Конфеты со вкусом небытия. Рассказы. Вечеслав Казакевич
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Вечеслав Казакевич родился в 1951 году в Могилевской области в Белоруссии. Окончил филологический факультет МГУ. С 1993 года живет в Японии. Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация прозы — рассказы «Поэты и огонь» (№ 3 за 2024 год).




Вечеслав Казакевич

Конфеты со вкусом небытия

рассказы



Дано мне тело


Cразу после свадьбы Кромнину приснился жуткий сон.

Его с женой обступила на улице пьяная шпана. Жену грубо схватили за руку. Не успел Кромнин размахнуться, как ему в грудь вогнали на секунду блеснувший и вмиг погасший нож. Вдруг он очутился метрах в пяти над своим распростертым телом, из которого нелепым рубильником торчала металлическая рукоятка.

Жену опрокинули наземь, задрали платье, навалились на нее, и он, видя все это, ничего не испытал. Eще секунду назад Кромнин ревновал ее к каждому встречному, а теперь наблюдал, как ее по очереди насилуют, и не чувствовал ни ярости, ни бешенства — ничего. Жалости и сострадания к ней тоже не было.

Смерть — это равнодушие, проснувшись, понял он.

Супруга скоро развелась с ним, но Кромнин, скрипя старым плетеным креслом-качалкой, часто вспоминал былой сон. Из памяти не выходило, как легко и неожиданно он взлетел над улицей. «Как салют! — усмехался он. — Возможно ли такое не во сне?»

Однажды, когда его в очередной раз занимал этот вопрос, до него внезапно донеслось сказанное тихим, но ясным голосом «Да». В квартире никого не было, кресло-качалка знало слова только на «скр», так что, скорее всего, ему просто послышалось.

Тем не менее утвердительный ответ странным образом ободрил его. За­жмурившись, он попытался высвободиться из собственного тела. С тем же успехом на свет мог стараться выбраться человек, замурованный в бетонном блоке.

На следующий день в школе, где Кромнин преподавал окружающий мир, он то и дело невольно представлял, как разъединяются части одного целого. В воображении шумно, как детвора на перемену, выскакивала пробка из бутылки шампанского; вода высовывала прозрачный трепетный палец из крана; пуля, не подозревая, что летит кого-то убивать, радостно вырывалась из тесного ствола.

К сожалению, все эти разделения совершались под воздействием внешней силы. Кромнину на такое нечего было рассчитывать. Не мог же он подойти к бугристому учителю математики, за шиворот возносившему шалунов в воздух и на весу выдворявшему их из класса, и вежливо попросить: «Иван Петрович, выведите, пожалуйста, меня из себя!»

Подсказка, объяснявшая, как ему следует поступить, прозвучала из чужой форточки. На заснеженной московской окраине его голова поднялась к небу. В старой пятиэтажке кто-то красиво играл на трубе. Нежная одинокая мелодия говорила, что льется из трубы так легко и свободно потому, что дыхание превратилось в звуки.

Кромнин с его ростом в 178 сантиметров и весом в 72 килограмма, с мозолью на большом пальце левой ноги и тщедушным бумажником должен был превратиться в нечто совсем иное прежде, чем отделиться от себя.

Дома он немедленно бросился в кресло-качалку, отозвавшееся на его появление недовольным: «Скройся!» «Да я не против», — автоматически ответил он, целиком увлеченный своим открытием.

«Желток и белок не выпархивают сами собой из яйца, — окрыленно думал он. — Это делает птенец!» Видение младенца птичьего рода, долбящего дет­ским клювом хрупкую оболочку — «Скорлупу!» — презрительно уточнило кресло — до того захватило Кромнина, что он, сам того не замечая, несколько раз качнул головой, стараясь собственным мягким носом прошибить окружающие его невидимые стены.

И вдруг комната перевернулась, как песочные часы. Перед глазами Кромнина вместо белого потолка предстало ворчливое кресло с вытянувшимся в нем учителем окружающего мира, а трехрожковая пыльная люстра оказалась прямо возле его правого плеча.

Кромнин сам не заметил, как выскользнул из своего тела и отирался теперь под самым потолком — он даже непроизвольно отдернул локоть, чтобы не испачкаться о побелку, но тут же выругал себя за бестолковость. Ничто на свете не могло его сейчас запачкать.

Осторожно он снизился и всмотрелся в лицо необитаемого учителя. Видеть себя не изнутри, а снаружи было совсем не то, что смотреться в зеркало. Перед зеркалом Кромнин досадовал, что его плохо постригли, сердился на неожиданно вскочивший крохотный прыщик или одобрительно хмыкал, поглаживая гладкую после бритья щеку.

А теперь он взирал на себя не менее отстраненно, чем сорвавшийся с дерева сухой листок смотрит на удаляющуюся от него шаткую разветвленную махину.

Человеческое существо, отягощавшее кресло, вело себя как ни в чем не бывало: дышало, моргало, чесало за ухом, неожиданно широко зевнуло. «А рот забыл прикрыть!» — пожурил Кромнин. Только в глазах обитателя кресла было такое выражение, будто он смотрел в никуда и ничего, кроме этого «никуда», не видел. «Он действительно меня не видит», — догадался Кромнин.

Неожиданно полулежачий учитель встал, пошел в кухню и открыл холодильник. Кромнин поспешил вскочить в тронувшееся тело, будто в автобус, двери которого вот-вот захлопнутся. Мало ли что могла натворить эта, оставшаяся без его присмотра, личность!

Намазывая хлеб на масло, он радостно и возбужденно оценивал перспективы. Ему по-настоящему — не в мечтах, а наяву! — удалось покинуть свое физическое естество, выпорхнуть из непроницаемого яйца. И что самое интересное и непредвиденное, брошенные им голова, туловище, руки-ноги не застыли в неподвижности, а самостоятельно продолжали действовать. Кромнин сгорал от нетерпения приступить к новым экспериментам.


Скоро в школе заметили, что время от времени он энергично два-три раза кивает головой, хотя ни с кем в это время не здоровается и не разговаривает. Ученики обратили внимание еще на одну его странность: Кромнин стал рассказывать им исключительно о птицах, будто весь окружающий мир состоял из одних пернатых.

— Знаете ли вы, — несколько раз тряхнув головой, начинал он урок, — что в Австралии и Гвинее живут зеленые птицы-кошки? Они строят шалаши и украшают их ракушками, камнями, цветами, ягодами. Самки выходят замуж за тех, у кого самые искусные и разукрашенные шалаши.

Плавая над классом, Кромнин бесстрастно припоминал, что его личный бетонный однокомнатный шалаш ничем особенным, кроме брюзгливого кресла-качалки, похвалиться не может.

— А вот аисты, — открывало рот его опустошенное тело, — найдя себе пару, никогда не разводятся… Еще есть птица-половник, — добавлял учитель. — Разумеется, она из семейства кухонных.

Настоящую гордость за свои способности Кромнин испытал, когда во дворе познакомился с девушкой Надей, которая попросила называть ее Надин, и охотно упала вместе с ним в постель, к большому облегчению глупого кресла-качалки, вообразившего, что голый хозяин с не менее голой посторонней плюхнутся сейчас в него и начнут раскачиваться на пару.

Голова Кромнина вздымалась и опускалась в такт телу, и он сам не заметил, как выскользнул из себя, словно телефон из неглубокого кармана. Усевшись на краешек кровати и бесстрастно наблюдая, как Надя, то есть Надин, охает и ахает под напористым мужским телом, Кромнин припомнил французского императора, связанного со школьными партами.

Где-то он читал, что тот, вызывая к себе в шатер или в кабинет на все готовую придворную даму, не снимал не только шпаги, сапог и любимого темно-зеленого мундира, но и горбатой треуголки. И все-таки даже Бонапарт, смотревший с высоты веков на египетские пирамиды, хоть и показывал неснятой одеждой, включая дурацкие сапоги со шпорами, что ему недосуг, тем не менее, утолял свое желание, не отрываясь от посетительниц и разделяя их пыл.

А вот Кромнин, тоже связанный со школьными партами, которые к тому же были, наверное, удобнее, чем в XIX веке, мог полностью отсутствовать, пока его тело производило положенные в такие минуты копошение, сопение и хрипение.

На всякий случай Кромнин заглянул в лицо стенающей и подпрыгивающей дворовой дамы: не чувствует ли Надин, что ее партнер притворяется, а на самом деле не только не испытывает никакой страсти, но давно уже сидит в сторонке.

Глаза у девушки были полузакрыты, но ему все-таки почудилось, что они смотрят в никуда и ничего, кроме этого бескрайнего «никуда», не видят. Страшное подозрение пронзило его: вдруг и Надя тоже лишь изображает пылкое вожделение и энтузиазм, а в реальности давно уже вышла из себя и, оставив на кровати притворно-завывающее тело, потихоньку выбралась в кухню и смотрит сейчас из заснеженного окошка на затуманенную вдали ТЭЦ.

Кромнин поскорее избавился от неприятного подозрения. Конечно, его гостья испытывала подлинную страсть и блаженство, поэтому без памяти закатила глаза.

Он окончательно поверил, что может преспокойно оставлять собственное тело в любой ситуации и на какой угодно срок. Не вызывало сомнений, что оно со всеми своими частями и принадлежностями будет исправно функционировать и никогда не выдаст, что его владелец отсутствует.


По окончании педсовета, который Кромнин, нежась, провел в уединенном бунгало на Мальдивах — недавно он понял, что может мгновенно перемещаться по всему свету! — математик неожиданно предложил ему заглянуть в один подвальчик. После того как Кромнин научился выходить из себя без посторонней помощи, гороподобный Иван Петрович был ему совершенно не интересен. Но Кромнин не отказался от предложения. Чтобы не раскрыть своих сверхспособностей, лучше было вести себя как обычный учитель.

В полутемном подвале Иван Петрович сначала заказал пиво, потом хреновуху. Хреновухи потребовалась не одна порция, поскольку математик хотел досконально сравнить ее с домашней водкой, которую настаивал на особых корнях.

Осушив пару стопок, Кромнин захотел поделиться с Иваном Петровичем интересными фактами из жизни птиц и спросил, знает ли тот о существовании зеленых птиц-кошек, которые строят шалаши, украшают их цветами и разноцветными камешками, а когда женятся — всегда до гроба! — обязательно дарят своим избранницам птицу-половник.

Но сказочные птицы, к которым, между прочим, принадлежал и сам Кромнин — ему страшно хотелось об этом сообщить! — совершенно не заинтриговали сошедшего с рекламы фитнес-центра математика. Он бубнил и бубнил, что корень хрена надо искать не на солнце, а в тени. И самая лучшая тень для хрена не от дерева или тучи, а от деревянного забора, причем некрашеного.

Кромнину тоже захотелось поучаствовать в математических рассуждениях.

— Дано тело, — толкнул он коллегу в бок. — Можешь извлечь из него корень?

— Какой? Квадратный?

— Можно и квадратный, — покосился Кромнин на его плечи.

— Квадратный корень из тела равен трем, — не задумываясь, отчеканил Иван Петрович.

— Это как? — вспомнил Кромнин отца, сына и святого духа.

— Тело состоит из головы, корпуса и четырех конечностей…

Кромнин кивнул и перелетел на Мыс Девственниц, где вместо 11 тысяч девственниц нашел 11 тысяч чаек. Быстро он разглядел, что чайки с накрашенными красной помадой клювами и высокой белой грудью и были настоящими девственницами. Не боясь их вспугнуть — ведь он был их собратом! — Кромнин свободно парил вместе с ними.

Оттуда он перенесся на Эверест, невозмутимо сознавая, что никто из птиц, преподающих окружающий мир, еще никогда не поднимался на эту вершину без ледоруба и без кошек. Кошек с их развитым эстетическим вкусом и плодово-ягодными шалашами он оставил в Африке. Но и без них определил, что ему не страшен разреженный воздух. «Я и совсем без воздуха могу обходиться!» — решил Кромнин.

Воспоминание о брошенных в Москве работниках образования, пытающихся опытным путем определить, в какой тени вырос подвал с хреновухой, вернуло его в Москву. Учителей в подвале не оказалось.


Они лежали на полу в правоохранительных органах, и двое законных служителей под руководством сотрудника уголовной розы неразборчиво били их. Глупо было погружаться в собственное тело, пока его охаживал квадратный корень, равный трем. «Зря стараетесь», — покривился Кромнин.

Встав у вешалки, на которой, как хохлатые птицы, застыли фуражки, он заметил, что уголовная роза и ее товарищи, склоняясь над поверженными педагогами, как будто не замечают их. Глаза трехголового квадратного корня смотрели в никуда и ничего, кроме этого никуда, не различали.

«Неужели они тоже могут вырываться из себя? — встрепенулся Кромнин. — Не может быть! Просто, когда им вручают дубинки, они уже совсем ничего не соображают».

Математика, грозившего подать жалобу в арифметическую ассоциацию, запихали в камеру. А безропотный окружающий мир вытолкали за порог отделения. Только тут Кромнин, морщась, влез обратно в свое тело.

Сильно болели два ребра. «Наверно, поломали!» — не удержался он от стона. Кроме ребер, следовало проверить кошелек. Кошелек был на месте, но уцелевший в нем после хреновухи мост, три крепостные башни и трое солдат по одному на каждую башню — это Кромнин хорошо помнил! — бесследно пропали.

«Пойду жаловаться, — расстроился он. — И не в прокуратуру!» Негодование переключило его на размашистый страусиный шаг. На жилистых ногах осталось по два пальца. К сожалению, на большом пальце левой ноги сохранилась мозоль.

За что ему именем розы поломали ребра, забрали у него хрустящий новенький мост и слегка потертые башни с солдатами? Ничего плохого он не делал: кружил вместе с девственницами над черно-белым маяком и всклокоченным океаном, покорял снежную вершину без единой зеленой кошки в кармане.

От обиды, что никто ему не сочувствует, даже не замечает, как ему плохо, Кромнину стало чудиться, что у всех, кто идет ему навстречу или обгоняет его, одинаково невидящие глаза, в которых нет ничего, кроме ничего, и только ничего они видят.

Не сбавляя скорости, он приблизился к знаменитым воротам, названным в честь белых грибов, и, увидев, как к нему с двух сторон кинулись приворотные боровики в форме и в штатском, приветливо им кивнул.

Не оглядываясь на то, что станут делать с его телом, он решительно влетел в недоступное для большинства птиц — даже для тех, кто парит с тысячью и одной девственницей над Эверестом — здание.

На широкой лестнице, будто цветы в горшках, застыли нарядные часовые. Некоторые клевали носом, и Кромнин знал, что с ними после этого происходит. Вглядываясь в стиснутые ремешками киверов узкие лица, он отчетливо видел хорошо знакомые ему отвлеченные глаза.

Сквозь закрытые двери он вплыл в обширный кабинет с каскадами люстр, где во главе длинного тягучего стола виднелся один человек, за которым темнел морской офицер с черным кейсом в руках, нетерпеливо вопрошавший что-то непонятное про ножи и чью-то матушку:

— Ножи, мать, или не ножи, мать?

По сторонам стола сидело десятка полтора немолодых мужчин. «И эти тоже не в себе!» — проверил их глаза Кромнин. В зрачки человека, сидевшего в конце стола, он побоялся заглянуть. Да кажется, в этом не было необходимости.

«Отсутствующий народ», — впервые понял Кромнин и, не зная, куда еще податься и что сейчас делать, неожиданно очутился на Луне.

Перед ним в кратере вечной тени выросло то, что всегда растет в вечной тени: скрипучее кресло-качалка.

— Скромнин! — позвало оно.

— И ты покидаешь физическую форму? — отозвался Скромнин, понимая, что земные фамилии к Луне не подходят.

— Материя составляет лишь несколько процентов от общей массы Вселенной.

Скромнин засмотрелся на восходящий над пустыней гигантский глобус без подставки и дуги, на котором его кормили грудью, ставили в угол, наполняли кашей и знаниями, били ботинками и напоследок — ему об этом уже давно сообщили! — собирались закопать в землю.

«Остаться тут, что ли?» — опустился он в кресло.

— Да! — тихо, но явственно сказал я и удовлетворенно захлопнул ноутбук. Население Луны увеличилось еще на одного человека.



Тысяча трав


Дом назывался «Чигуса хайцу» 千草ハイツ — «Тысяча трав». Это было дряхлое, допотопное двухэтажное строение с насквозь проржавевшими, настежь открытыми почтовыми ящиками, в которых белели записки от залетных воробьев.

— Здесь должен был жить сам домовладелец! — подчеркнул университет­ский чиновник, показывая мне квартиру на первом этаже.

— Куда он делся? — хотел спросить я, но удержался, потому что с первого взгляда понял: домовладелец наверняка сразу сбежал отсюда куда глаза глядят.

Глядеть из квартиры было некуда. Прямо под окнами, не вмещаясь в них, громоздился пузатый бойлерный бак с насосами, которые с грохотом и верещанием включались, чуть только кто-нибудь в «Тысяче трав» открывал кран с водой.

В первый же вечер в дверь позвонила и проскользнула щуплая, как былинка, старушка с бумажной тарелкой, затянутой целлофаном. Не спрашивая разрешения — в травяном царстве к таким церемониям явно не привыкли! — она прошла в комнату и сорвала с тарелки прозрачное покрывало. Нечто округлое, коричнево-маслянистое, с зелеными шипами лежало передо мной. «Неведомый морской гад!» — с отвращением подумал я.

— Каштан из парка, — сказала старушка и клюнула носом. — А вы откуда?

Пораженно я увидел, что она пьяна, как какой-нибудь Теннеси Уильямс.

— Из Москвы, — безжалостно ответил я, хорошо зная, что за этим последует.

Старушка с ужасом уставилась на меня, с трудом встала и, нашаривая руками стены, тихо побрела к выходу. Тарелку с ощерившимся каштаном я выбросил в урну.

Прямо надо мной в двух квартирах обитало то ли восемь, то ли десять, то ли двенадцать китайских рабочих. Я никак не мог точно их сосчитать. Казалось, их число то убывает, то увеличивается в соответствии с некоей загадочной флуктуацией.

Всю неделю они пропадали на заводе. А в субботу с утра пораньше включали сразу два магнитофона с китайскими песнями. Услышав эти песни впервые, я, как безумный, взбежал на второй этаж и зазвонил в обе двери. Множество короткостриженых, с одинаково голыми висками голов высунулось на лестничную площадку. Против всех ожиданий меня не схватили, не связали и не засунули в стенной шкаф, чтобы в дальнейшем продать в рабство; даже не спустили с лестницы. Более того, послушно утихомирили мяукающие на весь дом магнитофоны.

Удовлетворенно, с гордо вскинутым носом я вернулся в свою квартиру и победно глянул на потолок. Но минут через десять китайская музыка вновь стала чуть слышна, через двадцать — разливалась громче, а через полчаса бушевала с прежней широтой и оглушительностью. Наверное, китайцы по очереди подходили к магнитофонам и потихоньку прибавляли громкость, веря, что я не замечу постепенного изменения звука.

К счастью, после полудня мои соседи сверху организованно с вполне среднерусским свистом и гиканьем отправлялись на станцию. Там у иностранных рабочих было что-то типа Английского клуба, где на ломаном английском можно было познакомиться с красоткой с островов Каримунджава, купить розовую таблетку из Мьянмы, в крайнем случае получить по морде.

В понедельник они выносили то ли восемь, то ли десять, то ли двенадцать одутловатых мешков мусора. Многие, окончательно запутывая ситуацию, волокли не по одному, а по несколько доверху набитых пластиковых пакетов.

Мусорка, забранная проволочной сеткой, располагалась на другой стороне узкой улочки. Но никто туда не переходил. Подкинув потрясенный мешок в воздух, китайцы молодецким ударом ноги отправляли его к сетке, ностальгически вспоминая, наверно, детство, над которым всходил потрепанный футбольный мяч.

Стая ворон не хуже отбойных молотков набрасывалась на выброшенные пакеты, и скоро неприглядные китайские тайны узнавала вся округа.

Утром к «Тысяче трав» на приглушенно-сверкающей Toyota Century доставляли еще одного жильца. Это была высокая, поразительной красоты японка, чей мимолетно-небрежный взгляд упал мне на сердце, как черная шелковая перчатка.

Загадочная красавица исчезала в подъезде до вечера. На закате она, будто с горностаевой муфтой, выходила на прогулку с голубовато-белым пушистым зверьком на руках, и прохожие, встречая девушку, опускали головы. На настоящую красоту смотреть страшно.

В сумерках за ней приезжал все тот же лимузин в хромированном оперении и увозил ее до следующего рассвета. Красавица работала в изысканном ночном заведении.

Еще один член нашей травяной семьи — коренастый и неулыбчивый — был продавцом воздуха. У него имелась маленькая мастерская, не мастерская даже, а щель между домами, увешанная давно отсверкавшими велосипедными ободами, полустертыми покрышками, змеиными шкурками спущенных камер.

К щели должны были слетаться нуждающиеся в ремонте велосипеды. Но китайцы, не слезавшие с остроклювых седел, доказывали, что на велосипедах можно ездить без всякого ремонта даже тогда, когда от них остается один лишь душераздирающий скрип.

Все доходы мастерской были связаны с облезлым компрессором для накачки шин с прорезью для монеты и шлангом. Надувательством занимались сами клиенты. Свежий воздух, смешанный с синевой и украшенный плавучим облаком, обходился в монетку в пятьдесят иен, которая проваливалась в дыру с приятным звоном.

Вечно пьяной бабушке на каждое колесо требовалось по монете. Зато шуст­рые китайцы, окружив компрессор табуном велосипедов, вместо того чтобы много раз наслаждаться проваливающимся в бездну чудесным звоном, за одну монетку накачивали то ли восемь, то ли десять, то ли еще больше колес.

Последние двое жильцов во дворе практически не показывались. В угловой квартире на первом этаже, открытое окно которой загораживали унылые металлические стеллажи с книгами, скрывался отставной профессор, собиравшийся, по слухам, написать некий монументальный труд.

Не знаю, почему он не выходил на белый свет. Может, никак не мог взяться за работу, или, взявшись, никак не мог от нее оторваться. Лишь тускло светящаяся лысина, иногда проплывавшая, как маленькое НЛО, в просвете между книжными полками, выдавала его присутствие.

Жильца из квартиры напротив я вообще никогда не видел. Тем не менее, казалось, что за стеной время от времени раздается чье-то осторожное шуршание. Порой, выходя на лестничную площадку, я не мог избавиться от ощущения, что к стеклянному глазку соседней двери припал чей-то осторожный глаз.

Возможно, напротив меня жило привидение. В таком старом доме не могло не завестись привидение. Однажды, собравшись в магазин, я столкнулся с ним. Одетое в темно-синий комбинезон, стоя ко мне спиной, оно ввинчивало лампочку над собственной дверью.

Кто-то скажет, это был просто электрик. Но через полчаса никакой лампочки в темном круглом гнезде уже не было. Кажется, и паутина на патроне осталась нетронутой. Лишь привидение вкручивает лампочку, которая вмиг испаряется.

Я не испытывал большого расположения ни к кому из соседей, за исключением, конечно, красавицы, которая все не поднимала уроненную ею перчатку. И одновременно с первых же дней в «Чигуса хайцу» почувствовал, как намертво я связан с каждым из них.

Мы все были травой, выросшей в травоядном мире. И, как положено любой траве, с рождения всосали из земли тот образ жизни и жизненные правила, клочки и обрывки которых подслушали разные Зеноны Китийские и Марки Аврелии, прослывшие после этого великими философами-стоиками.

Мы философией не занимались. А самым главным среди нас был бледно-розовый цветок на продолговатом жилистом стебле, неизвестно как выросший у нашего дома по соседству с тротуаром.

Каждый вечер, нетерпеливо волоча за собой на прочном поводке безликого поводыря, на тротуаре появлялся здоровенный лоснящийся черный пес, который, поравнявшись с цветком, вскидывал к небесам заднюю лапу и обильно с силой мочился точно на цветок.

По сравнению с подобной судьбой мои проблемы выглядели полными пустяками. Уверен, то же самое, глядя на цветок и собаку, испытывала вечно шаткая бабушка, угощавшая людей упавшими каштанами, и продавец воздуха, круглые сутки бесплатно снабжавший своим невесомым товаром весь свет, и остальные обитатели «Тысячи трав».

Лишь иногда хотелось врезать ботинком по брюху лаково-черного пса, и в душе поднималась ярость: «Почему цветок даже в лице не меняется, когда ему мочатся прямо в лицо?!»

Явственно представлялось, как в очередной раз, когда громадный пес, воздев над ним лапу, готовится разразиться мощной напористой струей, лепестки цветка вдруг твердеют, заостряются, обращаются в длинные светло-розовые зубы и вцепляются в замшевый пах ненавистной псины.

Но покорно и неподвижно стоял цветок под ежедневно изливающейся на него собачьей мочой. Заимей он зубы и научись защищаться, он стал бы уже не цветком, а кем-то иным.

Через два года мой контракт с университетом кончился.

Я с облегчением переехал в другой город, в другую квартиру. Начал жить с новой травой.



Конфеты со вкусом небытия


«Попробуйте последнее таинственное развлечение! Испытайте волнующее прощальное приключение!» В Японии начали рекламировать конфеты со вкусом небытия. Читая эффектные заголовки, я вспомнил совсем другую страну, и жирные иероглифы, как замысловатые жуки, расползлись передо мной.


В тот майский день в деревне была маевка. В провинции их легко устраивать. На лугу с пятнистыми коровами воздвигается расхлябанный синий фургон с громкоговорителем, в котором приехала музыка. В чистом поле она разносится так далеко и звучит настолько дико, что коровы разбредаются кто куда, зато на луг в смутном предвкушении чего-то необыкновенного завороженно стягивается местное население. Одновременно прибывают напитки и съестные припасы.

Денег у него не было. Как раз накануне к нему в магазине подошли две веселые местные девицы и, проснувшись после вечеринки с ними, он своей скудной инвалидной пенсии в серванте не нашел. Просить в долг у соседей было бесполезно: они бы не поверили, что его опять обокрали. Если в карманах что-то и осталось, то, наверное, мелочь на сигареты и пиво. Вместо «и» лучше поставить «или».

Но на маевке у него было множество знакомых и, замечая его прихрамывающую, но бойкую походку, всегдашнюю наивно-изумленную улыбку — будто он глазам не верит, что предстало перед ним! — некоторые из расположившихся на траве великодушно предлагали ему присесть под весеннюю березу, сверкавшую так, будто ее ствол обернули дырявой, в узких прорезях серебряной фольгой.

Что он унес отсюда, кроме водочного огня в пустом желудке? Ведь и поле, и лес, когда мы их покидаем, чтобы укрыться за железной дверью и бетонной стеной, никогда не оставляют нас хотя бы без маленького подарка. Не разбирая наших заслуг и проступков, они, провожая нас, суют одному одуванчик, из молодых да ранних, другому — луну со всеми ее родимыми пятнами, третьему — ссохшуюся до грифельного блеска коровью лепешку…

Придя домой, он помыл ботинки, поставил их сушиться на балкон и позвонил в райцентр:

— Папа, приезжай! Я повешусь!

— Опять ты выпил, — расстроился отец. — Куда я поеду? Я до автостанции не дойду.

В трубке коротко загудело. Зато зазвонил телефон в регистратуре районной больницы:

— Приезжай, Люда! Я повешусь!

— Что ты придумал? — шепотом возмутилась сестра. — У меня дежурство. Людей полно. Бабки, как сговорились, от всего сегодня вылечиться хотят.

Снова задребезжал отцовский телефон. И отец в очередной раз удрученно вопрошал, на каких ногах он доберется до автостанции, сколько можно пить и не лучше ли пойти в кровать?

Из деревни вновь звонили в больницу.

В промежуток отец набрал дочь:

— Звонил тебе?

— Звонил. Не хотела тебя расстраивать.

Всерьез ли они восприняли его мольбы и угрозы? Недавно он зашел к ним с бечевкой, намотанной на кулак.

— Зачем тебе веревка?

— Повеситься!

На что он надеялся, раз за разом звоня им в этот солнечный день? Хватался за соломинку, которую поле и лес вручили ему на прощанье?

Мне он не позвонил. Глупо звонить за тридевять земель и просить немедленно приехать! Но почему-то меня это задело.

«Он тебя пожалел, — сказала сестра. — Ты бы с ума сошел от такого звонка!»

На миг я слегка утешился. Но нелепая обида быстро вернулась: ведь отца с сестрой он не пожалел!

Так открылось, что меня рядом с ним давно не было. А я много лет верил, что живу одной жизнью с оставленным мной миром, говорю на его языке, думаю и пишу про него, слежу за новостями, негодую и радуюсь, шлю мейлы, звоню по скайпу, посылаю в редакции рукописи… Короче говоря, всей душой там. Оказалось, меня там в помине нет.


В последний мой приезд я заранее попросил его, чтобы он встретил меня на вокзале трезвым: «Надо поговорить». Но едва мы обнялись, как он, явно ожидая, что умилит и тронет меня, радостно сообщил: «В честь твоего прибытия до утра самогонку пил! Ты бы такую пригубить побоялся. Спорим?»

Сколько себя помню, он, подбивая меня на что-нибудь, постоянно предлагал поспорить. Со ссадиной на лбу, с исцарапанными ногами, с орденом ржавого ведра он и сейчас с обычным подвохом подзуживает: «Спорим, ты такое не сделаешь?»

Неделю, что я гостил в поселке, побыть вдвоем с ним не удалось. От отца и сестры узнал, что его жена умерла, захлебнувшись собственной пьяной рвотой — «невозможно было к гробу подступиться!» — что он нигде не работает, тайком унес из отцовского дома и продал куртку и фотоаппарат.

— Ему надо жениться, — предложил я.

— Кто за него пойдет, — раздался безнадежный ответ.

Я поразился. Тот, на кого в юности заглядывались все девушки, сейчас был никому не нужен.

Совсем сразила новость, которой он недавно по секрету поделился с сестрой: полиция припугнула, что отберет у него права и машину — этого спорщика, считавшего себя большим хитрецом, только ленивый не обводил вокруг пальца! — и он подписал согласие быть их тайным агентом.

Утром в день отъезда я отдал ему немногие оставшиеся доллары:

— Только не пей! Перед поездом накроют стол, тогда и выпьешь!

— Ты что?! — замахал он руками. — У меня телефон отключен, ботинки надо починить… Видел дыру? — показал он рваную пробоину в подошве. — А еще вещи в прачечную отдать…

И действительно, в сумерках он пришел совершенно трезвый, бодрый, ясноглазый, и мы счастливо и уютно, как встарь, расположились на родной дряхлой тахте и заговорили обо всем на свете. Был он так светел лицом, так радостно изумлялся и смеялся всему, о чем я говорил, что у меня не хватило духа спросить, как он согласился сделаться полицейским осведомителем.

Мешало нашим словоизлияниям только то, что мой собеседник каждые десять минут бегал на крыльцо покурить. Вернувшись в очередной раз с мороза, он вместо того, чтобы продолжить воспоминания, как мы играли в рыцарей и по его наущению — отказаться от его коварных предложений я никогда не мог! — отправились в картонных доспехах покорять соседнюю улицу, неожиданно воскликнул:

— А знаешь, у нас скоро летать будет не на чем!

Недоуменно взглянув на него, я увидел, что он совершенно пьян. Наверно, он принес с собой бутылку водки, спрятал ее под скамейкой на крыльце и, выбегая из дома, прикладывался к ледяному горлышку, торопливо затягивался сигаретой и как ни в чем не бывало спешил обратно, предвкушая, что впереди еще ужин, где тоже будет водка.

Я вспылил, вскочил на ноги и пошел вызывать такси, мстительно сказав, что не хочу никакого застолья.

— Да ты что? — умоляюще развел он руками. — Это же на дорожку, это же обычай…

Провожать меня за ворота вышла вся семья. Он понуро и мрачно стоял в стороне от сестры и отца. Я обнял его и наставительно изрек:

— Найди свое место в жизни!

Холодно отстранившись, он без раздумья, как давно выношенное, бросил:

— У каждого своя дорога — надо пройти ее до конца.

С облегчением залезая в такси — покидая близких, испытываешь особое облегчение! — я не мог понять, почему во мне продолжает звучать уроненная им банальная фраза.

Слова давно ничего не значат, имеет значение лишь то непостижимое, что не совсем еще выветрилось из них.


О новых конфетах появилась целая статья. Знаменитая кондитерская компания Kanro поделилась историей их изобретения.

Многие японцы, носившие маски во время пандемии, сосали леденцы, чтобы избавиться от сухости во рту. Но некоторым было неприятно постоянно ощущать сладость или кислинку во рту. Другие жаловались, что аромат мяты из-под маски вызывает жжение в глазах.

Возник замысел сделать конфеты без запаха и вкуса лишь из двух ингредиентов: полидекстрозы и эритрита. Небольшую пробную партию выпустили под скромным, но слегка загадочным слоганом: «Вы думаете, что этот продукт есть, а на самом деле его нет».

И вдруг неизвестные раньше леденцы не только моментально исчезли с прилавков, о них стали сочинять легенды в интернете. После этого конфеты запустили в широкое производство и решили продавать во всех круглосуточных магазинах.

Я зашел в «Lowson» купить воды. Проходя мимо полок со сладостями, невольно приостановился и поискал глазами запомнившиеся по рекламам бело-зеленые пакетики с новыми леденцами.

— Ищете конфеты со вкусом небытия? — убавив звук в радиоприемнике, окликнула меня знакомая продавщица. — Сама их жду! Со дня на день будут, — снова включила она диктора, бубнившего про далекую войну.

Неожиданно я подумал, что на войну даже с палкой в руке он бы обязательно пошел. Как в трехтомнике Афанасьева, там можно грянуться оземь и из никому не нужного опустившегося вдовца превратиться в героя-удальца.


Лишь позже стало понятно, почему он мне не позвонил. Скорее всего, он предчувствовал, что я и так явлюсь в его деревню и весь день, как привязанный, буду ходить за ним по пятам. Причем сделаю это не один раз.

Оставив телефон в покое, он пошел в чулан и взял электродрель. Сбросив тапочки, забрался в носках на принесенную табуретку и стал сверлить в стене глубокое отверстие.

Слушая надрывный — на весь дом! — вой дрели, я думал, что ему уже не надо беспокоиться, пожалуются ли на шум соседи. На его месте я бы не беспокоился. Теперь можно было ни о чем не беспокоиться.

Зная его аккуратность — мать прививала ее нам и словами, и любыми тяжелыми предметами, попадавшимися под руку! — не сомневаюсь, что дыра у него получилась нужной глубины, темноты и размера.

Положив дрель на место — инструменты не лежали у него навалом — он вогнал в отверстие пластиковый дюбель и с натугой стал вворачивать в него толстый длинный шуруп. Надежно утопив шуруп, подергал его. Я бы обязательно подергал! От такой проверки трудно удержаться.

Достал из ящика моток стальной проволоки, сделал на одном конце скользящую петлю, а другой конец привязал к шурупу и плотно на него намотал.

При его запасливости странно было бы не иметь веревки. Но, наверное, он знал, что у тех, кто умирает с помощью веревки, на шее часто остаются царапины от ногтей: погибающие в конвульсиях пытаются освободиться от туго затягивающейся петли. Проволока, — осенило его, — скорее и глубже вопьется в горло, мучения долго не продлятся.

Он всегда был изобретательным, только его изобретения ничем хорошим не кончались.

Я бы про железную проволоку не подумал и ни за что ее не выбрал. Она ведь и горло может перерезать!

Собрав с табуретки пыль и крошки, он вернул ее в прихожую. Кажется, смерть представлялась ему чем-то вроде грязного пятна на жизни! Хотелось ничего в квартире не запачкать.

В спальне разделся, повесил одежду в шкаф, остался в чистой белой майке и черных трусах. Вспомнив, видимо, отцовский совет поспать, разостлал постель и лег. А вдруг кровать и вправду сделана не для сна, а для спасения. Подаренная полем соломинка все еще жалась в его руке!

И, вероятно, сразу под его веками засинела клубная машина с гремучим «колоколом» на макушке, выросла весенняя береза, и скромно заблестела на солнце коровья лепешка, таившая большие надежды, что кто-нибудь непременно вступит в нее надраенным до ослепительности дырявым ботинком.

Но сон не приходил. Нельзя пробивать в стенах дыры. Они притягивают наши глаза и останавливают нам дыхание. Неизвестно, что у них с другой стороны: такой же унылый с тусклой лампочкой закуток или сверкающее прозябание космоса. Надо было опробовать сооружение, сделанное в чулане.

Я бы изо всех сил постарался избавиться от опасного желания, подступающего, как тошнота к горлу — не надо про горло! — заставив себя размышлять, на что похожа свисающая со стены тонкая металлическая петля. На гибкий обод невидимого детского велосипеда? На обруч, наброшенный на пустоту?

Начало какого слова скрывает проволочная буква «О»? Облако? Хотя при чем тут облако? Остров? Они с облаком — братья. Но одному не сидится на месте, а другому идти некуда. Может, железное «О» означает орден. Ордена часто вешают на шею. Орден спрыгнувших с Земли.

Он встал, расправил на кровати одеяло. Все было чисто, убрано и лежало на своих местах. Мать была бы довольна.

Босые ноги неслышно пошли к чулану. Ровно составленные тапочки остались на коврике возле кровати, будто их хозяин, свернувшись калачиком, спрятался под одеялом и приложенной к подушке щекой заверил, что никому больше докучать не будет.

Новая идея повела его к входной двери квартиры. Щелкнув замком, он приоткрыл дверь на лестничную площадку. Теперь можно было не беспокоиться, что дверь потом будут ломать, портить квартиру. Он забыл, что сейчас уже ни о чем не нужно беспокоиться.

Была ли у него надежда, что кто-нибудь из жильцов, увидев приоткрытую дверь, сунет в щель любопытный нос, услышит шорох в чулане, войдет, обнимет его, вытащит из стальной удавки, сердобольно скажет: «Ну, что ты надумал?»

Найти свое место оказалось нетрудно. В чулане стояло большое старое ведро, которое давно пора было выбросить. Он перевернул его вверх дном, осторожно залез на него и встал на цыпочки.

Понимаю его бережливость! Не хотел портить смертью даже табурет. Но что за безобразие — умирать, забравшись на грязное огородное ведро! Такое мне бы точно на ум не взбрело!

Аккуратно, чтобы не задеть ушей — пожалел уши! — надел на себя проволочную букву «О». Послышалось ли ему слово «Облако»? Но при чем тут облако? О чем думает голова, на которую всегда послушные ей руки вдруг накидывают стальную удавку? По крайней мере, она должна им объяснить, что торопиться незачем!

Говорят, перед глазами должна пронестись вся жизнь. Даже если она не очень длинная, хотя бы минута потребуется. На отдельных моментах не мешает остановиться, например, вспомнить, как дети в картонных доспехах отправились в поход.

А еще на лестнице могут зазвучать шаги. Человеческий голос окликнет его в приоткрытую дверь, и на этот живой голос невозможно будет не отозваться, не сорвать с себя петлю, не слезть с ведра.


Сестра позвонила с работы в деревню подруге и попросила зайти к нему. Подруга вошла в обшарпанную пятиэтажку, заметила приоткрытую квартирную дверь, сунула в нее голову и сразу его увидела.

В майке и трусах он лежал в коридоре с обрывком стальной проволоки на шее, со ссадиной на лбу и чем-то похожим на металлический сапог, надетый сразу на обе ноги.

Оказалось, едва он взгромоздился на ржавое ведро, прохудившееся днище не выдержало, и он, не успев ни о чем подумать, провалился в цинковый конус, до крови исцарапав голени.

У хитроумно выбранной стальной проволоки выдержки хватило лишь на то, чтобы задушить его. После этого она с треском лопнула. Вот когда у него должна была появиться привычная изумленная улыбка. Но никакой улыбки у него на лице не осталось.

Вышибив лбом дверь чулана, он вылетел в коридор — у нас всегда будет на чем летать! — грянулся об пол и превратился в того, в кого каждому живому единственно позволено превращаться: в несчастного покойника.

Никакой записки мой брат не оставил. В кармане его брюк нашли только дешевую карамельку, которой его, наверно, угостили на маевке.

Спорим, русские конфеты лучше японских?




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru