «этого юродивого» вперед ногами. Она по-матерински жалела Мокшина и думала, что, наконец, этот день настал и его неприкаянная жизнь здесь на земле завершена. И ждет его жизнь небесная.

Мокшин открыл дверь, на нем не было ни лица (старания Малевича), ни белья, ничего. Баба Люба сразу же закрыла дверь, «срамота-то какая, нализался он, что ли, вроде непьющий был».

Мокшин действительно чувствовал себя пьяным: сигналы, посылаемые конечностям мозговым центром, доходили с явной задержкой. Потом с помощью какого-то импульса, исходящего извне, Мокшин, чистя зубы, воткнул в подмышку градусник, и через время убедился, что температура у него повышенная, 38 и 2, видимо, просквозило вчера, он чувствовал, что дуло из-под дверей. Мокшин лег на кровать, хотел позвонить бабе Любе и попросить, чтобы она сегодня подменила его, присмотрев за свечами, но вспомнил, что он все еще нем. Собравшись с силами, преодолевая накатывающие волны озноба, он подошел к прилавку, сообщил обо всем бабе Любе, та махнула на него рукой, убедившись, что Мокшин талантливо симулирует грипп, наверняка, она тут же позвонит или уже позвонила отцу-настоятелю и обо всем ему рассказала, пошла на опережение, так сказать.

А Мокшин замерзал. Прямо как тогда, на Бронной. Забытое чувство оледенения вновь охватывало его с ног до макушки. В таком порядке:

Пята (пятка, нога)

Чресла (бедра)

Десница (правая рука)

Шуйца (левая рука)

Длань (ладонь)

Выя (шея)

Рамо (плечо)

Очи (глаза)

Холод гулял по мокшинскому телу, оккупируя все новые и новые территории, накладывая слой за слоем, парализующую мерзлоту.

— Что со мной... Неужели… неужели это все она. Эта Маринка. Ну что, что я ей сделал такого. Да, я не любил ее и изменил ей, ну и что с того, разве это…

И Мокшин понял, что носил в себе большой грех, кажется, уже давно отмоленный, но ведь только с виду, с поверхности, не вдаваясь в глубину. Вся его свечная теория, все тепло, исходившее от этого знания, не могло его спасти. Где та самая горизонталь, о которой он так самонадеянно мечтает, как ей возникнуть, если вопрос — не решен, правомочность измены не оспаривалась Мокшиным, «просто так вышло». В глубине его души, которая бьется о льдины, ища выход, одна лишь темнота нераскаянности. И надо искать причину не в Марине, а в себе самом. Это все, о чем Мокшин успел подумать до того момента, как решил встать с кровати, это было непросто, Мокшин нес помимо себя свою оледеневшую часть (точнее, почти всего себя, исключая голову). Он по-командор­ски прошагал в коридор, туда, где находилась подсобка, там хранились метла, лопаты и он — спасительный для Мокшина — ледоруб. Хорошо, что в коридоре никого не было.

Мокшин вернулся в комнату, взял ледоруб в руки и начал колоть им лед. Он кричал, матерился, выкрикивал: «Смотри, Марина, смотри», — будто бы Марина находилась в одной с ним комнате и ободряюще подбадривала его: «Давай, Мокшин, еще, еще поднажми, ну чё ты не мужик, что ли, докажи мне, какой ты мужик, ну вот это другое дело, это тебе не на сторону бегать, Мокшин, что ты так смотришь на меня, руби лед, руби, давай, давай, а, вообще, все по заслугам, Мокшин, по заслугам».

Температура спала. Мокшин лежал в поту, напоминая много раз оплывшую, но так и не сгоревшую свечу.


6.

С момента оттаивания прошел ровно день. Жизнь Мокшина текла по-преж­нему, без видимых изменений. Баба Люба из возделываемого в душе сочувствия не стала говорить ни о чем отцу-настоятелю и даже денег у Мокшина не попросила за прогулянную (пропитую, по ее мнению, смену). Вот такая баба Люба. Почти святая.

Мокшин стоял на безопасном расстоянии от храма и разговаривал с собакой Найдой, которая занималась все время его монолога говяжьей костью, но все слышала и, главное, все понимала. Найда, вообще, давно все поняла про человечий род в целом, а про Мокшина — и подавно, он, конечно, еще та головоломка, но легкая, ключ найден. Мокшина надо слушать и жалеть.

— Найда, я, наверное, из храма уйду, уволюсь. Хотя я тут без книжки работаю. Тут такое со мной творится, так и не расскажешь. А если расскажешь, скажут, все — ку-ку. Тут такая дискотека у меня в душе, разлад полный. И лед, лед, Найда, он ведь может в любой момент вернуться и опять… а если под рукой не будет ледоруба? Я, наверное, украду ледоруб... ой… (крестится), ну попрошу или куплю, на худой конец, пусть вычтут у меня из зарплаты. Я так больше не могу. Я ведь люблю ее.

Найда на миг оставила кость и подняла на Мокшина уставшие глаза все понявшего человека.

— Да, не, не Любу, ты чего… я Маринку люблю, и она меня, вот только между нами лед… Кара какая-то…

И Мокшин заплакал, так, как плачут немые. Это зрелище не для сверхчувствительных. Если бы баба Люба увидела эти его рыдания «в себя», у нее бы на месте случился гипертонический криз.

Мокшин вернулся в храм, на свое рабочее место, к гамлетовскому дверному косяку.

Гул затих, Мокшин посмотрел на свечи, которые теперь не казались ему свечелюдьми, это были простые свечи, которые люди ставят за упокой, поминая усопших. Но вдруг среди свечей, которые теперь для Мокшина были все одинаковыми (на одно лицо), только разными по высоте (до сих пор загадка, кто ставит эти свечи, если в этом храме почти никто не бывает, а люди уходят, уходят, уходят, а свечи горят, горят, горят), вдруг одна новая свеча привлекла его внимание.

Он увидел свое лицо вместо огонька. Да, это он, Мокшин. Ну себя-то он узнает из тысячи. Не может быть… когда? Когда лежал в температурном бреду, или когда рубил себя ледорубом, или же тогда, во время этого странного танца, нет, наверное, когда увидел там Марину.

Потом он услышал плач. Баба Люба обнимала невысокого роста женщину в трауре и гладила ее по спине, каждое поглаживание приходилось на повторяемое по кругу — «молись», «не плачь», «молись», «не плачь».


Это она.


Мокшин хотел было подойти к ним, но не решился. Зачем, если все и так понятно. Значит, смерть. А он ждал приказа. Приказа, чтобы повести за собой людей в мирную горизонталь, в подобие Рая, и вот он теперь сам стал горизонталью. Интересно, его похоронили или… об этом они с Мариной не говорили, и, вообще, они давно не говорили с ней и были в разлуке, и вот… вот...

Он зачем-то зашел в уже бывшую его каморку, забрал вещи, зубную щетку, неужели там она тоже может пригодиться? Наверное… и ждал Марину на паперти, когда она, наконец, выйдет из храма. Рядом с ним стояла Найда, и, кажется, не обращала на Мокшина никакого внимания. Она все давно поняла.

И вот Марина вышла. Она была ослепительно-красива в своем горе. В его горе. В их горе. Говори — как хочешь. Если бы кто-то прошел мимо них, по дороге в храм (ну кто-нибудь уже пройдите) и остановился рядом, взглянув на убитую горем, но не сломленную женщину и юродивого мужчину, подумали бы, что они — брат и сестра.

Марина поманила рукой Найду, та подошла к ней, виляя подпаленным где-то хвостом. Марина долго гладила собаку и все это время не плакала. Мокшин завидовал Найде, что вся эта ласка, предназначенная ему, достается ей. Как это несправедливо.

Марина смотрела в глаза Найде.

Найда смотрела в глаза Мокшину.

Мокшин смотрел на Марину.

На ее ланиты, очи, чресла, перста и т.д. и т.п.

И они пошли по горизонтали жизни. Сначала шли вместе, а потом каждый пошел в свою сторону. Здесь должна звучать та самая музыка из 1970-х, говорящая о том, что «не надо печалиться». А мы танцуем и обманываемся, танцуем и...



Я, Кира, Людмила и гроб


Он попросил Киру подержать стаканчик с кофе, та поняла его молниено­с­но, едва он успел совершить движение правой рукой, а сам лег в гроб, который для него открыла сотрудница «Ритуальных услуг» Людмила, уже ничему в этой жизни не удивляющаяся, просто верящая в какую-то лучшую жизнь за гробом, в котором ей предстоит вот так же лежать, вытянув свои отечные ноги. Правда, гроб будет намного шире, сделанный по индивидуальному заказу, последний заказ, подготовленный самой Людмилой чуть загодя (уже сейчас надо начинать, что тянуть), но об этом еще рано думать так плотно. Надо жить и продавать гробы другим.

— У меня ноги упираются, видишь?

Кира содрогнулась от его голоса, люди из гроба (звучит как из какого-то города) говорят не часто, да еще так громко.

— Вижу. Попробуй лечь в другой — ответила Кира и отпила кофе, обожгла язык, незначительная неприятность в ворохе происходящего с ней абсурда.

— Они все одной ростовки, — вмешалась Людмила. Если вам нужен повыше, сделаем с доплатой, под вас. У вас какой рост?

Он ответил, что метр восемьдесят. На самом деле метр восемьдесят три, но он почему-то решил приврать, не ему же, в самом деле, умирать, вообще никто не будет умирать, просто захотелось лечь в гроб и посмотреть в глаза Кире. У них были странные отношения, им было очень хорошо в разлуке, общаясь по телефону, переписываясь, посылая друг другу нежные эмодзи, но стоило им сойтись в одном городе, ему приехать из города x, ей из y, все сыпалось от их непредназначенности друг другу. Они были частью одного целого, где женское боролось с мужским, а мужское с женским, и частотность побед одного над другим была одинаковой. Это был один человек. Никакой Киры не было. Нет, она была, но была глубоко внутри, временами обретая плоть, обжигая язык, смотря своими зелеными глазами на него, и на ее истаивающем лице появлялись скупые вдовьи слезы, никак не связанные с глазами, застывшие хрусталики. Она могла бы позировать какому-нибудь неизвестному художнику, который долго писал бы ее, но так и не смог перенести на холст всю правду охватившего ее горя, раз она выдумана, значит, всесильна и может смотреть так обреченно целую вечность. Она потеряла любимого, и вот он ей сейчас что-то говорит, явно сердится на нее, что за помехами горевания ей его совсем не слышно. Он встает из гроба (о, ужас, но здесь это выглядит бытово) и, вырывая стаканчик из ее рук, выплескивает кофе ей прямо в лицо. Нет, нет, не надо зажмуриваться, ей не больно, она выдумана, важно помнить об этом, она — это частичный он, это снова борьба, отстаивание своих интересов, битва за внимание, нарциссиче­ский каприз. Этим порывом он все же добивается своего. Вселенское горе уходит из ее глаз, она вновь спокойна и своим спокойствием вновь вселяет в него уверенность. Она — сильная женщина, он — слабый мужчина, никак не могущий согласиться с этой аксиомой. Они оба смотрят на гроб, который кажется теперь им обоим использованным, и им бы даже хотелось бы его купить, из вежливости, но ни он, ни Кира не собираются умирать в ближайшее время. Они просто зашли в кофейню (через стенку с ритуальными услугами) и им пришла в голову эта нелепейшая шалость, сначала она пришла в голову ему, потом уже (не оставалось выбора) ей. Просто ему (ей, им) показалось, что он (она, они) сходят с ума, и выражается это в потере всякого живого чувства: нет ни страха смерти, ни радости от их встречи, которая еще не обременена взаимными претензиями, кажется, не осталось ничего, что бы они могли ощутить в полной мере. Инерция жизни, передвижение в пространстве, чаще всего последовательное, по строгому маршруту: дом — работа — дом, все как у всех, но ведь не хочется, как у всех. Хочется спонтанности, незапрограммированности, иллюзии, что смерти нет. Поэтому и возник этот гроб, в который сразу и не поместиться. Предназначенный тебе еще не сколочен, даже не заказан, не гони коней. Сотрудница ритуальных услуг Людмила уже давно ничему не удивлялась. Когда-то, в году 1996-м, один мужик вот так же попросил ее снять крышку с гроба (сам не стал, мол, примета), потом Людмила помогла ему лечь в него (кстати, гроб был в аккурат и сам процесс примерки длился недолго, мужику явно было не по себе, хотя он и смеялся через каждое второе слово, подбадривая себя). Это был режиссер местного драмтеатра, ставил «Панночку» Нины Садур, это переосмысленная версия гоголевского «Вия», но Людмила в эти драматургические подробности не вдавалась, помнила, что Гоголь, что играла в знаменитом фильме Наталья Варлей и «поднимите мне веки», конечно, помнила, классика, базис. Выписала чек и даже на премьеру не пошла, хотя звали, оставив бесплатный пригласительный. Зачем? На работе гробы, да и в театре тоже… Людмила не понимала театра и не пыталась его понять.

— Вы до какого часа работаете? — спросил он Людмилу.

— Пойдем, — шепнула Кира. — Ну, хватит уже издеваться (Людмила не слышала).

— Мы до восьми… что, решили еще посмотреть и потом снова придете? — Людмила была с юмором, это защитная реакция, спасающая от психического кризиса работника ритуальных услуг с многолетним стажем.

— Спасибо вам. Мы обязательно к вам обратимся, когда наступит время.

Он перевел взгляд на Киру, зная, что ей предстоит взять на себя всю эту рутину похоронных хлопот, взвалить на свои хрупкие плечи этот самый гроб и понести его куда-то туда, где нет ни боли, ни войн, ни крови, ни страха, нет ни мужского, ни женского, есть какая-то новая, прозрачная жизнь, которая будет на секунду появляться в колодцах ее вдовых глаз и тут же исчезать под неусыпным взглядом действительности. Сколько она будет горевать о нем? Как быстро выйдет замуж? А может быть, все будет совсем по-другому. И она уйдет первой. В этом случае никаких гробов, только кремация (она видела огромные урны, неужели от человека остается так много праха, подумала она, там была урна с огромной нелепой стразиной, можно ее), но ему она об этом не скажет, не потому, что боится смерти, она боится потерять Его.

— Кира, ну скажи мне, почему я такой сумасшедший и все время тяну тебя за собой?

— Ты думаешь, я знаю ответ? Мое лицо все липкое от кофе. Если бы я была настоящей, был бы ожог, ты это понимаешь? И я бы не была такой красивой, ты бы любил меня такой?

— Я не знаю… мне кажется, я до сих пор не научился любить тебя. Ты учишь меня, учишь, и все тщетно.

— Я знаю… Я все знаю, ты можешь об этом мне не рассказывать, зачем ты говоришь об этом, все сказанное становится ложью.

— Ты предлагаешь мне все время молчать?

— Я не знаю…

— Ну тогда сама не говори. Раз все — ложь.

Пять минут молчания.

— Знаешь, когда я лежал в гробу, я вдруг испытал секунду какого-то небывалого счастья, одно мгновение, я его очень полно ощутил, и мне кажется, в эту самую секунду я по-настоящему любил тебя и даже не задумывался над самим процессом, любил и все.

— Когда ты лежал в гробу, я хотела подойти к тебе и закрыть твои глаза, чтобы это мгновение, которое ты ощутил, продлилось чуть дольше.

— Почему не подошла и не закрыла?

— Я покорилась горю, и оно парализовало меня. А потом ты вылил на меня кофе, и я очнулась.

— Тебе понравилась эта Людмила?

— Хорошо, что она оказалась понимающей.

— Да.

Восемь часов. Людмила закрывает салон ритуальных услуг, опускает жалюзи на окнах, чтобы гробы и урны не разбежались (шутка Людмилы, простительно), и даже и не вспоминает, оказавшись за пределами рабочего дня, о всех людях, приходивших к ней сегодня с горем или с причудами. Она заходит в любимую кофейню, протягивает бариста карточку, где уже стоят шесть печатей и седьмой кофе будет сварен в подарок. Людмила заказывает капучино с кокосовым сиропом и идет по городу, расспрашивая своего внутреннего мужчину Матвея Семеновича (только так, не иначе), как у того прошел день, и что сделать ему на ужин — сосиски с макаронами или заказать пиццу в честь какого-нибудь известного только им двоим праздника.



Невзятая нота


Они бы не купили бы дачу, если бы не ее вдруг открывшаяся, как поздно обнаруженная неизлечимая болезнь, невозможность слышать игру мужа на фортепиано. С его выходом на пенсию хобби, покорно дожидавшееся, когда работа в академии подойдет к своему логическому завершению (он, наконец, вышел на пенсию, по старости), вдруг захватило его мгновенно и полностью и, кажется, готово было выпустить его из рук, только бросив в лапы заждавшейся смерти. Так и случилось, но об этом впереди.


Она смотрела на его сперва неповоротливые пальцы, переводила взгляд на вздувающегося от нервного напряжения червяка жилки на виске, с каждым пассажем червяк сжимался и разжимался, как будто пытался ползти на месте. Звучал Шопен, любимый им еще со времен молодости до-диез минорный ноктюрн. Она чувствовала, как ей тесно в этих переливах звуков, набирающих от раза к разу, от каждодневной упертой работы пальцев, всю большую беглость и свободу. Неужели она так не любила музыку, нет же, нет. Такое резкое неприятие открылось в ней с того момента, как в их жизни появилась Другая — его аспирант­ка, мечтавшая, чтобы именно он был ее научным руководителем. Талантливая девочка, поражавшая остротой мысли (она писала работу о тайнах человече­ского мозга), о которой он вспоминал каждый день с момента ее блестящей защиты и последующего за ней отъезда в другую страну. Она была самостоятельна, он только направлял ее, давая вектор, а она же понимала его с полуслова. Ей пророчили сногсшибательную карьеру здесь, но она уехала вслед за любимым далеко-далеко (он все время путался, где она сейчас). В его голове она постоянно перемещалась, как его пальцы по клавиатуре, срываясь с места на место, она была неугомонной. Это все она — Другая, точнее, бесконечная мысль о Другой, заставила его снова начать играть.


А жене была критически необходима дача — свое и только свое место. Она не хотела ничего сажать, сил на это не было, она ведь тоже была немолода, но ей хотелось высадить цветы, за которыми будет ухаживать садовник (белые розы и сиреневые гладиолусы, все, что она любит), и куст жасмина, к которому она будет подходить в моменты наивысшего отчаяния, вдыхать безмятежный плотный аромат, так противоречащий нарастающей внутри нее боли. Наверное, она перестала его любить, сразу как появилась Другая, как переступила порог их квартиры, принося очередной исправленный вариант рукописи, и теперь все, что он делает: говорит ли, думает ли (прищуренный левый глаз), вызывает у нее отвращение, но ведь она знает, что сказать об этом ему она никогда не посмеет. Она будет по капле множить в себе боль и потом заболеет какой-нибудь неизлечимой болезнью и умрет раньше него, ей этого очень хотелось, и тогда он сможет играть, больше не беспокоясь, что он мешает ей думать (такую причину она однажды озвучила, показывая ему в интернете варианты подобранных дачных участков).


Он ведь мог ей сказать, что ты, какая дача, что за безумие, куда нам, старикам, мы не справимся. Но он не стал ни в чем ей препятствовать, он был мудрым человеком, прекрасно понимающим, что он и Другая (между ними ничего не было, только единение мысли, а разве этого недостаточно?) в неоткупном долгу перед ней, дача — песчинка, малость. У него были деньги, процесс сделки занял всего три дня. Дача располагалась в одиннадцати километрах от их квартиры.


Она полюбила только одну дачную комнату (разве можно любить больше?), две другие ее не занимали. Она называла любимую комнату — прихожей, каждый, кто заходил в дом, оказывался в ней. Она была просторной и могла претендовать на звание залы или же гостиной. Не сговариваясь, они решили оставить в секрете от знакомых и друзей факт покупки дачи, иначе надо было бы планировать празднество, или — удачерение, но на имитацию веселья не было сил ни у него, ни у нее.


Приезжая на дачу, они почти не говорили друг с другом. Она сидела на диване, как всегда безукоризненно ровно, берегла позвоночник, в руках книга, в сотый раз перечитывала Сомерсета Моэма — роман «Театр», и в сотый раз завидовала Джулии Ламберт, ее возможности быть открыто темпераментной, обаятельно лживой, вызывающе сексуальной, неистовой. Он тосковал по своему фортепиано, представлял, как пылинки опускаются на глянцевую поверхность крышки, перебирал пальцами по столику, стоящему на веранде, концентрируясь на особенно сложных местах, переигрывая их снова и снова, пока не получится сыграть чисто. Червяк на виске вздувался и, кажется, удивлялся: где же звуки? Устав читать, она выходила из дома, шла к кусту жасмина (цветущий куст был куплен уже зрелым, и приживется ли на новом месте, было неизвестно). Она вдыхала аромат, сначала смеялась банальности и романтичности этой мизан­сцены, потом, пройдя через эмоциональный мост походкой, которой могла бы ходить Ламберт, смеясь внутри себя, крутя бедрами, бросая огненные, открыто ревнивые взгляды воображаемой Другой, сходила с моста и плакала о своем непритворными, чистыми, детскими слезами. Потом возвращалась в дом, обменивалась с мужем бритвенным взглядом: слезы высохли и глаза ничего уже не кричали. Зачем кричать, когда каждый все друг о друге знает и понимает. Остается смотреть в ночное небо и видеть звезды, слушая затишье после бури внутри себя (для нее) или же до-диез минорный ноктюрн (для него).


Он умер первым, ее надежды не сбылись. У него с детства было слабое сердце, к концу жизни оно работало на сорок процентов. До конца жизни он продолжал играть, и она, без права другого выбора, слушала его игру. Все было понятно по характеру его звука, он прощался с жизнью, дорожа каждой сыгранной нотой. Оставить его и уехать на дачу она не могла, хотя он не раз просил ее об этом, изображая, что все хорошо, ничего не болит, буря миновала. Она могла бы уехать, дав ему спокойно умереть одному, она знала, что он ждет этой возможности. Наверное, он бы мечтал умереть, играя на фортепиано. Заключительный аккорд, который выписан не композитором, а самой жизнью. Не сердечный приступ, а приступ вдохновения, азарта, подогреваемого незнанием — когда же будет поставлена эта самая точка, двойная тактовая черта, сейчас, или же нет, нет, не сегодня. Еще один день, еще один шанс.


В день смерти у него уже не было сил подойти к фортепиано. Он лежал на кровати, она была рядом, держала его шершавую руку, трогала пальцы, чувствовала бившееся в них упрямство, злость на невозможность еще одной игры.


Он попросил ее нажать одну ноту — ля первой октавы. Она не знала нотной грамоты и мучилась, тыча своими отнюдь не тонкими пальцами по клавиатуре, не попадая куда нужно, надеясь скорее услышать его тихое одобрение, да, вот она, ля первой октавы, нашла.

После его похорон она сразу поехала на дачу. Не заходя в дом, прошла к кусту жасмина и увидела, что весь цвет облетел, осыпавшись на землю неприлично ровным кольцом. Слез не было, она вдыхала призрак былого аромата, думала о муже, прокручивала в голове всю их жизнь с момента знакомства до последнего дня, вновь спотыкаясь о день, когда появилась Другая, пленка жизни рвалась, но она склеивала ее и раскручивала дальше, но вдруг… вдруг она услышала музыку, которую никогда не слышала внутри себя. Музыка наполняла ее, просилась наружу, и она не стала ей препятствовать, попробовав напеть мелодию. Это был Шопен, его любимый ноктюрн, она узнала его, несмотря на паршивость собственного исполнения.

Она никогда не пела — и вдруг.


Она зашла в дом, села на диван, не думая о ровности позвоночника, взяла телефон и написала в мессенджере сообщение.


Добрый вечер. Он умер. Спасибо Вам за радость, которую вы ему подарили.


Связь была плохой, сообщение дошло, лишь когда она вернулась в город.

Другая прочитала его, но так ничего и не ответила.

Разве можно облечь музыку хоть в какие-то слова?

Как ни пытайся, не найдешь ни одного верного слова, ни для одной взятой, а главное — невзятой ноты.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru