На Руси заведено до З0 лет сидеть сиднем. Я предпочитал лежать на любимом диване, предаваясь размышлениям, фантазиям, читая книги и слушая музыку. Вязкое время не располагало к действию, а способствовало размышлениям, фантазированию и бескорыстному накоплению знаний. Время было по-своему замечательным. Не то что неторопливым, а словно вовсе замершим. Утеряв свой утомительный для людей порыв, оно почти превратилось в пространство, удобное для неторопливого разглядывания и подготовки к жизни. Само тогдашнее бытование мало походило на жизнь. Казалось, что обитаешь в почти уютном преддверии ада, в дантовом Лимбе. Время было вязким, но не навязчивым. Его духовный пейзаж виделся мне бескрайней пустошью с мелкими болотцами, беспощадно открытой небу. Казалось, внезапно оборвались все любовно проложенные пути и все направления стали равноценны — через жизнь ли идти к смерти иль сквозь смерть к жизни.
Время не торопилось раскрыть свой смысл, а награждало лишь зыбкими миражами. С виду суетливое, оно, наоборот, располагало к несуетности, обращая в прах все усилия. Оно было просторным и безысходным, как вечность. Просторным настолько, что за этим, вроде бы, открытым пространством невозможно было разглядеть будущего. Диван, символ покоя и домашнего уюта, был наилучшим транспортным средством для преодоления этого безветренного пространства-времени.
Лежа на диване, я предавался мечтам, роду интеллектуальной игры, позволявшей скоротать непротекающее время. Я в них никому бы не признался, хотя те были вполне благопристойны, однако неосуществимы. Точней, таковыми казались. Своими легковесными с виду, на самом же деле необычайно упорными фантазиями мы вымечтали жуткий и увлекательный мир, в котором сейчас живем, где сбылось и благое, и страшное. Пред упорством наших мечтаний столь жесткий и неподатливый мир оказался беззащитен. Осуществилось все прежде попранное — здравый смысл вперемешку с ночным кошмаром.
Твердыня тоталитарного государства оказалась беспомощна против инфантильных мечтаний. О чем мечтали мы, подростки конца 60-х — начала 70-х? Естественно, кто о чем. Если грубо разделить тогдашнюю поросль на три вида, то малолетние интеллектуалы — читать хорошие книжки, смотреть фильмы Феллини и Бергмана, вслух ругать власть и ездить за границу. Юные фарцовщики, приторговывавшие жвачкой и американскими сигаретами, грезили о свободе торговли. А шпанята с рабочих окраин, которыми кишела тогдашняя Москва, — о бандитском беспределе. И все вместе — о голых дамах по телевизору. Окрепло поколение — и сбылось все вместе, создав неуютную жизнь. Зато ни одна мечта не осталась ущемленной.
Собственно, маниловщина — проект будущего. Кстати, в фантазиях Манилова не было ничего дурного или неосуществимого. Выпади на его век одна из перестроек российской жизни, он скорей всего оказался бы к ней готов более, чем так называемые “реальные” люди, то есть применившиеся к заданным условиям существования. В нашей стране, столь часто преподносящей сюрпризы, Манилов оказывается большим реалистом, чем Чичиков. Оглядись вокруг— окажется, что Маниловы осуществили свои цветистые мечты, Чичиковы же так и остались мелкими прохиндеями.
Из моих приятелей в новые времена уж точно мечтатели процвели больше людей бескрылых. Один, к примеру, был одержим идеей транспортировки айсбергов в бедные пресной водой Арабские Эмираты. Человек более откровенный, чем я, он делился своей затеей с друзьями, которые, как люди без воображения, лишь криво усмехались. Айсберг в Аравию он, кажется, так и не доставил, но фантастическая затея стала завязкой еще более удивительных событий его жизни. Кстати, он неким боком оказался причастен и к моей осуществившейся маниловщине.
Что до меня, то я упорно отказывался быть реалистом, то есть применяться к скудной и невдохновляющей действительности, смутно чувствуя, что в моей жизни будет сбываться только безумное. Постоянной темой моих фантазий был журнал. Я, разумеется, понимал, что главным редактором какого ни на есть журнала мне не стать вовек, учитывая мою глубокую беспартийность и прочие анкетные недостатки. Да если б вдруг и случилось такое чудо, то кто бы мне позволил строить его по собственному разумению? Но как раз полная нежизненность моей мечты открывала простор для вольного фантазирования и любовного уточнения деталей. Мечта уплотнялась и обрастала подробностями. Вскоре я уже мог мысленно перелистывать первые номера неосуществимого журнала. Номер первый, разумеется, не мог обойтись без ерофеевской поэмы “Москва—Петушки”.
Конечно же, я не лежал на диване постоянно. Приходилось вставать с него и даже выходить на бесприютную улицу, в пейзаж, который, независимо от времен года, мне всегда виделся осенним. Игра акциденций казалась соблазном, лукаво маскирующим неизменность времен. За пределами комнаты существовал абсурдный мир, в липкой духоте которого задыхалось все живое. Если его подчас и проскваживали ветры, то они завывали, словно демоны, по крайней мере, в аэродинамической трубе нашего узкого переулка. Казалось, выйди на улицу, вмиг развеешься по ветру — и нет тебя. Заоконный мир был бесприютен, как бродячий пес в осеннюю слякоть. Комната же с надежными вехами укорененных каждая на своем месте вещей противостояла неглубокой суете, становясь уже не внешним, но и душевным пространством, пейзажем души, где каждая вещь соответствовала душевному состоянию, а каждая фантазия имела постоянное место на потолке или стенах. Даже покидая комнату, я словно б все равно оставался лежать на диване, а перемещался мой суетливый двойник.
Кроме комнаты, родным пространством, но уже с иным смыслом, была кухня. Если диван был местом размышлений и внутренних диалогов, то моя кухня была, как и водилось, местом общения и философических бесед с другими. Известно, что не в обветшавших официальных пространствах, а именно на московских кухнях вызревали идеи, подточившие прежнюю жизнь и подготовившие фантастическое будущее.
Почему кухня — до сих пор неведомо. Не знаю, существует ли социология московской кухни. Они стали культурными очагами с начала 60-х, когда москвичи стали массово съезжать из коммуналок, где кухни были местом раздраженного общения и самоутверждения, перераставшего в визгливые свары.
Помню свое удивление, когда у отцовских друзей, в их черемушкинской квартире, застолье проходило на кухне, а не в столовой-гостиной. Пристрастие России к кухням и по сю пору явление таинственное, насколько мне известно, не имеющее аналогов в мире. Тут могло сыграть роль стремленье подчеркнуть суверенность своего обладания жильем, утвердившись на прежде спорной территории. Однако меняются поколения, уже отвыкшие от коммунального жилища, а кухня по-прежнему осталась главенствующим из всех помещений. Возможная причина — неофициальность или даже маргинальность (жилое и одновременно прагматическое) этого пространства, где общение вольней и проще по сравнению с комнатами.
На торжественные застолья все же собирались в гостиной, и те оставались ритуализированными, с принятыми славословиями юбиляру и здравицами по поводу государственных торжеств, хотя бы ироничными. Гостиной подобали музыкальные инструменты вроде фортепьяно или же, наоборот, баяна, в зависимости от культурных претензий. Кухне — исключительно гитара со своими самодельными песнями. Возможно, любовь к кухне питалась бессознательной метонимией очага, возле которого и должно вести задушевные беседы. А может быть, кухня утвердилась как место человеческого общения еще в коммунальный период, а потом лишь очистилась от мелочного материализма и меркантильных устремлений. Так или иначе, никто не будет спорить, что новое сознание формировалось именно на кухнях, тщательно сторонясь колонных залов, где перемалывалась труха отживших идей.
Это кратчайшее отступление о кухнях нельзя сказать, что вовсе неуместно, ибо кухонную беседу я видел моделью вымышленного мной журнала. Более того, именно на моей кухне родилась идея его предшественника — альманаха “Весть”, а еще раньше, тоже на кухне, хотя и на другой,— мысль о независимом издательстве с тем же именем.
Журнал зарождался диванно-кухонным, воплотив бытование интеллигента тех времен, возможно и вообще единственно пристойное интеллигенту. Правду сказать, то, что я так и шатался между диваном и кухней, — некоторая гипербола. Иногда все же подходил к письменному столу. Однако чистый лист бумаги вовсе не манил, а скорей пугал, требуя однозначного воплощения столь податливых мечтаний, которым, пока они лишь в сознании, ты полновластный хозяин.
Эпоха лукаво ускользала от воплощения. Это было, истинно, временем без зеркал. Чистейшее пространство-время, не разъясненное словами. Начало ее не было помечено никакой вехой, свойства до сих пор не познаны. В памяти она осталась, разве что, какой-то туманной хмарью без облика и общего смысла. Поэт назвал то время “таинственными семидесятыми”. Где-то в середине их сошел на нет вполне подробно описанный и уплотненный шестидесятнический человек, социальный и умопостигаемый, превратившись в фикцию или, скажем, искажающий истину конструкт. Высветленная часть личности становилась все уже. А главное все больше уходило в тень, где существовало в соответствии со своими невысказанными нуждами.
В эту тень мало кто решался заглядывать, опасаясь увидеть скопище могильных червей. Правдой заслонялись от истины, что всегда бесполезно и напрасно. В том таинственном затишье рождался новый человек, свободный, потому страшный своевольем, готовым прорвать препоны ветшающих установлений и правил. Но, как оказалось, по собственному выбору готовый встать грудью перед танками, потом, разумеется, устыдившись своего, возможно, единственного героического порыва.
В месиво превратились политика и мораль, сохранив лишь подобие форм. И в тени, куда схоронилась едва ль не вся жизнь, взамен социального человека рождался человек природный, страшный, но способный породить будущее. Прожить то время— было все равно что пройти сквозь смерть и явиться на свет, смердя погребальными пеленами. То была нулевая эпоха, эпоха затишья, каких наверняка было бесконечно много в истории, но каждая из них была пронзительно нова и не запоминалась. В симфонии жизни они играли роль музыкальных пауз.
Однако ее конец был маркирован первыми же реченьями нового правителя. Как-то, лежа на том самом диване, я лениво прислушивался к одной из тронных речей Горбачева и вдруг среди привычной словесной трухи мне послышалось нечто осмысленное, вроде бы даже некий либеральный намек. В дальнейших речах намеки все крепли, и однажды меня осенило. Среди тогдашней опустевшей жизни я привык мыслить лишь самыми общими категориями, игнорируя детали. Если же исходить из самого общего, то следовало ожидать большой перемены: целиком расточенная страна была не способна существовать по-прежнему, хотя при властвующих стариках так бы и кренилась еще лет десять, не падая. Новый же властитель был не старик, и на его век вряд ли хватило бы ветшающего режима.
Укрепившись в подобном соображении, я встал с дивана и возвестил друзьям и знакомым близость благотворных перемен. В ответ они, как один, крутили пальцем у виска. В ту пору прослыть прозорливцем было просто — тверди: “Будет хуже” — и не ошибешься. Потом, разумеется, мой приоритет был попран: каждый утверждал, что сам все понял еще раньше. Один нашелся честный человек — Г.С.Померанц, который даже в каких-то своих воспоминаниях обмолвился, что именно я первый посулил ему расцвет демократии. Написал вроде того, что, бывает, и яйца курицу учат.
Правда, вынужден признаться, что прозорливость моя была достаточно близорука — столь крутого слома я отнюдь не чаял. Ждал, разве что, вспышки либерализма, сроком на пять лет, учитывая привычку властей мыслить пятилетиями. Возможно, подобная пятилетняя договоренность и существовала во властных верхах, иначе трудно объяснить попытку сменить курс в начале 1991-го (начало очередной хозяйственно-идеологической пятилетки).
Однако той сладкой весной 1986-го не хотелось думать о грустном. Предполагаемая скоротечность либеральных времен (да когда они в России затягивались?) вынуждала поторопиться. Да к тому же застоявшееся время вдруг рвануло вскачь. Как-то раз мы сидели с моим приятелем Геной Евграфовым, разумеется, на кухне и размышляли, чем бы заявить о себе в постепенно мягчающей действительности. “А может, кооперативное издательство?” — предположил Гена. Мысль по тем временам была весьма дерзкой, даже чуть опасной, потому вдохновляющей. Мы поспешили поделиться ею с парой друзей, способных на безумство, — с прозаиком и драматургом Юрой Гутманом и Ефремовым, тоже Юрой, поэтом и переводчиком. Ефремов предложил также привлечь к делу поэта Игоря Калугина как уникального знатока литературного андеграунда. В авантюрной жилке последнего не усомнишься. Впоследствии он прославился дерзким угоном самолета в тогда еще не отделившийся от империи город Вильнюс с целью, как он объяснял, обратить внимание мировой общественности на притеснение Литвы. Если бы не межеумочность эпохи, он мог бы за свой порыв весьма поплатиться.
И вот мы собрались впятером уже в моей кухне, начав собрание с того, что присвоили группе наименование “Весть”. Теперь оно кажется претенциозным, но тогда соответствовало нашему возвышенному духу и благородным целям будущего издательства — печатать всех писателей, несправедливо отринутых официальной печатью. Положить ему начало было решено альманахом с тем же легкокрылым названием, куда все члены группы отдадут свои творения бесплатно, вкупе с лучшими представителями андеграунда.
Трудность предприятия никто не преуменьшал. Мы не были такими уж вовсе юными, мне, самому младшему, уже перевалило за 30. Однако при тогдашней геронтократии и дедовщине, для властей мы были не больше чем нахальными сопляками. Мысль привлечь “мэтров”, которые составят редакционный совет, явилась у всех одновременно. Тут же был составлен список людей, уважаемых и государством, и обществом, который, надо сказать, потом в различных вариациях кочевал по всем редколлегиям и почетным президиумам перестроечных времен. Список был следующий: В.Быков, Ф. Искандер, В.Лакшин, Э.Межелайтис, Б. Можаев, Б. Окуджава, Д. Самойлов. Кто-то предложил Лихачева, но это было слишком уж лобовым решением — он уже и в ту пору чего только не возглавлял. Кто-то назвал Черниченко. Вписали. Отчего-то возникло имя поэта Сухарева. Включили и его.
Самойлов отнесся к идее сдержанно, однако пообещал поддержку. Юра Ефремов, личный переводчик Межелайтиса, отправил в Вильнюс письмо и получил быстрый и одобрительный ответ. Должно быть, тот посчитал, что Ефремову в Москве виднее границы дозволенного. Согласились вступить в группу “Весть” Окуджава, Искандер и Черниченко. Лакшин решительно отказался. Зато Можаев пришел в восторг. Таким образом, совсем уж доморощенная затея, которая и нам самим подчас казалась бредовой, начала обретать плоть. Суровый еще недавно пейзаж продолжал смягчаться. Казалось, все теплые ветры разом поддувают нам в паруса.
Мы сочинили письмо с осторожным и вдумчивым обоснованием необходимости и благотворности свободной печати для дела перестройки, адресовав его на самый верх, уж не помню куда именно. Самойлов подписал его не глядя. Но вдруг переменилось настроение у Можаева. Мало того, что он сам не пожелал ставить подпись, но к тому еще попытался заронить сомнение в души Окуджавы и Искандера. Те проявили твердость, зато усомнился Межелайтис. Бодрые паруса разом обвисли. И тут явилось имя “Каверин”, видимо, из каких-то смутных ассоциаций: группа “Серапионовых братьев”, альманах “Литературная Москва”. Но Каверин казался столь прочно укорененным в давно канувшем детстве, что трудно было представить его живущим по сю пору. Однако в справочнике Союза писателей его телефон значился. Позвонил ему Ефремов, как наибольший среди нас дипломат, и тотчас получил приглашение в Переделкино.
Назавтра мы с Ефремовым приехали к нему на дачу. Каверин был очень стар, ходил с трудом и не вовсе овладел речью после инсульта. Мы с Юрой коротко изложили ему все, что должно. Старик молчал, прикрыв веки. Мы начали подталкивать друг друга локтями: мол, классика мы уже повидали, пора вежливо смыться. Тут старик заговорил. Все, что он сказал, вроде бы и не было прямым нам ответом, скорей взглядом с птичьего полета. Нетерпеливо ожидая, пока мысль Каверина спустится на землю, я все же начал прислушиваться к его простым словам и убедился, что старик мудр, — и это после подтверждалось не раз. Говорил он медленно и негромко. Его слова легко было пропустить мимо ушей, однако делать этого не стоило, ибо мысль Каверина со своего птичьего полета могла созерцать всю ширь пейзажа, в отличие от наших, суетливых, подчас путающихся в деталях.
Вообще это был особенный человек, крупней своей талантливой прозы. Он заслуживает, конечно же, отдельных воспоминаний. Уже то говорит о Каверине как о человеке незаурядном, что он разом поверил каким-то неизвестным личностям, нагрянувшим к нему с сумасшедшей идеей. Каверин даже и не стал дознаваться, кто мы с Ефремовым такие. Воспрянул духом, словно давно нас дожидался. Возможно, последний в России мастер классического сюжета чаял сюжетного же завершения своей жизни. До выхода альманаха “Весть” он не дожил пары месяцев — российская жизнь враждебна сюжетам, точнее, предпочитает заплетать собственные.
В дальнейшем мы жили с Кавериным душа в душу. Правда, был единственный случай, когда он нас распек. Пролистав уже собранный альманах “Весть”, о творчестве моем, Ефремова и Гутмана он отозвался скептически: мол, видно, что можете писать, так почему ж не пишете, как положено? Но рассказ Виктора Ерофеева “Попугайчик” рассердил Каверина всерьез. Вообще-то Ерофеев был его любимцем, однако натурализм “Попугайчика” столь поразил мастера традиционной прозы, что он в первый и последний раз проявил авторитаризм — настоял, чтобы рассказик из альманаха исключили.
После нашей с Ефремовым прогулки в Переделкино кризис миновал. Подписанное “мэтрами”, а также и украшенное нашими каракулями, послание было передано куда-то очень высоко. Если не ошибаюсь, с помощью известного теперь Владимира Лукина и Серго Микояна, в те времена редактировавшего какой-то партийный, но с человеческим лицом, журнал. За несколько месяцев либерализм в России столь окреп, что мы ожидали решения, хотя и не скорого, но положительного. А пока суд да дело, я принялся сочинять устав издательства, руководствуясь исключительно личным правосознанием.
В ту пору я впал в издательский раж. Блаженная леность меня окончательно оставила. Я читал все газеты, смотрел телевизор, даже слушал радио, пытаясь различить благоприятные для независимого книгоиздания намеки. Я решительно потерял вкус к интеллигентскому празднословию — если беседа отклонялась от единственной увлекающей меня темы, становился рассеян и задумчив.
Власти медлили с ответом, но все же казалось, что дело продвигается. По крайней мере, судя по намекам не слишком значительных чиновников, которые нам иногда позванивали. Если же паузы затягивались, тогда уже звонили мы сами. Причем на собрании группы “Весть” постановили вести себя дерзко. В результате моя телефонная беседа с одним цековским функционером обрела столь повышенный тон, что с кухни прибежала испуганная жена. Санкции не последовало, хотя после этого телефон, судя по характерным звукам, примерно полгода стоял на прослушивании. Ефремов решительно дерзил чиновникам Госкомиздата.
Тактика, возможно, была правильной. Чиновники в ту пору так растерялись, что не знали, губить или содействовать. По крайней мере старики, под которыми зримо закачались кресла. Оказалось, что с ними иметь дело предпочтительней. Лишившись начальственного флера, они подчас казались даже симпатичными. Чиновная молодежь, напротив, была нахальна и беспечна, возможно, полагая, что вся перестройка для того и затеяна, чтобы выпихнуть на покой престарелых брежневцев.
Тем временем слухи о группе “Весть” просочились в литературные круги, возбудив надежды. Но, почему-то, и обиды. Например, один живущий по соседству поэт, близкий к диссидентам, что его, вроде бы, обязывало приветствовать свободную печать, стал себя вести несколько странно. Если разносился слух, что наши дела плохи, он приветствовал меня радостной улыбкой и вопросом: “Ну что, накрылись?” Если же, опять-таки, по слухам, все складывалось благоприятно, быстро проходил мимо, хмуро буркнув “здрасст”.
Весной 1987 года на нас обратила внимание пресса. Журналистке Максимовой после долгих мытарств и препятствий, чинимых как раз будущими борцами за свободную прессу, — не будем уж называть имен, — удалось напечатать, не у себя в “Известях”, а в “Московских новостях” заметку о группе “Весть”. После этого газеты загомонили о нас наперебой. Затея создать независимое издательство стала популярна, если судить по обилию телефонных звонков многочисленных коллег от Калининграда до Владивостока.
Я тем временем собирал альманах “Весть”. Его козырем предполагалась ерофеевская поэма, которую я прежде включил в первый номер своего вымышленного журнала. Когда я пришел к Ерофееву, он был уже тяжко болен, одинок, но держался величаво. Однако не смог сдержать радости, что какой-то проблематичный альманах готов напечатать “Москву—Петушки”. Кажется, он считал, что поэма давно забыта, как и он сам подзабыт большинством старых друзей. В ту первую встречу он пожаловался, что ему даже выпить не с кем. Пил он, весьма незлопамятно и демократично, с соседями по дому — ветеранами то ли КГБ, то ли МВД.
Заходил я потом к нему еще много раз, но друзьями мы не стали. Обязан в этом сознаться, чтобы не множить толпу его друзей, и так постоянно растущую. Не стали мы с Ерофеевым даже и собутыльниками, хотя, разумеется, пивали. (“А кто с ним не пил?” — справедливо заметил его любимый первенец.) Остались на “вы”. Я— потому, что было чересчур легко начать ему тыкать. Он же ко мне относился, если не ошибаюсь, несколько настороженно, судя по всегдашней слегка натужной вежливости. Видимо, для гордого Венедикта Васильевича груз благодарности, которой он, как ему казалось, мне обязан, был непосильным беременем.
Конечно же, Ерофеев еще как заслуживает отдельных воспоминаний, но вспомнить мне, собственно, и нечего. Разве что круговой жест кистью руки с выдохом “а-а-а”, которым он отвергал любого писателя, о ком бы ни зашла речь, — Булгакова, Набокова и кого угодно. Содержательных бесед мы не вели — к тому времени его уже настиг удар в горло, напророченный в “Петушках”.
Толком не подружившись, мы с Ерофеевым, однако, чуть не разругались вдрызг. Примерно через полгода после того, как он отдал “Петушки” в “Весть”, к нему одновременно обратились московское издательство и питерский журнал с предложением их тут же напечатать. Не знаю, можно ли осуждать Ерофеева, что тот на оба призыва откликнулся,— хуже, что тайком. В результате получилось нескладно — и журнал, и издательство вернули ему рукопись, сопроводив возврат издевательскими отзывами. Шел 1987-й. Зато когда “Весть” была уже в наборе, “Петушки” стали буквально вырывать у него из рук. Пришлось уступить — согласиться на публикацию отрывков в журнале “Трезвость и культура”. Ерофеев, разумеется, наслаждался подобным парадоксом.
Но это было позже, а пока длилась пауза, а застои в эпоху перемен казались беззаконными и оттого тем более томительными. Пейзаж прежних времен напоминал морской — с ритмичными повторами набегавших на берег волн. Новые времена были подобны бурливой речке. Мечты и фантазии не подменяли жизнь, а словно б ее подхлестывали, легко в нее вторгались, превращая в волшебную сказку. А сказочное повествование не знает пауз, вспыхивая чудесами там, где быть бы затору в сюжете.
Однако кончилось дело внезапным крахом. Верха, поколебавшись, отвергли идею независимого книгопечатания, о чем мы узнали из лживой телевизионной речи тогдашнего председателя Госкомиздата. Я вновь улегся на диван, конечно, разочарованный, но и с некоторым облегчением. Непривычная активность меня порядком утомила. К тому же существование без рефлексии для меня было лишь подобием жизни. Следовало природнить мыслью ставшую столь своевольной реальность. Обособившись от жизненного потока, я уловил витавшую в воздухе тревогу. Жизнь упорно отказывалась подчиняться словам и ускользала от намерений. Она была способна повернуть в любую сторону, и вряд ли к благу. В перегруженных системах, в том числе и социальных, наступает миг, когда размыкается причинность и совершаются перемены не непредсказанные, а непредсказуемые, словно ее участь еще не взвешена даже на небесах.
Короче говоря, и родной диван не принес желанного покоя. А вперенная в издательское дело мысль продолжала свою работу помимо сознания. И как-то раз меня осенило: почему бы не выпустить уже собранный альманах “Весть” в каком-нибудь издательстве, однако взяв всю ответственность за содержание на совесть редакционного совета? Властям предлагался как бы компромисс — издание полунезависимое, полугосударственное. С этой идеей мы с Ефремовым прямо “с улицы”, без предуведомления, явились к генеральному директору “Книжной палаты” Юрию Владимировичу Торсуеву, о котором мне в былые времена нечто приязненное говорил Лен Карпинский. В своем выборе мы не ошиблись. Торсуев оказался человеком живым и азартным. Он принял нас едва ль не с распростертыми объятиями. Госкомиздат, видимо, утомленный нашим занудством, дал добро, и летом 1989-го наконец-таки вышел альманах с эмблемой Самостоятельной экспериментальной редакционной группы “Весть” и предуведомлением, за которое, собственно, и шла битва: “Редакционный Совет несет полную ответственность за содержание альманаха”.
Вскоре вышло второе его издание, напечатанное датчанами. С Данией нас сосватал поэт Илья Кутик, ныне профессорствующий в Чикаго, последний примкнувший к группе “Весть”. Была даже мысль основать издательство “Весть” вместе с “Книжной палатой” и датской типографией “Норхавен ротейшн”. Однако не получилось. Признаться, первое тесное соприкосновение с цивилизованным миром в лице датских полиграфистов меня порядком разочаровало. Цивилизованность оказалась лишь манерой, прикрывавшей цинизм, причем, в отличие от российского — решительный и без сантиментов. Но не это главное. Случилась трагедия.
По издательским делам нам приходилось постоянно общаться с одним чиновником из “Книжной палаты”. Это был далеко не худший чиновник, но человек старорежимный, что порождало постоянные взаимные трения. И вот на следующий день после очередной горячей перепалки я прочитал газетный некролог. Инфаркт.
Издательский ажиотаж начал у меня проходить, после того как я столь наглядно убедился в губительности даже благих перемен. Для меня это послужило предвестием трагедий целых стран и народов. Шла осень 1989-го, и пейзаж становился суровей, все тревожней шелестели листья. Однако издательское дело двигалось уже по инерции. Без “Книжной палаты” и датчан, но издательство “Весть” было наконец основано под крышей академического института, учрежденного специалистом по транспортировке айсбергов, и я в течение некоторого времени значился главным редактором.
Книгоиздание в ту пору было занятием замысловатым. Я знавал многих новоявленных издателей, и все они напоминали неумелых циркачей, пытающихся жонглировать тремя шариками. К примеру, такая удача — отыскал бумагу. Нужен склад. Пока искал, ушла бумага. Нашел типографию — ищи бумагу, и склад, конечно. Пока искал... и так далее. В конце концов нам удалось подхватить все три шарика разом и запустить первую книгу — хулиганскую повесть Юза Алешковского “Николай Николаевич”.
После этого я подал в отставку, окончательно пресытившись действием. К тому еще все мы, участники группы “Весть”, надоели друг другу хуже горькой редьки. Прошло лет пять, прежде чем вновь появился вкус к взаимному общению.
Я вновь оказался на диване средь уже горького пейзажа. Временной эон исчерпал себя до конца. Он заканчивался, так и не выраженный в точных символах, а ложные ветшали и рушились один за другим. Будущее вновь стало недоступным взгляду, утаенное уже не бескрайним полем, а речной излукой. Чуялось, что жизнь может обновиться, лишь миновав катастрофу.
Я получил возможность поразмыслить о своей победе — не пиррова ли она? За те три года я ничего не написал, не перевел, а главное — не радовался жизни, а тревожился. И все ради того, чтобы приблизить эру свободной печати месяца этак на два. Однако вот что утешало — в исторической перспективе это ноль, но для человеческой жизни не так уж мизерно. Благодаря альманаху “Весть” Венедикт Ерофеев хотя бы последний год прожил в славе и признании. Хотя б закончил свое мученическое существование, окруженный многочисленными друзьями и поклонниками. Впрочем, кто знает, может быть, это последняя трагическая гримаса его жизни — уйти как раз тогда, когда неплохо б еще пожить.
С книгоизданием я решил покончить надолго. Но случилось так, что пауза не затянулась. И как все значительное в моей жизни, новый издательский заход начался с цепочки недоразумений и случайностей. Не успел я толком пролежать в диване привычную выемку, как позвонил некий издатель с весьма соблазнительным предложением — вместе выпускать журнал. Возможно, я бы не согласился, но уж больно были хороши условия. Я — исключительно и только главный редактор, составляю номера. А благородный издатель берет на себя добывание денег и прочую рутину. Я решил составить первый номер, а там поглядеть.
В результате оказалось все не то и не так. Да и само предприятие — каким-то сложным и неумопостигаемым блефом. К тому же компаньон совершил весьма свинскую попытку выпихнуть меня из журнала. Вот тут-то я пошел на принцип и решил обойтись своими силами. Теперь у меня не было больших амбиций, намеренья всех разом удивить. Я учел психологический опыт всей эпопеи группы “Весть” и всеми силами старался вновь не впасть в издательский раж в ущерб жизни.
Журнал я представлял почти таким, какой я вымечтал в давние времена. Случайные вроде бы обстоятельства вдруг высекли искру из почти позабытой фантазии. Название “Комментарии”, несмотря на видимую банальность, подходило вовсе неплохо. Кстати, своему горе-компаньону я многим обязан: он подвиг меня на издание журнала, изобрел название тоже он. Уж не знаю, какой смысл тот в него вкладывал. Для меня же это были комментарии к неведомому тексту, который создает жизнь, так и оставшемуся невысказанным в словах.
Кухонные собрания в новые времена остались уделом неудачников-маргиналов, и кухня погрузилась в сознание, став уголком ментального пространства, где длится существенный разговор с уже воображаемыми собеседниками. Свое видение журнала “Комментарии” я уже кратко излагал в журнале “Знамя” (№5,1999), потому не хотелось бы повторяться. Лучше приведу выдержки из предуведомления к первому номеру: “Журнал “Комментарии” не разделен по рубрикам и жанрам. Это не со зла и не для путаницы... Читателю предлагается выуживать смыслы, о которых могут не догадываться издатели, которые не считают себя мудрей других. Да и делится ли на жанры разноголосый “кухонный треп”, где мысль, ничем не сдерживаемая, вольно обращается к любому предмету, взмывает до небес, не пренебрегая и “низменным”... Издатели журнала уверены, что в последние десятилетия в России сложилась не ублюдочная, не ущербная, а подлинно своеобразная культура, претворившая уникальный апокалиптический опыт последних поколений...
Задача журнала — неторопливо выявлять таинственное сознание нынешнего дня. Задача, конечно, серьезная, но тем, у кого нет чувства юмора, читать журнал, пожалуй, и не стоит. Не в наших целях избегать раблезианской чрезмерности, расчищающей завалы на пути вольного духа... Ни единое талантливое произведение не впущено в мир во зло...
Короче говоря, “Комментарии” — журнал будущего сознания, комментарии к потаенному тексту, журнал для внимательного читателя, для всех и ни для кого.”
Несмотря на горделивую концовку, у меня далеко не было уверенности, что журнал долговечен. Казалось, андеграунд в любом виде обречен умереть, что поток культурной жизни размоет выгородки одиноких творцов и мыслителей. Увы, — и к счастью для журнала, — наиболее существенное в мысли и творчестве продолжает таиться на окраинах культурной жизни, ею не востребованное. Мне кажется, что и до сих пор нужда в журнале “Комментарии” все еще существует. Он прочно занимает свою культурную нишу, хотя появились и последователи.
Может быть, не случайно, что важные для журнала узелки завязались в дни августовского путча, в тогдашнем уплотненном, роковом времени. Алеша Парщиков, приехавший на краткое время из Стэнфорда и угодивший прямо под танки, увлекся идеей журнала и в дальнейшем внес в него свою тональность. Он же познакомил меня с петербуржцем Аркадием Драгомощенко, тоже по случайности оказавшимся в Москве. Так журнал стал московско-петербургским. Участие в журнале столь не похожих на меня людей словно создавало зазор между журналом и мной, не позволяя ему замкнуться на мне, обратившись в навязчивую идею и род шизофренического бреда. Предуведомление к каждому номеру: “с мнением авторов редакция не согласна” может показаться кокетливым, однако оно в большой степени достоверно.
Кстати, в оцеплении у Белого дома, в последнюю ночь путча, я познакомился со спонсором первого номера журнала. В дальнейшем я пополнял кассу посредством интеллектуального рэкета. Обращался к разбогатевшим друзьям юности. Не отказывали.
Вернуться на диван мне так и не довелось. Пейзаж менялся, но издательское дело оказалось родом наркотика. И чем-то для меня роковым. В конце концов примерно полгода назад я оказался в кресле главного редактора издательства “Прогресс”. Был бы грех отказаться от такой возможности. Что-то величественное— быть назначенным капитаном или, там, старпомом “Титаника”. Впрочем, думается, данное плавсредство способно к длительному дрейфу. Но “Прогресс”— это уже другая песня, увы, не мною сложенная.