На Андромеде. Повесть. Олег Ермаков
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Родился в 1961 году в Смоленске. Работал лесником в Баргузинском, Алтайском и Байкальском заповедниках, сторожем, сотрудником Гидрометцентра. Журналист в районной газете «Красное знамя», в областной газете «Смена» города Смоленска. Участник войны в Афганистане (1981–1983). После демобилизации учился в Смолен­ском педагогическом институте. Дебютировал в журнале «Знамя» в 1989 году циклом «Афганские рассказы». Лауреат премии журналов «Знамя», «Новый мир», «Нева», литературной премия им. Ю. Казакова за лучший рассказ, премии «Ясная Поляна» в номинации «Выбор читателей». Автор книг «Знак зверя», «Вокруг света», «Заброшенный сад» и др. Книги переведены и изданы на английском, китайском, французском, греческом, голландском, немецком и других языках.



 

Олег Ермаков

На Андромеде

повесть

 

Отцу, деду Петру, прадеду Ефиму

и всей барщевской родне.

 

1

ВарДмитра, ну да, она самая. Будто следит за ним. Дородная, крутощекая, кареглазая, со злобинкой в губах ли, в подбородке, так-то издали поглядишь — славная баба, добрая, пирогами счас и накормит, токо лоб жаркий утрет. Ага, накормит, попотчевает. Угостит. Березовой кашей.

Ну, какая еще каша! Не в том он уже возрасте. Не в том!

Колька аж передернул лопатками, потряс головой, коротко и неровно остриженной, — мамка все состригла, как снова завшивели сеструхи, он. Надо ж!.. Ёшь-твое-мое-не-наше. При немчурах оно и понятно было: вши — война. Война — вши. Дед Ефим, коловший штыком пруссака рыжеусого в первую, то и говорил: вошь да смерть друзья-приятели. А Кольке все хотелося подправить: приятельницы-подружки, а то и сеструхи. А как однажды не стерпел и сказал, получил тычок в бок от Наташки, она старшáя. И дед Ефим, подкрутив ус, одобрил: «Не замай сестренок». Как будто он сестренок имел в видах. «Эх, грамотей, — тут же подправила середняя Любка. — В виду, а не в видах». Что за виду. В виду. Хохляцкая вода, что ль? Вида, хе! «Это он нарочно с курсу сбивает!» — тут же встряла младшая Нэлка.

Их-то мамка не стала стрычь, помиловала после бури слезной и воплей… Утро стрелецкой… сестрецкой казни чуть не произошло. Спасу нет от этих баб, он, Колька, един, а их вона сколько, целый табор.

И то: мужиков почти всех вошь-война перебила. Лучше сказать: переела. Кольке, как подумал про то, огроменная вошь и показалась: раздутая, розово-коричневая, с бледными ножками и серыми глазьями навыкате. Фэ! Кыш! Чуть не перекрестился. Да не. Он же советский школьник. Мамка Поля до войны веровала, по комодам иконки прятала, ну, как стали попов гонять и церквы запирать или, наоборот, отпирать — для всех, как клуб, на всякое погляденье. И перед сном нашептывала, крестилась, как если б клевала, что ли, зернышки, такое происходило у Кольки впечатление. Ну, не клюет, а схватывает щепоткой и, пронося ко лбу, быстро кидает в рот. А может, и не себе, а каким-то птичкам, хе, божьим. Птичка божья на гроб опускалася… И чирикнув, летела в кусты. Это Нянька петь любила. Не та, которая Варвара Дмитриевна, а своя, родная, большая, с грудьми, как зд-а-ровенные брюквины, с носом-картошкой, бородавкой на щеке — истинно, как говорится у церковников, добрая, певунья: тетка Варя, Варка, как ее все кличут, и еще Нянька.

А на батькин гроб та птичка и не опустилася. Пропал, исчез батька Петечка в войне…

Колька поскреб затылок. Так на деревне их звали, мамку с папкой: Полечка, Петечка. Любили друг дружку сильно. Дуже, скажет Нянька. Хм, дуга сразу какая-то. Радуга. Ага, раскаленная дужка ведра — как хата Паниных горела, он то и видал — раскаленную дужку. Вот те и радуга, ешь-твоешь.

Та дужка и встала над Петечкой и Полечкой. Они под нее и вступили.

Еще в сорок первом доставили извещение, что, мол, так и так, ваш супруг или мужик, муж, короче, пропащий без вестей.

Но мамка Поля продолжала шушукаться со своими святыми силами по углам, с угодниками, того и гляди юркнет вовсе в комод, как птичка, ну, к тем крылатым ведь силам, которым зернышек накидывала. Вместех клевать. А как бомбовозы прут-гудят в поднебесье, сразу всех скликает и гонит в бункер, погреб в огороде. Бункер-то, выходит, посолиднее крылатых угодников? Колька раз не утерпел и высказался, что-де, сидим здесь, как гитлеры. Слыхал от солдат, когда они, вышибив немца, в деревне день стояли, что у Адольфа всюду бункера, никакой бомбой не возьмешь. Так его чуть на клочки не разодрали сестренки, да мамка Поля тумаков надавала. А что такого? «Чего, чего, хочешь, чтоб как Вострыкиных перевешали?!» — надоумила Наташка.

Вострыкина старого за сотрудничество-пособничество без разговоров и прений повесили; и сгоряча его падчерицу пристрелили, угождала она немчуре; а чуть позжее и до жёнки добрались, но кто именно то содеял, вздернул ее на осине, — сокрыто мраком, как говаривает тетя Варя.

Колька, потирая ушибленные места, пробурчал, что вот за что им перепадет: что не потравили постойцев. «Постояльцев», — тут же поправила Любка. «Чего напрасилу наводишь?» — взъерепенилась наново мамка.

У всех в избах немцы пребывали на постое, как кони в конюшне. В ихней избе — трое: Ганс Золотой Зуб, Ганс Чубчик и Ганс Гитарист. На самом деле, звали их каждого по-своему, но Колька из принципа не вникал и не запоминал, кроя всех ганцами-поганцами вослед за дедом Ефимом. И мамка Поля ужасно на деда за то серчала. А ну услышат?! Оне иль полицайские сучки и сучата? Но у деда Ефима — Ехима, так вообще-то все его кликали, а его Варвару и Петечку — Ехимовы, и Кольку — Петечкин Ехименок, — у него, сухопарого невысокого деда с вислыми усами и бритым подбородком, что делало его похожим на казака, а в первую был он пехотинцем, Георгия заслужил у царя, у него…

Что у него?

Чайка сбила. Прямо спикировала на всадника босоногого в линялых портках, в просторной рубахе. Чего она?.. Или гнездо где вблизи? Санька про своего дядьку Бориса рассказывал, что он собирал и жарил яешню из чайкиных яиц на Белом море. Служил он там.

— Ну, Адро, пошла, пошла, нет там никаких яйцев.

И он приударил пятками по теплым бокам своей туманности. Лошадь только вздохнула и продолжила путь, хлюпая по грязи.

А Колька снова поймал свой помысел про деда Ехима, мельком решив, что помыслы как те же воши. Сразу и почесался под мышками, промеж ног. Да не было вроде после мамкиной пропарки-прожарки оккупантов этих, немчуры шестиногой.

…И дед Ехим… да, чего он? А он… и у него было уважительное все ж таки отношение к немцу-воину. Крепко биться умеет. Есть в нем металл. А в нас нету. В нас дерева много. А в ком воды. В других — ветру… Так расфасовывал по признакам все человечество, все народы земли дед Ехим. Кольку сразу заинтересовали люди ветра, кто такие? Скуластый — хотя и не такие уж скулы-то у него, как у Степки Монгола, да и почти их и нету, а кажется — скуластый, такое у него лютоватое выражение лица, в ясных стариковских глазах, в усах, особо, когда подстрижет их, — скуластый дед Ехим, заплевывая самокрутку и щурясь от по­следнего едкого самосадного дыму, ответил, что известное дело, кто — цыгане.

На войне, в Румынии, дед Ехим чуть не стал земляным человеком, червем, как взрывом его накрыло тучей земельки. Ни продыхнуть, ни пёрнуть. А разумение имеется. Вот незадача-то… И мысль ему в это разумение явилась: выберусь — курить брошу, совсем. Лежит под толщей земли, напаханной снарядом али бомбой, с крыла немец мог бросить, хотя вроде и не гудело в небе, да где услышишь, ежли все колыхается и грохочет. А тут тишь да блажь, токо дыхнуть нечем. А подыхать не хочется. Деревня Барщевщина блазнится. Жёнка Настька. Дочкá Варка. В Добрудже, меж Дунаем и Черным морем, лежал барщевский житель и уже почти совсем не жилец, Ефим Андреевич Скоморохов. Лежал, и досада его еще вот какая одолевала: то и не немцы в Добрудже наступление вели, нет! Болгары, братья славяне, за коих царь русской со своими солдатиками рубился с турками-анычарами. Крови скоко за их полито на Шипке той, русский же мужик дал ему, болгаринскому мужику, свободу, полтыщи годов под туркой сидели, и вот на тебе, лезут славяне на славян, зубьями лязгают. А румыны — дунайцы и есть, водянистые, не армия, а водовороты. И наших за собою утягивали на самое дно.

«Деда, а чего они?» — не понял Колька.

На нас-то перли? Да румынам пообещали ихние земли, Добрудж тот же. Все перепуталося в семействе человеческом, как говаривал граф Лёва. А в эту войну уже румыны снюхались с Гитлерюгой и давай потчевать нашего брата свинцом, в благодарность, выходит, за те денечки первой мировой, когда мы вместех от болгарина отбивались…

И вот он лежит там, в могиле румынской, накрытый землей то ли от немецкой авиационной бомбы, то ли от болгарского снаряда, лежит и думу думает. А что думать? Воздуху нету. Сердце сперлось, в горло полезло. Одно радовает: сразу и гроб, и могила, а то сколь трупаков понакидано всюду, собаки, воронье пробавляются.

Как вдруг — чу! Дед Ехим сузил ясно-острые глаза и в упор смотрел на это «чу!», как будто зависшее над ним, и внук Колька поднял голову и тоже старался увидеть. Он пытался, а дед Ехим — видел воочию.

Дед переменился в лице, смахнул невидимое что-то.

Земля заколебалася… Движение произошло. Ну! Ну! Ай, долго. Солдат его превосходительства генерала от инфантерии Андрея Медардовича Зайончков­ского сорок седьмого корпуса, входившего в Добруджанскую армию из русских войск и королевских румынских, пехотинец Ефим Андреевич Скоморохов уже совершенно оконфузился, отдал богу душу, чертям тело, ни капли воздуха в нем не осталося. Ни капли, ни капелюшечки воздуху и уж и барщевского духу…

А оно — вот! Вот! Еще на нем земля лежит ворохами, а сквозь нее уже нахлынуло, нахлынуло воздухом. Нет! Ефим Андреевич сам его всосал, воздух-то, через прорву земли и всосал. Как с голодухи всасывал, бывало, дымище табачища самокрутки. С дуру-то. А втягивать надо только сладкий чистый воздух, коим Господь объял всю землю, дескать, живитя, и людишки, и зверье, и птицы всякие, козявки опять же и гады ползучия: вдыхайте! И выдыхайте… Ведь там, говорят, средь звезд, нету уже такого блага для дыхания, вкруг земли будто могила. А тут — чем не рай, ну, если, подумавши, приглядеться?

И уже чьи-то руки его ухватили, зашарили, встряхнули, с лика куски смахнули… Мамка Поля, невестка дедова, чуть не перекрестилась по привычке, Колька приметил, но спохватилась и лишь потуже платок затянула, поправила на затылке. Рассказ-то этот не впервой звучал — а как будто впервой. Дед был умелым рассказчиком, и когда ему про то говорили деревенские, то пожимал плечами и перебрасывал, как говорится, воз на фамилию, мол, все от нее, видать, забавник какой-то в роду был. От деда тоже не улизнуло то движение недоверчивое, и он с напором повторил про лик. Да, лик. Так он в те минуты мгновенные или даже часы, летевшие как секунда, или секунды, затягивавшиеся как часы, — в общем, лик он на себе и восчувствовал. Но это была бы полная отсебятина. А ведь и раскопавший его потом и свидетельствовал, что вот те крест, лик просиял у Ефимки Скоморохова. Воротись с того свету — и у тебя все засияет. И это ли чудо чудное? А не то, что кинулись его откапывать? Да там кругом что творилось? Земля ходуном ходила. Болгарины с ревом перли, тяжелые ихние орудия, правда, и не ихние, а все ж таки немецкие земельку пушили, мясо с костями людей ли, лошадей ли, — все перемешивали, от повозок, укрепленных окопов щепки разлетались, колеса в небесах крутились — и падали, могли и зашибить, если уже башку осколком не чикнуло или не вмяло по самые плеча. И как же в этом крошеве и мессиве — дед именно с двумя, а может, и даже с тремя «с» произносил — и как же углядеть, что у пехотинца винтовочка с пристегнутым штыком улетела вперед, а самого его назад откинуло в уже готовую воронку, да и прикрыло, как ватным одеялом, только вата из сентябрьской земли добруджской.

Дед вздыхал, качал головой, поглаживал ус.

Ну, а когда разобрался, кто передо мной, надо мной склонился, то и перестал дивиться: то было лицо Гришки Перевознюка, закадычного товарища по щам и вшам, брянца. Кто ж еще мог заприметить убыль во фронте многотысячном на единицу? И лицо его тоже было как лик — сияло. И что-то говорило. Кричало. Орало ором. А я и не слыхал. Думал сперва, слух засорило землей. Начал трясти башкой, и тут замутило меня, всю гимнастерку изгваздал рвотою. И на товарышша попало. А он смеется.

Короче, выжил. С недельку без слуха походил, точнее, полежал на подводе, — потому как в землянке не устроиться надолго: болгаре наседали, гнали, черти, и наши с королевскими войсками румынцев откатывались. И потом слух вернулся.

Первое, что услышал дед, был лярический напев:

 

Нету хуже той напасти,

Как служить в пехотной части,

Пешки день-деньской идешь,

Только ляжешь, гложет вошь…

 

И далее такой же лярический задушевный мат-перемат. Огляделся, кто исполнитель? Да, кто, кто, друг закадычный Гришка чернявый, цыганистый брянец, сидит, вшей истребляет в нижней белой когда-то рубахе.

Заметил и для проверки слуха выругал Ехимку Барщёвку. Дед сразу вздыбился. Гришка: а, брат, прозрел! Прозрел. Я и не слеп был. Ну, слухом прозрел! Давай закурим. И протягивает коробку с целой картиною: там баба восточная развалилась у пирамид под охраной двух истуканов-волчар ли, собак, и в песках восходит солнце. Лапа так и потянулась к этой красоте, а Гришка уже ловко и крышку откинул, и пахнуло сладко — да не бабой, а табачком заморским. И тут будто клюнуло в самый нерв локтя, — отдернулась рука, резанул помысел о зароке. Не, Гришка, баста, не курю. Да ты что?! Глянь, «Мурад», фараоновы. Румынчик задарил, а я ему котелок картошки с укропом и конопляным маслом. Сверху краюху хлеба. Наш хлебушек — табак. Чё фараоновы? То и есть. Фараон курил? И курил! Как же это он мог курить? А так, запаливали ему жрецы огонек благовонный, подносили к цидульке, пожалуйте, ваше высочество фараонское величество. Дурак ты, Гришка Брянец. А не дурее тебя, Ехимка Барщёвка. Не, дурее? Гляди: курение распространил в отечестве кто? Кто? Царь-император Петр. Ну. Вот те и ну. А фараоны когда правили? Наверное, пораньше, да? Соображаешь? Эдак на… три-четыре тысчонки годков поранее, а? И чего, Ехим? Курево-то пошло с Америки, с индейцев. Древние индейцы и шмоляли во всю ивановскую. Так где индейцы, а где фараонцы?

…И давай мы спорить, любили это дело, иной раз и пристукнем друг дружку… Хе. И по обычаю ребяты подключаются, и скоро ор стоит, смех, и уж совсем бывает запамятовали, с чего началось, с табака, бабы или калибра снаряда, — а он как раз и летит, свистит. Али пуля. И в башке калибр сразу виден.

Так и перестал дед Ефим курить. К нему в госпиталь Настька приезжала да с Варкой. Его же определили, как с полей сражений отступили, в госпиталь, голова кружилась, слабость в теле имелась. Ну, слабость слабостью, а Петечку он в том городке румынском со-о-творил… Той поры есть фотографический снимок: Настька в громадном белом платке, в юбках, кофточке, полсапожках сидит, на коленях держит дочку, а за стулом с резной спинкой стоит бравый Ефим Андреевич по форме, на груди Георгий уже светится, сапоги начищенные, усы подстриженные, а в глазах испуг небольшенький. В атаку на немца ходил, по окопам прыгал, воронки перескакивал, коню брюхо проткнул и свалившегося всадника охомутал, пленил. А вот поди ж ты, фотографической коробки с дулом громадным… ну, не испугался, а так, смутился пред ней.

Это сам дед Ехим признавал.

Он в старости многое стал признавать. Бучку надо по молодости держать, а в мои годы чего кобениться. Но ты, Колька, бучку держи!

И кулак вверх вздевал дед.

И Колька держал, а как же.

Вот в поиск отправился.


2

Сам вызвался. Председательша, — так ее называли все, мужики и бабы, втихаря — не дай бог услышит, она требовала именовать себя председателем, — Варвара Дмитриевна, ВарДмитра, хотела отправить на сыск Андрюху Конника, пастуха, упустившего корову-то, ну, еще не корову, а нетель, но уже и отелиться время ей приспевало, но тот Андрей не умел совсем плавать и как огня боялся воды. В детстве водяной чуть не утянул его на дно. А как раз и поперло половодье, реки вздулись, то есть и не реки сперва, а поля заснеженные, — снегу было по самую крышу, вот поля и болота лежали белым выменем, в марте оно еще все набухало, хладен был март, начало апреля тоже, мороз поджимал по ночам, утром все хрустело и трещало, как кости на скотобойне, затяжная весна выдалась. И к маю все хлынуло. Солнце взыграло. И потекло, зашумело, понеслось! Весь видимый мир затопило, все леса и поля с болотами, не говоря уж про овраги. Только холмы и остались. Хорошо, что деревня на холме. А те, что в низинах, у рек — затопило. На плотиках спасались, кто вовремя не успел повыше убраться. Страсть! Бабы крестятся. А Кольке, например, даже весело. Моря кругом. И тепло, солнце валит и валит снопы лучей, по волнам только искры и блики. Ну, как то румынско-болгарское Черноморье Добруджское деда Ехима. Он и про немца, и про море уважительно отзывался, но про немца той поры, той первой войны. А про немца-гитлеровца только ругался: «Зверь, поганец, скурвился лыцарь совсем, с бабьем, ребятней воюет, выжигает деревня, над жидами-цыганами глумится, как черт адский». Тут и припоминал и про того немца времен кайзера, что и тогда уже его тянуло на чертовщину: газы напущал.

Небось это половодье ему Добруджский край и напомнило бы, — да не дожил дед, помер на мартовской завалинке с дымящейся цигаркой в заскорузлых пальцах. Зарок он свой добруджский нарушил, давно, как вернулся, зажил в деревне с Настькой своей и ребятами-девчатами, а было их четверо, пополам, и началась коллективизация, и у него коллективизировали юго-западный склон холма, засаженный вишнями, — а он уже наладил целое вишневое хозяйство, сыны в город вишню возили, дочки там торговали, работники нанимались к нему, — и все колхоз забрал, лошадей, склон с вишнями, ладно, самого не услали куда подальше, как иных; да он не ерепенился, смекнул, что бучку не удержишь, за новой властью бучка, все отдал; а вишню, как у Антона Павловича Чехова, порубили, хотели чего-то строить, да не заладилось, так пустырем склон и остался, — вот тогда он и закурил, засмолил, запыхтел, жадно глотая самосадный дымище, пуская его в усы, ноздрями, — маленького Кольку пугал, изображая змея-горыныча. А глаза у него и вправду были… — ну, словом, лютоватые. Хотя Кольку, да и остальных внуков он привечал, приласкивал — грубовато, но с душой.

Холм-то и сам Андрюха оглядел, можно сказать, ощупал. Но нетели не обнаружил нигде. Надо было пробираться дальше. А как? Воды плещутся кругом, он было сунулся, да назад примчался белый как полотно. В Сибирь, говорит, в Магадан лучше поеду на каторгу. Тут на него батька коммунист, инвалид-счетовод Игнатий Звездочет напустился: примолкни, дурень, каторга в прежних царских условиях существовала. ВарДмитра выслушала и рассудила так: ответ держать придется, но покуда погодим, вдруг сыщется. Когда Андрюха про то все в подробностях поведал Кольке, он сразу и взял бучку: я найду, давай лошадь. Пошли к ВарДмитре, так и так. Но та хоть и сурова была и порой беспощадна, если дело касалось социалистической собственности, а велела обождать, пусть-ка воды упадут, не век же им держаться.

Ну и ждали. Покуривали. Андрюха приносил Кольке папиросы, утаскивал у бати, «Любительские», мягкие, духовитые. Рассказывал, как Андро, кобыла, уже было и поплыла с ним, как корабль космический в ту туманность, да он не выдюжил, повернул ее… Может, если привязался бы покрепче к седлу. Так без седла был. Ты, Колюня, когда отправишься, обязательно оседлай и обвяжись накрепко. Я Лебядке скажу, чтоб седло выделил, не жался.

Лебядкой звали конюха, он жить не мог без кваса из муки с лебедой. В войну-то все лебедой пробавлялись, салаты из нее делали, в муку добавляли, иногда очень много. А Тараска пристрастился к лебеде квашеной, — вонь от нее несусветная, и пред едой ее надобно несколько раз хорошенько промыть холодной водой, а ему самое то как раз без промывки, другим мамка его промывала, а ему нет, и он только прихрюкнет с удовольствия, нос курносый утрет и скажет: «Лебяда!» От него и воняло этой квашней лебяжьей… или как? лебединой?..

Он был послушный ученик отца Андрея — Игнатия Звездочета. Счетовод-то больше любил звезды считать. В избе у них на стене трофейный звездный атлас с рисунками зверей и героев древних на звездах, астрономические книжки, портрет Циолковского; а на чердаке — обсерватория, телескоп на треноге из трофейного бинокля. Счетовод мастерил свой телескоп, да все время не хватало линз. Андрейка над отцом посмеивался, самому ему звезды те до лампочки, как и учеба в школе; он был чуть с придурью или с ленью, не поймешь. Колька подымался на тот чердак, в обсерваторию, глядел на Луну, кратеры различал; Туманность Андромеды опять же. Лебядка тоже туда захаживал и беспрекословно слушался Игнатия Павловича, дававшего имена обитателям его конюшни. И в колхозном табуне паслись: Водолей, Скорпион, Циркуль, Гидра, Пегас, Кассиопея, Эридан…

Вроде чудно и потешно, но вот, к примеру, Андро, Андромеда, — ведь в масть она той туманности далекой, сизоватая такая, дымчатая. Или Кассиопея: у нее на лбу пятно и напоминает эту немчурскую W. Или взять Циркуля. Вороной, легонький, когда припустится галопом, ноги и вправду как циркуль мелькают. А Водолей — полная противоположность Андрейке — чуть завидит где водицу, сразу туда лезет, заберется и стоит, пофыркивает.

Не спадала вода.

Потом вроде начала оседать, тихонько уходить… И наконец Колька, сын Петра пулеметчика и внук георгиевского крестоносца Ефима, отправился в путь на Андромеде, оседланной Лебядкой, и, восседая на крепком кожаном седле, он чувствовал себя и вправду каким-то капитаном корабля. А вместо подзорной трубы Андрейка притаранил фашистский бинокль, снятый втихаря с треноги в обсерватории. И он то и дело прикладывал окуляры к глазам и вел медленно вправо, потом влево. Иногда смотрел вверх зачем-то… Ну, мало ли. Птица какая появится… или вообще… Мамка в последний момент сунула ему краюху хлеба и луковицу, и он распределил их по карманам батькиных портов, но как в воду Андромеда зашла, стащил рубаху и увязал съестное как в узелок, перекинул за спину.

Солнце светило бесперебойно, по-стахановски.

Колька насвистывал «Раскинулось море широко», блуждая взглядом, усиленным линзами бинокля, по окрестностям. Пытался представить бывшего владельца биноклева… да выбор у него был богатый: много перевидал фрицев, и тех, что в деревне торчали, и тех, что заходили-уходили, всякие, худые, мордатые, рыжие, темные, блондинистые, как та лебеда, будто чуть мукой присыпанная. Фельдфебель из Тычинино, где станция железнодорожная, звали его, язык поломаешь, Эдуард, ну, тут еще не поломаешь, а вот дальше: Вайн-цирль. Деревенские его Цирлем кликали, Цирлой. И была эта Цирля, этот Цирль красномордый — отменная, первостатейная сволочь. Ходил со стрекалом, хлыстиком, под жирной шеей рыцарский крест — лыцарский, по слову Ехима. Хлыстиком он стегал сразу и старался ударить по глазам. Однажды замахнулся было и на Ехима — просто за дерзкий, лютоватый взгляд, да тут Марга каркнула ему что-то. Как потом выяснилось: «В камень стрелять — только стрелы терять!» Поговорка такая ихняя, немецкая. Но фельдфебеля не поговорка сбила, а чистая родимая речь в устах бабы в кацавейке, поношенной юбке, выцветшей кофте и застиранном платке. Он глазы так и выпучил. Кто такая есть? А она — Маргарита, чистопородная немка, привезенная другим воякой с ихней деревни, Федосом Ланиным, — отправился тот на войну с кайзером и завоевал себе трофейную фролю, ну, фройляйн. Как он там с ней снюхался-спознался, неизвестно. Думали, не приживется, она тогда, говорят, краля такая была, белокуренькая синеглазка, а ничего, приосанилась, заматерела, ругаться выучилась быстро — и вошла во вкус, и ругательства ее имели волшебную силу, все сразу примолкали, потому как она мешала немецкое с нашим и выходила какая-то жгуче-гремучая смесь. Ребят Федосу нарожала, и старшой Никита, набавив себе год, ушел воевать в Красную Армию. Правда, стала она давно уже не белокурой фройляйн, а каргой деревенской, высохшей, почерневшей от солнца да печной копоти, как есть Марга.

И они затараторили по-своему. И Цирля повращал-повращал глазами своими навыкате рыжеватыми и — отступил, постегивая по всегда начищенному сапогу хлыстиком. И потом он всегда смирел, как она являлась. Охолаживала его Марга. Деревенские, смекнув, старались чуть что ее и вызывать. У Зойки Бояркиной мужик был летчик, чистый яврей. И какая-то курва донесла в Тычинино. Сразу явился из Тычинино фельдфебель Вайнцирль с подручными, давай, говорит, жиденка, сама оставайся. Сын у нее еще под сиськой, чмокает. Быстро пострела отправили за Маргой, та уже в черном своем сарафане, платке, в кацавейке, носатая мчит — как ведьма или сама смерть. И давай с порога: цан-цван-цигун-хальт, — залаяла-залязгала. Но фельдфебель, хоть и поджал хвост, а все равно требует младенца. Тогда она сорвала со стены общую фотографию и показывает на друга Зойкина мужика, тоже летчика, мол, да разуйте глаза, какой же он жид? Те взяли фото в рамке, стали рассматривать. Позвали полицая Карпа, мол, засвидетельствуй, кто тут есть кто. И Марга так на Карпа зыркнула, что тот только крякнул и ткнул прокуренным ногтем в того же друга. Наверное, если бы за дело взялись эсэсовцы, то и дознались бы, а эти не стали, удовлетворились. И еще их убедил цвет глаз младенца — бирюзовый. Марга им про то и сказала, мол, протрите глаза-то.

Колька хмыкнул на Андромеде.

Сейчас-то у Витюхи Зойкина глаза черным-черные, как деготь или уголь. Как они были бирюзовые? Или со страху? Так он же ни бельмеса не понимал. Или понимал?

Старинная история… Это вечная присказка Федоса, мужика, что привез Маргу с фронта. Что б ни случилось, всякая тарабарщина, несусветица, а у Федоса одно объяснение: а, старинная, понимаешь, история.

Ну, может, в стародавние времена, при царе Горохе и впрямь всякое приключалось. Ведь человек здесь обитает — тысячу и тысячу и еще сколько-то тысяч лет.

…А вот с Петечкой Полечкиным и не случилась никакая старинная история, как она ни упрашивала тех с нимбами. Думали они думали, слушали они слушали, да и порешили… А чего порешили? Шут их знает. То ли пустить все на самотек, то ли, наоборот.

Колька вздохнул, опустил бинокль.

Он отца помнит как-то смутно.

То ясно. То так, то так. Глазастый был, лицо таким овалом. Ни усов, ни бороды. Веселый. На своей полуторке ребят катал, ну, недалеко, конечно, до поворота на большую дорогу и обратно, чтобы горючку социалистическую не транжирить, — не каждый день, а по праздникам: на Первомай, на Седьмое ноября и на Новый год.

Свою полуторку он нежно именовал «Газочкой». В деревне даже шутка такая ходила: «Петечка да Полечка и Газочка — любовный треугольник».

Уходя на войну, отец призвал сына, пристукнул его крепко по плечам, как будто сколачивая и сказал: «Гляди, остаешься за мужика». Тут Колька, правда, не поверил, поискал глазами деда. Тот стоял у плетня, смолил свою козью ножку. Отец сжал плечи сильными руками, вгляделся ясно — глаза у него были сине-серые, чистые, исполненные света, и с улыбкой добавил: «А дед тебе помощник». Поцеловал, потом перецеловал и дочек, Полечку, пожал руку деду, но и тут же обнялся, и вышел за плетень, да, услыхав, визг Басурмана, пса кудлатого на цепи, вернулся и потрепал его за уши… Дед сразу помрачнел, Полечка хотела сказать, да только рот прикрыла ладонью. А он ничего, ушел, еще помахал с дороги кепкой своей шоферской… и вдруг крикнул: «Колька! Держи!» И Колька взапуски за ним бросился, схватил кепку за прочный большой квадратный козырек.

И все.

Больше Петечку не видели.

А кепку гансы расстреляли. Подпили, стали забавляться, пулять в огороде, один, Гитарист, кепку и насадил на тыкву, а ту — на кол, глаза углем пририсовали, рот вырезали и сунули дымящуюся сигарету. А кепка висела в хате над самым входом, так мамка велела, у других — икона, а то и подкова на счастье, а у них — кепка шоферская. Как будто оберег какой. Хотя Колька и противился, ему же батя Петечка подарил, да носить ее было несподручно — мала голова еще, а прятать… Ладно, пусть висит, дожидается, пока голова раздастся вширь от ума. Наташка насмехалась, читать надо, знаний вмещать больше, развивать черепушку. Вот и досмеялись. Фрицы под шнапсом изрешетили тыкву с кепкой.

Колька потому и сейчас был с непокрытой головой. Не нравились ему уже другие кепки, только зимой и смирялся с ушанкой солдатской, цигейковой.

Куда пропал папка Петечка?

А может… может — раз! — и старинная история произойдет: и объявится он, прийдет тихо, с улыбкой. Ведь всякое случалось и случается до сих пор с пропавшими без вести, с пленными, угнанными в Германию. Один мужик из Селифонова вернулся аж из Африки. Вон куда его войной занесло. Правда, его вскоре в Магадан направили. Дознались, что он не просто в плену был, а пошел на соглашательство, вступил в какой-то то ли испанский, то ли итальянский легион. Ладно, хоть не привез оттудова жёнку, померзла бы африканка в снегах.

И тут Кольке поблазнилась странная картина: отец его Петечка белозубо и ясно улыбается рядом с черной расписной красавицей, еще более белозубой.

Помотал стриженой головой, стараясь вытрясти дурь такую.

Андромеда хлюпала по воде. Пока та ей вполноги была. Колька снова насвистывал «Раскинулось море широко». Вообще надо было бы раньше лодку, что ли, смастерить. До большой-то реки отсюда далече, потому и нет ни у кого на деревне никакого плавсредства. Ребята, конечно, плотик сколотили, но это же курам на смех, а не плавсредство.

Где эта корова? Нетель… Или уже корова?

Андромеда брела и брела по воде. Чуть поглубже стало, на пятки хлестнуло водой. Ничего, теплая. На этих луговинах прогрелась.

Колька правил на дальний лес. Авось, туда нетель и сбегла. И зачем ей было убегать? Может, Андрейка дурень как-то обидел.

Колька поднес быстро бинокль к глазам, вскинул брови над окулярами, присвистнул: точно, заяц!

Смотрел на лопоухого серого. Тот лениво ковылял по склону, белея зеркальцем. Колька аж засмеялся в голос, не думая, что заяц услышит, далеко все же, это бинокль его приблизил. И угадал, заяц продолжал себе ковылять, переваливаясь, уши развесив. Может, больной какой? Допустим, бешенство подхватил от лисьих ссак. Лисы-то бешенство и разносят. Или просто уморился, плавая… Как у некрасовского деда! — вспомнил он и снова хохотнул. У Мазая!

И тут заяц вдруг одно ухо поставил торчком и повернул, как локатор, навстречу всаднику, потом и другое ухо навострил, тут же встал столбиком, оглянулся — только лапу ко лбу не приложил — и дал стрекача, мигом превратившись в бегучего прыгучего настоящего зайца.

— Болезненный! И мне б того физического здоровья! — воскликнул Колька и засвистел вослед.

Заяц припустился еще шибче.

Так и не довелось Кольке стать дедом Мазаем.

Он припоминал те стихи Некрасова… Там есть про Венецию, ага. Так дед, что ли, свой низменный край, заливаемый половодьями, признавал Венецией? Колька усомнился. Откуда костромской дед мог знать про Венецию? Это же был еще прошлый век, может, еще крепостничество существовало. Когда это он родился-помер? Колька от натуги припомнить прищурил глаза, напряг лоб, чувствуя, что щетинки на макушке и висках шевелятся.

Ну, ладно. Прошлый век и прошлый век.

Хотя, от барина, от того же Некрасова дед Мазай и мог знать и про Венецию, и про Париж… Да он этот Париж еще мог штурмом брать! Осенило Кольку.

— В одна тысяча восемьсот тринадцатом году, — вслух проговорил он. — Или… или в четырнадцатом? В двенадцатом они были здесь… В том же году их погнали… Во как скоро.

И Колька подбоченился, покачался в седле, воображая себя гусаром, въезжающим в Париж.

И не подожгли свой город лягушатники… Нет, так-то называть их негоже, да ну! Разве летчики Нормандии — Неман таковы? Были враги, а стали друганы. Старинная, понимаешь, история, как сказал бы Федос. Как и с болгарами — болгаринами, по слову деда Ехима. И с румынцами. То братья, то гады ползучие.

А мы сами? — вдруг подумалось Кольке. Он поерзал в седле, почесался. Да что мы, мы — с добром, а к нам с мечом.

Потому и надо крепить оборону, как говорит товарищ Сталин.

Колька и крепит: прибил меж тополей перекладину и подтягивается утром, днем и вечером. Гирю себе из холстины и песка сварганил. Андрейка ему кусок рельса припер с дороги, еще когда партизаны рванули ближе к мосту, — с тех пор валялись куски, а Андрейка как-то туда заехал, еще прошлой осенью, тоже отыскивая беглеца — бычка. Бычка обнаружил, заодно и гирю доставил, и сам нет-нет да и тренироваться приходил на Колькин двор. И другие пацаны захаживали. А то в армию пойдешь, гранату не докинешь. И — ближе армии: клуб в Знаменке или в Тычинино. Там уж надо пребывать наготове. Не тебя займут, так какую из сестренок, что без ответа оставлять никак нельзя, почуют слабину, спуску не дадут, проходу не будет.

Колька это дело даже полюбил, когда оно начинается, с подходом, прищуром, плевком через губу, дымком в ноздри, тихими словами, тихими, вескими, как пули, нет, как… как… короче, литыми такими, ага. И те отвечают тем же. Ну, все, старинная история зачинается, понимаешь. Какие там еще болгарины и румынцы с турками? Тут хлопец из соседнего Тычинино или со Знаменки — лютый недруг. И ты лютый ему, а как же. Вот в эти моменты Колька и чувствовал в себе породу, у него как будто скулы деда Ехима обозначались, и лютость его морозила те скулы, при-я-а-тно так, и пальцы, что в кулаки сожимались, сперва холодели, а после первого удара крепкого, чугунного мигом жарчели и потели. Тут и самому прилетало, иногда так, что те скулы воротило, сладко во рту делалось, из носа и кровь брызгала. По-всякому бывало. Но всегда — жутковато-весело. И окрестные знали, что барщевцы завсегда к мордобитию готовы. Да уже и не собирались, как говорится, их победить, но время от времени драку затевали, чтоб не расслабляться до жирных карасей и трусливых пингвинов Максима Горького. Это Лебядка сказанул про карасей и пингвинов, его подняли на смех и чуть карасем, потом пингвином и даже гагарой не прозвали, — но не прижилось. Прозвище не выдумка. Лебядка, он и есть Лебядка курносый, припахивающий квашней.

А Венеция… Чего Венеция?


3

Уезжая, Колька надулся квасу, березнячку, хладненького, кисленького, он его сам готовил, как в березе чувства пробуждаются, сок по жилам-волокнам струится, он ее и подпарывает, желобки вставляет, кастрюльки всякие прилаживает. Жара начнется — и вот тебе благодать несказуемая.

Но пора было облегчиться. Колька озирался. Как на грех, Андромеда забрела далеко в воду… И вдруг оступилась, да и поплыла. Кольку захолонуло.

— Чё?! — взорал он. — Куды?.. Сдурела?

А она плывет, и Колька по пояс уже мокрый. Ладно хоть додумался едово в узел увязать, за спиной приладить, рукава скрутить под горлом. И он уж хотел было и сам вплавь отправиться рядышком, но тут Андромеда остановилась, видно, землю под копытами почуяла. Да! Встала. Фыркнула.

Колька и сам фукнул. Вода вроде и прогретая, но все ж таки вешняя… А вот и открыл купальный сезон. Колька сощурился и с удовольствием повторил вслух:

— Купа-а-льный сезо-о-н.

Вспомнил тут же, что только что сбился на деревенский лад, прикрикнул когда на Андромеду: куды… туды… Учитель Афанасий Самойлович всегда вы­смеивает за это. Он носится с учением какого-то Федорова. Этот Федоров превозносил деревню, считал ее выше города. Но такую деревню, которая овладела всеми городскими познаниями. «А вы — туды, сюды, откудова, отсюдова», — укорял их Афанасий Самойлович, однорукий, рыжеватый и голубоглазый, с выпуклым лбом и здоровенным шнобелем. Правую ему схряпали немцы.

Схряпали, тьфу. Колька поморщился. Ну, осколком отсекло.

Игнатий Звездочет к нему примкнул потому, как этот Федоров призывает покорять космические просторы и требует возводить в каждой деревне обсерваторию, а над деревнею чтобы всегда висел дирижабль.

Да и как им было не сойтись: у Игнатия, можно сказать, левой нету. То есть имеется, но — усохлая. Ему пуля попала в предплечье и перешибла нерв какой-то важный…

Колька взвесил глагол «перешибла». Нет, лучше выразиться по-другому: повредила.

Да, Фанасий прав. Городские сразу такой вид принимают, как только услышат деревенский разговор… будто им тут набздели. Ну… то есть… лебедой квашеной повеяло.

И тут Колька спохватился. Папиросы! Они в кармане штанов батькиных! Сунул руку и сморщился, аж выматерился погано. Фанасий услыхал бы — на кол посадил бы или на два. Он за матерщину сразу кол ставил в журнал. Но как тут не выразиться? Папиросами его Андрейка снабдил в путь-дорогу, стянул, как водится, у счетовода своего, «Любительскими», сладенькими. Эх!..

Он осторожно вынул размякшую коробку, открыл ее. Да, папиросы набухли, лопнула тонкая папиросная кожица на табаке. Но если сыскать газетку, то можно пустить эти любительские на самокрутки.

Колька мгновенье все взвешивал — да и пустил пачку по воде. Куды… куда их пристраивать, чтоб сушить?.. Да и не такой уж он курец. Спортом лучше будет заниматься, двадцать пять раз подтягиваться. А пока — только двадцать. Может, из-за курева и никак и не повысит результативность.

Нет, все-таки культуру речи им прививал Афанасий Самойлович, факт, прививал. Культуру цивилизованного человечества надо осваивать настоящим образом, поучал он, и тогда можно будет гордиться тем, что мы — деревенщина. Ведь что говорил Николай Федорович Федоров? Что нас, русских, весь мир считает деревенщиной из-за чувства родства со всеми. Это в народном характере — чувство рода. У них, у немцев, англичан с французами презрительное отношение к иноплеменным. А у нас — свойское. Бурят ли, татарин, — один хлебушек едим, воздух потребляем. Но Запад, он и на доброе может подвигнуть: науку развивать, искать единый, как говорится, родник всех языков, чтоб сотворить всеобщий язык человечества.

Колька покривился, представив, что в этом всеобщем языке будет и немецкий. Нет, его надо исключить. Пусть будет монгольский, да любая тарабарщина, но — не не… не… немене… черт, не немецкий. Хандехох, шнеля, шнеля, цурюк, хальт, фойер, шиссэн, зиг хайль…

Колька сплюнул.

Первого мертвеца военного времени он увидал летом. И это был немец. Он валялся с разинутым ртом в Ганночкином рву.

И странное дело — не испугался. Это было уже второе лето войны. Деревню в прошлом году сдали без боя, наши просто прошли мимо и скоро вошли немцы, без стрельбы, нет, один выстрел все ж таки прозвучал. Это стрельнули по собаке, свалили с одного выстрела. И псом этим был ихний кудлатый Басурман. Он не мог спокойно наблюдать за пришествием вражьей силы. Правда, и другие брехали-тявкали по деревне, но Басурман ярился пуще всех, и какой-то офицер достал пистолет из кобуры и выстрелил, почти не глядя и не целясь — и сразу попал.

Война быстро укатилась в сторону столицы, а здесь установилась относительная тишина. Партизан толком и не было из-за отсутствия густого леса. Повырубили лес, летописный, как говорят, откуда — из тайной глуши его — вытекали в древности три великие реки русские: Днепр, Волга и Западная Двина. Это Наташка вычитала. Она мечтала стать лесоводом. Собиралась уехать учиться в столицу, в лесотехнический институт. А все с чего началось? С книжки. Ну, точнее — книги. Огроменная такая, с ятями, на библию похожа, которую бабка Аграфена Внукова, большая религиозница, помирая, передала в дар тете Варе, они вместех… дурацкое словечко от деда Ехима приклеилось! — вместе спевки устраивали, еще к ним присоединялись девки и тетки, бабки, хотя религиозные песенки всякие, там, про Христоса, про деву Марью, партийное собрание колхоза запрещало им исполнять, и они запевали калину-рябину кудрявую да «кол церквы стояла карет-та!» и «Коробейников» Некрасова, но на Паску на самом восходе солнца из-за станции Тычинино шли и распевали про своего Христоса. Правда, не по деревне шли, как в былые, говорят, времена, а по Ганночкину рву и на кладбище да вокруг кладбища. Потом вино там красное распивали и трескались яйцами крашеными. Коммунисты грозили искоренить отсталый обычай — и не могли никак. И тетка Варя ту библию прятала на чердаке. Где они с ее сыном Витькой Шахматистом и нашли под мешками, всякой трухой; сидели, листали, разглядывали картинки с разными ангелами, какими-то мужиками кудлато-бородатыми, как Басурман, бабами глазастыми с титьками под покрывалами тонкими, с овечками, гривастыми львами, воинами на буйных конях, бабой с мечом и отрубленной головой.

Вот такой библией стало у Наташки «Ученiе о лѣсѣ» лесовода Морозова, чей завет она талдычила как пономарь: «И на первых шагах своей лесоводственной деятельности иметь свой компас, свой руль, свой символ веры…» И символ этот: гармония между лесом и человеком, между законами леса и трудом человека. «Гармония, Колька! — потрясая своей библией, восклицала Наташка, тараща глаза. — А ты на свою какую-нибудь палку-стукалку и березку живую рубишь, и рябинку!» Хм, стукалку нашла. Топорище или коромысло, жердь в ограду, — стукалка? Или дрова опять же. А она: «Ты сухостоины вали». Ага, их еще сыскать надо, все повыбрано, ищи сушину как иголку в стогу. «Вот такие-то как ты аспиды извели наш великий летописный лес! Он вопиет пораненный». Да прямо уж, извели, поранили, лес он и есть лес. «Эх ты, горемыка умственный. Лес, учил Георгий Федорович, организм единый и целый, живой». Так выходи за него замуж!

Раньше-то он такое не сказанул бы, Наташка могла и прибить, позвать остальных сестренок, споймать его, зажать, еще и крапивы насовать в штаны. А теперь — созывай не созывай своих мракобесок, с Колькой уже не совладаешь. Развил мускулатуру и характер закалил.

И что ей остается? Только жаловаться Афанасию Самойловичу с его учением Федорова и Звездочету, космическим пришельцам этим, как их между собой прозвали ребята. Наташка тоже какая-то пришелка. Глаза у нее точно космиче­ские, большие, а как нацепит очки, так вообще становятся как луны, что ли, только если луна — белесая, эти луны — карие. И она просила Афоню повлиять на братца, чтобы он не губил понапрасну лесную древесную живность. И снова пыталась агитировать Кольку сама, лезла с «учением о лесе», мол, лес — это три рода, три природы: природа пород — раз, природа их сочетаний — два, природа местности — три. А тут Колька, дескать, прется с топором и в эту троицу вносит смятение и анархию.

Ну, договорилась! Троица! Разбей лоб об сосну, помолися.

А книга та ей случайно досталась, в городе на базаре…

Колька уже подъезжал к леску, и все его мысли — о мертвом немце, о Наташке, «Учении о лесе» и космических пришельцах, разлетелись, как птички. Он подобрался. Лес есть лес. Хоть и небольшенький… Колька повторил это словечко, попробовал его на вкус. Так тетка Варя говорит. Бабье словечко, а не только деревенское. У нее все слова такие, напевные. На то и певица заслуженно-деревенская.

В лес он въехал по воде, залит был лес. Андромеда остановилась. Колька вглядывался. Крикнул:

— Ночка!

Голос жалобно сорвался. Он откашлялся и уже крикнул почти баском:

— Но-о-ч-ка!

Вышло получше. Но что за узость мышления, как телка так Зорька, Ночка, поросенок — Борька. То ли дело лошадиные клички. Надо было постановить, чтоб Игнатий Звездочет вообще именами всей живности на деревне распоряжался.

Тут он представил ихнего поросенка с кличкой, ну, как там? Орион. И в голос засмеялся.

А что? Тогда бы вся деревня была космическая. Да, и людей переименовать. Колька сразу задумался над своим именем. Геркулес? Нет, овсянкой отдает, хоть на этой овсянке и шли папанинцы к Северному полюсу. Есть этот… Единорог. Хм! Еще взять Козерога, козла.

И тут он вспомнил свое детское прозвище. И хлопнул себя по лбу. Рак! Это к Петечке кто-то пришел из деревенских, сидел, смолил самокрутку, наблюдал за возней детей на полу и вдруг заметил, что сынок все пятится от сестренок, да и брякнул: «Ну ровно рак». И все, прилепилось. Рак да Рак, потом Колька Рак. Оно, вроде, существо-то неказистое какое-то, с таким вот хвостом… но упругим, по сути, ладным, удобным, а? Да и усы. А клешни? Бывает среди пойманных в жак, рачницу, экземпляров таковские гиганты попадаются — как ухватит клешней — пацан вопит, мотает рукой, отбрасывая троглодита, кровь потом слизывает. И цвет у них хороший, маскировочный, как будто в полевой форме наших разведчиков: черновато-зеленый. А панцирная башка — как каска, только звездочки не хватает. Ну, а вареный — будто знамя пламенеет, красота да и только!

Теперь-то его в глаза редко так зовут, но он знает, что промеж себя кличут, чтоб понять сразу, про какого Кольку речь. И в Знаменке так кличут, в Тычинино и даже на Спиртзаводе, то есть в Яново, где этого завода и местонахождение. Может, и подальше, в Рябцеве и Долгомостье… Ладно, скромно подумал он, и ближних окрестностей хватит.

Созвездие Кольки Рака взошло над Барщевщиной, а также Тычинино, Знаменкой и Флёновым. Во Флёново-то они в школу бегают, осенью-весной на своих двоих, а зимой на лыжах, за семь кэмэ.

Колька пригнулся к самой гриве Андромеды, услышав прямо над головой хлопанье. Глянул — лесной голубь сорвался с ели, полетел.

— Вот зараза!

Колька быстро оглянулся, как будто кто его здесь мог увидеть и поднять на смех, раструбить потом всем.

И ведь таился сизарь, от крику не слетел, выжидал чего-то.

Андромеда остановилась, выжидая, не повернет ли наездник, но тот поддал пятками.

— Давай, давай, вперед.

И она двинулась по воде среди деревьев, берез, кленов, елей. Вот бы здесь плыть на лодочке, подумал Колька с восхищением, прям по лесу. Хотя Наташка и бубнит, что нету тут лесов, а вот же, что ж это такое, не лес, что ли? Самый настоящий.

Конечно, интересно бы забраться в тот летописный, как она говорит, лес… как его? Оче… Оча… Очкаковский, что ли? — в смятении подумал Колька. И тут же отмахнулся от ошибки. Да ну! Это с откудова-то нанесло: времен Очаковских и покоренья Крыма. Это про юг.

И тут он вспомнил: не Очаковский лес, не очи, а — око! Оковский!

А Очаковские времена? Это, это… Очаков, город такой. А он от очей? Да шут его знает. Хохляцкий вроде, а когда-то — чей? Верно, турецкой. Турецкий. Раз «покоренье Крыма». Турков город. Или турок? Как правильно, Афанасий Самойлович?

Лезет всякое в голову. Колька наклонился, зачерпнул горсть воды и полил на стриженую голову.

В лесу пахло прелью, водорослями. Речной лес.

Впереди громоздилось чего-то… Колька пригнулся, всматриваясь.

Ровно башка какая…

А он как есть — Руслан!

Только та башка посреди степи лежала, а эта — в лесу Оковском, ладно тут не самый лес, а окраина, опушка барщевская, поправился он, словно оправдываясь перед беспощадной Наташкой-лесничихой. Ну, то бишь — кикиморой. А и впрямь чтой-то такое в ней есть: глазья огроменные, да еще очки как нацепит круглые, в железе, шея длинная, на висках голубые жилки трепетают… или как? Трепыхают. Трепыхаются. Волосья висят. Ей не до модных причесов, надо «Ученiе о лѣсѣ» зубрить.

На Руслана голова дула-дула, гнала-гнала ветер. Дурная, ведь Руслан, победив, потом брата ее, то есть головы той, Черномора одолел и чары упразднил, так что голова спокойно смогла помереть, а не лежать в степи и зырить по сторонам. А Черномор голове братцем был. И он злодейски обманул брательника, снес ему эту башку, поставил охранять меч-кладенец.

Меча-кладенца при Кольке не было, а был привязан сзади к седлу немецкий штык-нож.

Немцы, они, без спору, злобные черти, но вещи умеют делать. Что штык-нож этот тяжелый, вострый, зараза, 366932 выбито на металлическом верхнем ограничителе рукоятки. Что бинокль. На правом окуляре орел ихний со свастикой, номер 5024, а на левом надпись «Carl Zeiss», магний с алюминием, потому и не тяжелый.

Колька подъехал к пушкинской голове. И увидел, еще не понимая, что она вся шевелится, будто волосы у нее живые крошечные змейки, так что и у самого волосы, если б их не остригла мамка, зашевелились бы, но уже сообразил — муравейник.

И ему вдруг подумалось про Пушкина. А может, он когда-то и видел такой муравейник? И ему в голову пришло про голову витязя в степи?

Он понаблюдал за муравьями. Наверное, муравейник на бугре, но все равно наполовину затоплен. А скорее всего и весь был под водой. Как же они выдюжили?

Андромеда фыркнула внезапно прямо в муравейник, и вверх крошки, кусочки всякие взлетели, с ними и муравьи.

Колька заставил ее обойти муравейник слева.

Где ж та нетель Ночка? Может, уже превратившаяся в корову?

Он хотел снова крикнуть, но передумал, увидел наклоненное дерево. В воду ему по-прежнему лезть было не с руки, с ноги, хм, портки после погружения еще были сыроваты, но на солнце согрелись и наполовину высохли. Он направил лошадь к этому дереву. То была береза. Прямо подставка такая, будто специально ее так расти заставили… заставили силы какие-то… Какие-какие, природные. Больше ни в какие силы Колька не верил, потому как они напрочь отсутствовали. А если б присутствовали, то фельдфебель Вайнцирль… то он… то чтоб с ним сталося? Вот как только замахнулся стегалом, так бы и… Колька ничего не придумал, а просто рубанул в воздухе рукой и смачно выругался.

Подошва ноги нащупала кору березы, та была тепла, приятна. Приноровившись, встал, перекинул через седло и другую ногу, мигом представив себя Никитой Ланиным, вернувшимся без ноги, под Кенигсбергом осколком мины оторвало. До войны он засматривался на Наташку, хоть та еще соплячкой была. А как пришел, стал чураться. Да она, лесоводка будущая, сама к нему пошла. И замуж собралась. Но тут ее «Ученiе о лѣсѣ» включилось, да еще мамка погрозила всеми карами, если поступать не поедет на лесовода. Так Наташка кикимора всем уши прожужжала этим учением, что никто и представить не мог, что она станет, ну, бухгалтером, к примеру, или… или льноводом, кем там еще. Да ей только семнадцать стукнуло. Никите тоже было семнадцать в сорок третьем, но он годик накинул и отправился наконец бить ганса.

Никита молодец, не сдался, на костыле и с тростью в другой руке ловко научился шкандыбать. Сел за баранку полуторки. А кому еще? Мужского народу раз-два и обчелся.

Вот же сказалось-подумалось! Тьфу, черт, вознегодовал на себя Колька, стоя на березе и далеко журча с нее. Что ж Никита, не мужской народ? Не хрен же ему оторвало. Он все делает: колоть дрова — колет, косить траву — косит, пить водку — пьет. А за такие слова-помыслы и в глаз засветит, кулак у него крепыш.

Колька отряхнул свой уд, мгновенье разглядывал его, будто видел впервые и спрятал, подтянул портки, влез на Андромеду, поехал дальше, раздумывая, а как бы он управлялся без ноги, куда направил бы свои усилия?

А куда они у него сейчас направлены?

Эх, жаль, любительские пропали. Закурить бы. Оно, мысли ходчее, как говаривал дед Ехим, оправдывая свой проступок нарушения зарока.

Ну… куда… куда. Туда.

И он прыснул, вдруг подумав… представив… Разыгралось воображение.

Что на той березе русалка сидит. С голыми титьками. А дальше чего?.. Ну, там хвост. И — чего? Где?

В созвездии Рыб, — вдруг пришелся ответ сам собой, и Колька заржал так, что Андромеда передернула всей своей туманной теплой кожей, наструнила уши, скосила глаза назад.


4

Да, мужиков поизвели, как тот Оча… Оковский? — Оковский леса. Дался мне Очаков! Очи, очи…

И он дурашливо пропел:

— Очи чё-о-рныя! Не-а-па-ккорныя!

Скорее не очи, а очки ему на ум приходят, если подумает про лес летописный. Очки кикиморы. Колька попытался вообразить кикимору, не Наташку, а настоящую — и не смог. Ладно.

Но оно красиво звучит, согласился он. Лес летописный. С Оком где-то. А… не Ока там протекает?.. Да не, Наташка говорит, три великие: Днепр, Волга и Двина. То есть это что означает? Колька приосанился даже, произнеся мысленно эту фразу: звучало отлично, шибко грамотно. Колька состроил важную мину и проговорил:

— Итак, товарищи, это что же все означает?

Или лучше — господа? Ну, дореволюционный если профессор, этот Наташкин леший Морозов со своим учением. Колька откашлялся, высморкался и снова сказал:

— Итак, господа…

Тут же он смолк. Впереди или сбоку, короче, что-то там заплюхало. Колька всматривался. Плюхало! Кто-то топал тоже по залитому лесу. Вдруг остановился. Где-то за елками. Выжидал. И Колька натянул поводья, заставив Андромеду встать. Ему тут же представился тоже какой-то верховой. Так они и каменели, кто кого перекаменеет, перестоит. И вдруг тот, за елками, не выдержал и шарахнулся, помчался, ломая ветки, хлюпая. Колька тронул лошадь, подъехал к елкам, заглянул на ту сторону. Но никого там уже не было. А только пахло — зверем.

Кто ж это такой был?

Кабан? Лосяра? А может, медведь?

Не, лоси иногда забегали сюда, кабаны бывали, хорьки — те в курятники лазали, курей давили, ястреба цыплят уносили, зайцы яблони прибегали обгрызать на хутор Петкевича, а медведей никто никогда не видал.

Да, а если нетель к Петкевичу и забрела? Он же ни в жизнь не отдаст сам. Неспроста его кличут Кралём. Да, правда, это не от «красть», а от «короля», да все одно слышится воровство. Старик этот древний, то ли поляк, то ли белорус. Умудрился и при колхозной власти, и при гансовой на своем хуторе выжить, как есть один. Ну, с внучкой. Чем жив? Пчел разводит; а еще скот способности у него уникальные лечить. Чуть что — не колхозного скот-врача призывают, а Краля Петкевича. Однажды он и к ним приходил козу Забаву смотреть, вымя у нее воспалилось. Гансы, сбегая, корову ихнюю прикончили, паразит Гитарист, все он, самый гад среди троицы был, — зашел в хлев и грохнул, вышел с улыбочкой такой… такой, что сейчас и дальше пойдет косить: кошку, сестренок, мамку. Но тут его окликнул, что-то залаял Ганс Золотой Зуб, только зуб и засверкал. А третий Ганс, Чубчик, уже в кузове сидел, бледный, с чубчиком, увязанным кровавым бинтом. Чубчик-то был самый покладистый. Раз Колька потянулся на притолку печки за фашистскими сигаретами. Что там всегда сохли, «Жуно», такие сладковатые, как леденцы. Уже он по одной-то сигаретке тырил, и ничего, фашисты в ус не дули, хотя у них табачок был на строгом контроле, в пачке только шесть сигарет, таков табачный паек солдата вермахта на день. Как-то деду Ехиму притащил трофей в землянку, — он вырыл меж сеновалом и баней, как начались перелеты снарядов, взрывы авиабомб на околице, мол, бомбоубежище. Когда гансы на постой приперлись, полати соорудил, печку смастерил из железа, обмазал глиной, туда на ночь уходила вся семья, а сам Ехим шел ночевать в хату, забирая и Кольку. Днем он торчал в землянке. И как увидал протянутую сигаретку, так и ощерился, влепил леща внуку, заставил отнести обратно. Но Колька по дороге свернул, ушел в Ганночкин ров, там и выкурил ту «Жуно». И вот полез он, да и задел крынку, та грохнулась, все молоком залила. И в этот момент драматичный, щипательный за душу, короче, в хату и вперся Ганс Чубчик. Ахтунг! Это Колька в мыслях крикнул сам себе. Думал, счас Ганс его прикончит. А тот нет, засуетился, взял тряпку и давай вытирать молоко, причитая про мамку, трепку-взбучку, ай-яй-яй, шнеля, шнеля. А как мамка пришла, свалил все на Ротариже, так они звали Рыжуху, кошку. Спас, можно сказать, Кольку. Мамка бы ему задала такую трепку, что архангелы вострубили бы, как говаривал Ехим, призывая невестку знать меру.

Где эти сейчас Чубчик, Гитарист-гадина и Золотой Зуб? Может, по дороге наш авиатор, муж Зойкин, Зеан, влупил хорошенько крупным, самым крупным калибром. Надо ж, она Зойка, он — Зеан.

Ну, а Чубчик уже тогда свое отхватил, ладно, его можно просто в плен взять, на лесоповал отправить в тайгу. Золотого Зуба, пожалуй, тоже. А вот Гитариста — в расход, без прениев.

Видение самолета, проходящего на бреющем над немецкой колонной, так захватило, что Колька уже забыл, с чего началось это рассуждение.

Он пробирался по залитому лесу, объезжая завалы, нагибаясь и получая иногда мягкие тычки еловыми шишками. И ему уже начинало казаться, что лес никогда не кончится, что как-то уж вот так он попал в тот Оковский лес. Но Наташка-кикимора и толкует, что здесь у них южный предел летописного леса. Граница, короче. Летописный лес. Как будто написанный? И кто ж его написал? Какой писарь? Летописец. То бишь — писец лет, ну, писарь лет. Сидел в каморке, в самой глуби леса, а лета текли сквозь его гусиное перо.

А хотел бы я туды залезть. Туды-сюды, с оттудова-с отсюдова… Тьфу, тьфу, тьфу, мы не дремучая деревня, а передовое краснознаменное колхозное село под управлением ВарДмитры. Варвары Дмитриевны Прасоловой.

Про краснознаменное он приврал немного. Хотя, а какое же еще? Как празд­ник, Седьмое или Первое мая, так на сельсовете кумач под ветром горит. Но так вроде кличут… прозывают… именуют там дивизии и полки или ансамбль песни и пляски. А петь на селе есть кому — тетке Варе, остальные бабы подхватят. Плясать способен ее сынок Витька Шахматист. Его еще кличут Витькой Лыжней, он бегает на лыжах как лось и орет: «Лыжню!» — так, что все собаки в Барщевщине и Флёнове перебесятся, срываясь с цепей. Глотка луженая. Раньше отплясывал Никита Ланин, да вишь… Колька ни петь, ни плясать не мастак, но умеет солнышко крутить на турнике. Девчонки уже и не Колькой Раком его величают, а Колькой Солнышком… ну, не все, а одна там есть… во Флёнове, Катька. Афанасий Самойлович им восхищается, правда, тут же и срезает: «Ах, если бы таким же виртуозом был и по русскому, математике и другим предметам!»

Виртуозом… Не все сразу, Фанасий Самойлович. Как говаривал дед Ехим, валяй, кургузка, недалече до Курска: семь верст отъехали, семьсот ехать.

Все еще впереди.

Не спеши, корова, конь воровей. А это уже присказка Лебядки.

Раз он, Тараска-конник, туманным вечером скакал от кладбища на Лире, а они сидели на завалинке, семечки лузгали, и Нэлка говорит: ой, гляньте, прям лебедушка летает. Ну да, кобылка-то, Лира, белая. Тараска, откликнулась Любка. Лебядка, уточнил Колька. И тут как будто что произошло. С Тараской. Или с Колькой. Тараска и взаправду будто бы вздынул в высь туманную… И опустился. Колька быстро посмотрел на сестер, те продолжали себе лузгать семечки, сплевывать шелуху, болтать ногами, переговариваться.

После того он к Тараске Лебядке приглядывался. Оно ясно, что кличка произведена от травы, травяная и есть. Но в тот раз что-то как будто переменилось… Колька хмыкнул, подумав, что Тараска вздынул как настоящий лебедь.

Да какой там! Лебядка, Тараска, конник.

А Игнатий Звездочет указывал и на такое созвездие — Лебедя.

…Вроде голоса нанесло?

Почудилось?.. Колька дышать перестал, да Андромеда все вздыхала, как старая баба на печи, поводила боками, будто он ее галопом гнал, али в аллюр пустил. Он тут же вспомнил, как Лебядка поучал, что аллюр — такого бегу или шагу нету, аллюр есть вид шага или бега: галопа, иноходи, рыси. Как есть общее понятие: лошадь, а дальше классификация, упорядочивание по масти, породе: гнедой, соловый, орловский рысак, воронежский битюг, владимирский тяжеловоз.

А все из башки вылетает.

Больше ничего не было слышно, только в лесу птицы посвистывали, да вдруг дятел забарабанил, да так ладно, звучно, ну и ну. Колька озирал макушки деревьев. Казалось, и впрямь можно узреть барабанщика в кроне, пионера с барабаном и в красном галстуке.

Колька усмехался. Отправился на поиск как за тридевять земель. Чего только не поблазнится.

Но снова голоса послышались. Колька еще немного проехал среди деревьев и оказался на опушке. На опушке. Лучше сказать, на каком-то взморье. Впереди все золотилось: то ли пески, то ли волны. На самом деле солнечная рябь шла по воде от ветра. И по ней плыла плоскодонка с пацанами, остриженными наголо, как и Колька, только у третьего была большая кепка, сдвинутая набок, козырьком к уху. Двое были голые по пояс, на третьем майка.

Колька заставил Андромеду выехать дальше и окликнул ребят. Те враз примолкли и обернули лица к нему. Настороженно глядели. Небось, с бреднем, рыба-то на мелководье заходит охотно, икру мечет. Колька никого не узнал. Сразу определил, что старшому поменьше, чем ему, будет годков, ну, может, и вровень, а остальные — мелюзга.

— Эй, — сказал он побасовитее, — я тут в розыске. — Он выдержал паузу. — За коровенкой колхозной. С неделю уже как сбежала. Не видали?

Пацаны слушали его внимательно. Переглянулись. Кольке показалось — замялись как-то? Один малой что-то пробормотал, но старшой цыкнул. Был он смугл, глазаст, плечи обгорели. Чувствовалось — ловкач, жилистый.

— Не-а! — отозвался он сипловато, и Колька подумал, что он даже и постарше его чуть будет.

И остальные поводили головами из стороны в сторону.

— Черно-белая такая, — на всякий случай уточнил Колька.

— Не-а! — снова крикнул старшой.

И те двое опять закрутили головами, как китайские болванчики, только китайчики качают утвердительно, Спиридонову Мишке батя привез такого, то ли трофейного, то ли купленного где-то по дороге с Берлина.

— Ну-ну, ага, — покровительственно молвил Колька. — А вы сами с, — хотел как обычно ввернуть «откудова», но вовремя вывернулся: — откуда?

Вопрос явно привел всех в замешательство. Они снова стали переглядываться.

Наконец старшой откликнулся:

— Мы-то?

Как будто здесь кто-то еще был. Колька повел головой влево, потом вправо и снова уставился на них, скривив губы.

— Да-а… — протянул старшой.

— С речки, — сказал другой, помладше, востроносенький.

— Ну, коли на лодочке, — заметил Колька, усмехаясь.

Помолчали.

— Так далёко заплыли, — сказал Колька, — в наши владения.

— В чьи? — тревожно зыркнув белками, спросил старшой.

Вот сейчас бы Кольке закурить, неторопливо раскрыть коробку, постучать мундштуком папироски, сплющить его гармошкой, встряхнуть коробком, черкнуть спичкой и, гася ее, пустить дымок, щурясь, — все, как то делал дед Ехим, если разговор принимал интересный оборот и собеседник ожидал ответа.

Но курить было нечего, и Колька только сощурился как будто сквозь дым и переспросил:

— В чьих вы владениях? — Он огляделся и ответил: — В наших.

Востроносенький передернул худыми плечиками.

— А какое прозвание? — уточнил старшой.

И тут Кольку стукнуло ответить:

— Коллективное хозяйство «Туманность Андромеды». — Он помолчал и быст­ро добавил: — Краснознаменное.

Сказанное не произвело никакого впечатления на ребят в лодке. Каких только колхозов не бывало: «Смелый шаг», «Путь к рассвету», «Герой на страже», «Новый строй», «Перелом», «Зеленая роща» и «Ясное солнце», а еще совхоз-завод «Цыганка», правда, не здесь, а в Молдавии, куда войной занесло одного деревенского, Матвея, он там осел было, поступил на этот завод, но быстро с катушек сошел, как говорится: в окрестностях виноград выращивали, а на заводе гнали вино, ну, не гнали… а как это называется? Не самогонка же из картошки, а всякие такие вина, красные да белые. Деревенские недоумевали: так чего там, цыганы работают? Да не, село такое наименование имеет, отвечал Матвей, весь бронзовый от молдавского солнца, с кругами и мешками под глазами от молдавских цыганских вин. Когда-то помещица там обитала, вот, а шла мимо цыганка с тремя детками, ну и расчистила, и укрепила большой родник; помещица как померла, все отписала той цыганке, и цыганская баба распорядилась с умом богатством: под холмом открыла кабак. Так оно и пошло-поехало. В конце концов коммуна образовалась.

Матвей тяжко вздыхал: но в том коммунизме не каждый способен выжить.

— Так тут колхозные поля? — спросил деловито старшой, кивая на воды, бликующие солнечными зайчиками.

Колька уже и сам не знал, что тут под водой, луга или поля, а может, кустарники, — там и сям верхушки кустов и торчали из воды, где больше, где меньше. И чьи именно эти земли, ихнего колхоза или соседнего, неизвестно. Куда он вообще заехал? Все-таки воды преобразили местность до неузнаваемости. И как далеко он забрался? Сколько уже времени прошло? Часов не только у него не имелось, но даже у вернувшегося с Германии Исая, где он после победы еще год служил, да был отправлен на родину после того, как сошелся с немецкой бабенкой, — без бабенки и с пустым вещмешком, — даже у него, Исаева Володьки, бравого танкиста, горевшего в танке, часы были нарисованные на левой руке. Черной краской. И коричневой. Сперва Колька и внимания не обращал на его часы. Ну, то есть, отмечал, что Исай Танкист при часах, как и положено ветерану, побывавшему и в Праге, и в Варшаве, и в Берлине. А потом как-то раз спросил время, чтоб к поезду не опоздать — ездил в город продавать самосад по воскресеньям, а Исай Танкист такое время назвал, что он и шел себе в Тычинино ни шатко, ни валко — и опоздал. Потом уже на базаре его встренул… ну, повстречал и снова поинтересовался временем, а как пришел на вокзал, то и увидел, что шел аж целый час! Тогда как пути там — двадцать минут, не больше. Что такое? Часы неверно идут? При случае то и сказал Исаю Танкисту, мол, подгонка требуется или ремонт, а тот носище свой задрал и только обронил, что часы Грана Швейцария-Рейх никогда не спешат, не отстают и не выходят из строя. Колька подивился… А потом ему Нэлка под страшным секретом сказала, что часы у него — нарисованные. А ей эту тайну выдала сестренка Танкиста Зинка. Зачем? Часы нарисованные? Подобный вопрос может попасть в голову далекого от жизни, от земной жизни, короче — инопланетянину. Тут главное, рукава не засучивать, рубашку с короткими рукавами или, к примеру, майку не носить. И все. Из-под рукава что-то чернеется круглое и коричневеет — часы на ремешке, они разными красками были намалеваны. И всякому сразу вдомёк: хлопец при часах, серьезный, обстоятельный. И особенно вдомёк — девчатам.

А можно было бы и наколку вообще такую сделать: ни в бане не пропадет, ни под дождем, ни под солнцем. Только цвет диковинный у таких часов был бы: синий. Ну, может, заморские какие часы, из… из Австралии, допустим. Хотя как-то сомнительно. Там, небось, только пироги мастерят и бумеранги, в набедренных повязках похаживают и в перьях с ожерельями из зубов крокодила.

Правда, то было до недавнего времени. Исай Танкист еще до разлива, по морозцу и снегу прогазовал через деревню на мотоцикле, настоящем, не нарисованном. Деревенские глазам не верили. Но скоро уже и марку все знали: ИЖ-350, копия немецкого ДКВ конструктора Вебера. И марку часов знали: «Кировские», пятнадцать камней. Что? Как? Откуда?

Уже и ответ явился: продал дом, корову. Корову эту его меньшой брат Ванечка из телки вырастил, бегал всюду за ней, траву косил, водил ее по лужкам. А в хате жила мамка с тем Ванечкой и еще слабоумным Данькой. И сам же там обитал. И что? Да ничего. Продал, и все. Сам переехал — на мотоцикле — к ВарДмитре, чего никто не ожидал. От ВарДмитры. Такая мудрая и грозная — ну как Екатерина-царица, и в мамки почти ему годится. А вот. А его мамка с Ванечкой и Данькой ушла в Знаменку к дочке Зинке, фельдшерицей только-только начавшей работать в медицинском пункте, ей там комнату выделили. Туда все и заселились. А Исай Танкист гоняет по деревне, тарахтит, дым столбом из папиросы, ну не то что столбом, а так — летит. И вместо мотоциклетной каски у него шлем танкиста. И теперь он личный шофер ВарДмитры, чуть что куда надо, он ее и мчит. Только никак каску не приобретет для председательской головки, а его танкистский шлем она, видно, отказывается напяливать. И зря. Такой шлем каждый хотел бы. Лебядка раз первача опробовал в тайном леску у Надьки Самохи, у нее там аппарат, бутыли, полное винокурение. Назад ехал и саданулся об дерево, башку повредил. И потом говорил, что вот бы ему шлём Исая. Даже на общем собрании колхоза этот вопрос поднимал, мол, отсутствует техника безопасности на конюшне, мало того что упасть с коника можно, так и коник иной раз лягается ни с того ни с сего, как очумелый, бесноватый, того и гляди череп проломит, если подкованный… Тут кто-то подал голос: череп подкованный? Заржало собрание. Конь с копытом, отвечал Лебядка. А у некоторых и людей копыто заместо головы, срезал он того подавшего голос. Но Корней-дед, а это был он, сторож, не сдался. Эгэ, говорит, на вору и шапка горит, то бишь — подкова с пылу с жару! И все снова загоготали. А у Лебядки и правда лоб, вдаривший по дереву, разнесло, сине-лилово-алый, пламенеет. Наконец у Лебядки строго спросили, какое такое у него предложение? Какое, какое? Такое: защитное средство для головы требуется. У наездников в городе на ип-подроме шлёмы имеются. Надо выписать. Так твои коники уже ровно танки? Это снова Корней с прокуренными бело-желтыми усами и седой бороденкой себя обозначил. Тут Исай решил, что речь уже повели точно об нем, а потому и ответил, что у него шлем прежде всего это память и привычка. И в одном его моторе поболее лошадиных сил, нежели в Лебядкиных кобылках. «Сколько же именно?» — поинтересовался сторож. «Одиннадцать с половиной эл эс», — с важностью отвечал Исай. Он вообще уже держал себя таким вот прямо готовым новым председателем, грозно ломал бровь, покрикивал и то и дело глядел на «Кировские» с пятнадцатью камнями, словно спешил на какое-то совещание или — свидание? Так все уже, закончились свидания, попал под крыло ВарДмитры, приголубила, согрела, щами накормила, стопочку поднесла. Это так шушукались на деревне, мол, председательша тут нам начальник и комиссар, а в хате на цыпочках так и крутится коло Исайчика, а он только пожелания всякие высказывает: пирога подай, чай насласти, мёду клади, а главное — рюмашечка чтоб не пустовала. И та, как голубка, на крылышках пырхает вокруг голубка погорелого.

У Исая лицо немного поплавилось, как он в танке возгорел. Он это и называл главной причиной, почему его проперли с Германии, мол, чтобы общественность немецкую и всякую зарубежную не запугивать, их и так есть чем пугануть. Но бабы прознали истинное положение дел, — вот как? Видно, сам с хмелька какой подружке и проболтался, чтоб ревность повысить и лицо свое подгорелое чуть от критики обезопасить. Может, и фрау немецкая не причина. А шнапсу подпил, побуянил маленько, кулак-то у него как снаряд. И нос здоровенный, крепкий такой картофель. В общем, кто его знает, все тут такое, словом, — старинная история, понимаешь, почти сказка.

Так вот Колька, как и другие, взрослые и юные, сверялся по солнцу. Но тут все же возможны были промахи, особенно в полдень, когда солнце светит и светит с одуревающей силой, и мозговое вещество начинает плавиться.

— Тебя как звать? — вместо ответа спросил Колька.

— Меня?.. Игорь. А чего?

— Игорь, так, значит, ты с малыми от реки тянешь? — продолжал Колька.

— Ну, с реки, — подтвердил тот.

— Оттеля? — сказал Колька и махнул рукой в сторону от солнца.

— Это… Да.

— Не-э-т, — вдруг подал писклявый голос востроносенький. — Вона, где река.

И он указал на далекий лесистый холм.

— А ты помнишь? — с угрозой спросил старшой Игорь.

— Помню! — выпалил тот.

— Ага, — отозвался Колька. — И там моей нетели нема?

— Не видели, — буркнул Игорь. — Может, потонула.

— Коровы умеют плавать, — снова пропищал востроносенький.

— Ты видал?

— Видал! Как чрез Лостню стадо сигало.

Старшой отмахнулся.

— Ай, Лостня! Переплюнуть можно.

— Это где ж такая речка? — поинтересовался Колька.

— Да-а… Там. — Игорь мотнул головой в сторону.

— На верхотуре, — вдруг подал голос и третий, что сидел в кепке, сдвинутой козырьком к уху.

Колька воззрился на него.

— А тебя как звать?

Кепка помолчала и внезапно задала встречный вопрос:

— А тебя?

Колька распрямил плечи.

— Николаем.

— Ну а я Гавриил буду, — сказал тот в кепке.

И старшой не выдержал и рассмеялся. А второй, востроносенький, с удивлением произнес:

— Гаврик?..

— Так, выходит, вы с реки — с Высокого? Иль с Цыгановки? Маркатушина? С Колодни? — допытывался Колька.

— Не-а, не-а, не-а, — как заведенный отвечал Игорь. — Мы сами по себе.

— Это чего, как? — опешил Колька.

— А так.

— Погодь… Сами? Беспризорники, что ли?

Игорь передернул обгорелыми облупленными плечами и ответил с легким возмущением:

— Еще чего! У нас мамка.

— И папка! — выпалил востроносенький и осекся.

— Был… — хмуро подтвердил Игорь.

— Сгиб? — догадался Колька.

Игорь молча кивнул.

— Мой тоже. Пулеметчик Петеч… Петр Ефимович. Под Вязьмой. — Он помолчал. — А ваш где?

Игорь развел руками.

— Пропащий без вести? — понял Колька, мгновенье мешкая, говорить ли, и сказал: — Так и мой то же самое.

Снова замолчали.

— Ладно, — проговорил Колька. — Пора мне. А то тары-бары развел тут. У меня задание. Надо исполнять… Да, а рыбы-то много взяли?

И он тронул поводья, подъехал к ним ближе, глянул в лодку. Там на дне серебрилась мелочь, плотвицы, окушки, красноперки.

— Э-э, не густо, — определил он. — Ну! Все! Бывайте, Игорь, Гаврик… Гавриил! И…

— Васёк он, — назвал востроносенького Игорь.

—… и Васек! Бывайте!

И с этими словами наддал пятками по теплым бокам Андромеды и поехал в противоположную от реки сторону. Раз мальцы сказали, что не видели, нечего там и искать.

Ехал и слышал за спиной какой-то спор в лодке. О чем это они вдруг? Чего разгорячились? Но Андромеда шибко шла, вода бурлила у самой ее груди, по колено Кольке, и разобрать слов нельзя было. Да и что ему эти спорщики? Ну, поболтали чуток, да и ладно.

Колька насвистывал «Утомленное солнце».


5

Всегда это обстоятельство, бумага с извещением… была каким-то порогом, о который Колька спотыкался. Там говорилось: Извещение. Ваш муж, рядовой Петр Ефимович Скоморохов такого-то года рождения, уроженец деревни, — и зачеркнуто: в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был, — а дальше не зачеркнуто: находясь на фронте пропал б/вести в месяце таком-то и такого-то года.

Ну, как же так? Как он мог сгинуть на фронте не в бою? И не проявив — пусть не геройство, — мужество? Колька слышал рассказы о беглецах с фронта… дезертирах. Хлоркой какой-то разит от словечка. Дезертир. Это Абсолютно, да Абсолютно не имеет касательства до бати. Никакого. Сын Георгиевского пехотинца Ефима Скоморохова по природным данным и всем показательствам… показателям, характеристикам не мог стать дезертиром. У него напрочь отсутствовало это самое дезертирство. В нем ни капли не было ничего двурушного, трусливого. Он был ясен. Вот Катька с Флёнова окрестила Кольку Солнышком, а таким и был его батька. Ясным, улыбчивым. Чистым.

Нет, этот вариант даже не рассматривается. Все. Баста. Точка. Без прениев.

А вот исчезновение… Ну, то есть, как? Не мог же он испариться? Не капелька воды.

Итак, тут имеются такие возможности.

Первое. Первая — прямое попадание снаряда, мины с миномета, взрыв мины под сапогами, снова прямое попадание гранаты, авиабомбы. Еще фашист мог из огнемета испепелить. Да, фаустпатрон еще. Ну, это та же граната.

И все.

Кольке даже показалось, что он услышал тот взрыв роковой.

И увидел воронку.

А они пишут: находясь… тыры-пыры… не проявив

Посмотрел бы я, как вы, военкомы хреновы, извещатели-писари, проявили бы геройство и мужество, когда б Ганс ударил прямиком с фауста.

Колька задумался. Что-то его обеспокоило в этом названии, он не мог определить, что именно. Так и не уразумел.

…Или завыло б в верхотуре. Ага, посмотрел бы на писаря.

Колька слышал, как воют бомбы, что скидывали летчики вермахта где-то в районе Бубнова, там была оборона наших первым летом. Так это не близко. А казалось, весь мир вошел в штопор и несется с дурной силой, скоростью. А когда прямо над тобой?

Колька даже задрал голову, сидя на Андромеде. Вверху плыло лишь одно легкое облачко, казавшееся перламутровым, жемчужным. Он засмотрелся, позабыв свои мысли.

И поймал новую мысль — о Федорове, ну, том мудреце, которого так превозносит Фанасий.

Мысль была о мертвецах.

Этот Федоров чего про космос все толковал? Зачем человеку, человечеству в целом, космические просторы? Иные планеты?

Это Фанасий вопрошал, потрясая одной рукой, взмахивая ею, и казалось что и другой, отсутствовавшей правой. Вопрошал, вылупляя и без того навыкате голубые глаза, так что они бы и выкатились, да шнобель не давал, громоздился орлино.

И сам же отвечал: для расселения.

Как будто земли мало. Вон ее сколько… Колька едет-едет и никак не доедет. Может и ночь ехать, и другой день, и целый год. Лариса Борисовна, второй учитель, а всего их и было два, которая ведет историю, географию, математику, говорит, что с Питера до Москвы ехать было на почтовых лошадях почти две недели. А из Питера в Илимский острог в Сибири, куда сослала Екатерина, заменив тем смертную казнь, Радищев ехал четыреста восемьдесят дней. Полтора года, чтобы одолеть почти семь тысяч верст. А это только — ну, половина Сибири, наверное. Ну, пусть чуть побольше. Илимск где-то возле Байкала.

Но Федорову Сибири было мало. Он хотел расселить там мертвецов. Оживленных мертвецов. Всех, которые когда-нибудь да жили здесь. Вот вошло ему это в мозговое вещество, и все. Воскресенье устроить. Не день, а восстановление трупов. То есть воскрешение. Колька никак не мог понять, в чем разница между воскресеньем и воскрешением. Фанасий жевал-толковал, а без толку. Или бестолку? Русский язык как сибирские дебри, острог какой-то, и нас заперли в нем, сиди, разбирайся. Правильно — неправильно, — ведь все это, все правила кто-то выдумал. Мог выдумать так, а мог этак.

А ты заучивай, талдычь, получай двойки.

Да, Сибири им будет мало. И Дальнего Востока. И всей планеты. Во сколько мертвецов произвела жизнь. Фанасий говорит, миллиарды мертвецов. Как звезд. И их все требуется воск… в общем, оживить. К Фанасию было прицепились, стали выявлять, зачем он церковными идеями агитирует детей? А он на то отвечал, что нет, тут большая разница. Церковники уповают на своего боженьку, мол, он как врач всех и вылечит от смерти в назначенный час. Но мы-то воспитаны по-другому, наша истина такая: нельзя ждать милостыню от природы, взять все — первостепенная задача пролетариата и передового крестьянства. И Федоров, хотя в другом во всем ошибался, но в этом, а еще в вопросе выравнивания города и деревни, стоял крепко: самим и надо, засучив рукава, оживлять всех предков. А для этого требуется выход в космос, а значит, научный прогресс. Знания. Он и сам знания распространял, был библиотекарем. Подвергал беспощадной критике буржуазный Запад. Так в боженьку же веровал? Это было его заблуждение. Но, к примеру, Циолковский не обратил на это внимания, ему это обстоятельство не помешало позаимствовать главное в учении библиотекаря: призыв к покорению и освоению космических пространств. Нельзя с водой выплескивать ребеночка. Вера в боженьку — водица и есть, а ребенок — космос и предки.

От Фанасия пока отстали. Все ж таки башковит и длань утерял за Родину и Сталина. Учителей и так нема. Но рекомендовали не запугивать детей миллиардами мертвецов. Космос можно покорять и так, ради знаний и возможных полезных веществ и вообще в целях распространения коммунизма.

Фанасий сразу и подхватил: да, космос должен стать коммунистическим, и нам необходимо в этом обогнать Америку и капиталистический мир в целом. Это понравилось.

Но вдруг там уже все заселено? Живыми, а не мертвыми? Никто ж еще туда не летал. Есть там жизнь, нет там жизни, кто знает? Самолеты только в нашем небе курсируют.

Глядишь, еще воевать придется с жителями… Туманности Андромеды.

Колька посмотрел на уши и гриву своей лошади, протянул руку и погладил ее по теплой коже, даже почти горячей от солнца небесного, да еще и отраженного водяного.

За установление Советской власти.

А если там у них свой Владимир Ильич Ленин имелся? Где-нибудь на Марсе в мавзолее тоже лежит. В столице марсианской. Называется столица как-нибудь так: Марсква. Что-то лягушачье. А в «Москве» этого нет.

Или там городов вообще нету? Одни деревни высокоразвитые, про которые тоже поучал Федоров. И марсизм-федоризм торжествует.

Может, туда сам Федоров и улетел. Смог самооживиться. Приступил к за­хвату космоса.

Колька невольно посмотрел в небеса.

Эх, тезка, прислал бы сообщение, где мне искать нашу нетель Ночку, едрит-тить, как ругался дедушка Ехим.

А то под этим солнцем и сделаешься новым кандидатом на оживление. И жрать уже охота.

Колька заоглядывался. Лучше бы сойти на сушу с этого корабля космиче­ского. Размяться. Поссать снова. И подкрепиться.

И он направил Андромеду к ближайшему склону холма, заросшего кустами. Да и правильно, что по низинам блуждать. Может, нетель на другой стороне холма, как на обратной стороне Луны.

Андромеда с трудом взбиралась по осклизлой земле.

— Давай, давай, Андро, — подбадривал Колька, — опа, опа!

На верху холма он соскочил, блаженно сощурился, почувствовав стопами горячую жухлую прошлогоднюю траву. В это время неподалеку зажурчал жаворонок. Колька посмотрел на него, взвившегося в небеса. Вот он достиг предельной точки, затрепетал там в вышине, радостно журча, и ринулся камнем вниз. В настоящий штопор сорвался! Ух ты! У Кольки аж дыхание перехватило, будто это он сам и ринулся — низринулся — головой стриженой вниз, полной всяких размышлений о космосе, хлебе, Катьке, нетели, батьке и Сибири с Илимским острогом. И когда до земли уже оставались какие-то сантиметры, жаворонок плавно вырулил и приземлился. Вот это ас! Фигуры высшего пилотажа так и выписывает! Птичий Кожедуб, Покрышкин, Лавриненков… земеля. И — Скоморохов! Тоже Николай, а то как же. Ас всем асам ас. За один бой сшибал до трех немецких летунов. И когда поднимался в небо, фашисты всех своих об этом оповещали, как о серьезной угрозе, мол, собирается гроза, гром с молнией! Скоморохов. О нем писали газеты, радио заговорило. И ведь счастливчик-то: ни разу не горел, ни одной царапины. Вот те и Скоморох, говаривал дед Ехим. А у Скоморохова такой позывной и был. Может, ты, Колюня, тоже в летчики пойдешь?

Да что летчик… Вот забраться бы в космос.

Имеются сведения, что на других планетах, на Луне нет земного притяжения… Ну да, откуда ему быть, если Земля далеко? Короче, нет того планетного притяжения, точнее, оно есть, но не такое сильное, и потому инопланетные те жители прыгают как здоровенные такие кузнечики — метров на пять. А может, на десять. И вверх тоже. Метров на… Колька прикинул, глядя вверх. Ну, метров на… Да вон береза стоит, на ее высоту бы взлетать — и ого.

Колька представил, как он подпрыгнул бы и постоял на ее макушке.

А жаворонок, будто в насмешку, снова пошел набирать высоту. Уже здесь и сейчас. Взлетел дугой высоко, аж шею у Кольки заломило, — метров на… на… тридцать… нет, пятьдесят… нет, еще выше… И Колька совсем потерял его из виду. Протер глаза. Да где ж он? А сверху уже полилась трель — и тоже как будто насмешливая. Колька вспомнил о бинокле, схватился за него и принялся шарить окулярами в небе. Но жаворонка и не видел.

…И тут рванулось что-то в небе, справа, тень. По окулярам как будто крылом махнуло. Колька даже оторвался от них и так посмотрел. И увидел крупную птицу в пестринах, со скоростью снаряда она мчалась, сложив крыла, но не плотно, а слегка приподняв их в плечах, — мчалась, выставив когтистые светло-коричневые, почти желтые длинные лапы. Колька снова прилип к окулярам, стараясь поймать, захватить эту новую птицу, да куда там! Он опять отнял бинокль. И углядел маленький серый комочек, тоже устремленный вниз, — ас Жаворонок! А гналась за ним, кажись, пустельга, да, рыжеватая, в пестринах, с серебристой головой. Сокол! Кольке почудилось, что он слышит даже свист в крылах сокола. И сокол уже выкинул свои костлявые лапы, чтобы сцапать Жаворонка, но тот, видно, наддал, выжал все из своего моторчика — и внезапно ушел в сторону, к кустам, но не сел на них, а завернул в прошлогоднюю траву. Сокол и не стал разбираться, гоняться, высматривать, — сразу затормозил над самой землей, сильно бия узкими крылами, так что трава закачалась, — и взмыл ввысь. Колька поймал-таки его в окуляры и повел, приближая. А, а! Вот какой!.. Быстрый, легкий, весь какой-то из металла, да, как будто перья отлиты из металла, с окалиной. Ишь, ишь… Па-а-шел, п-а-а-шел!..

Когда сокол почти растворился, Колька обернулся к кустам и травам, пошарил там и сям, но Жаворонка не увидал. Еще бы. После такого боя надо в себя прийти.

Но как все устроено, думал он, усевшись на теплую землю и развязав рубаху, бережно взяв краюху, а прежде ссыпав крошки в ладонь и разом отправив их в рот; откусывал хлеб, хрустел едкой луковицей, жалея, что соли не прихватил.

…Как все устроено, ага. Соколы-ястребы, жаворонки-соловушки. То ж и у людей. Только жаворонок у нас вдруг и обернется сам соколом.

Борьба. До хруста. За что? Заради чего?

Да-а, и живущим маловата эта земелька. Все дай больше. Нет, Фанасий с Тёзкой еще как правы. Надоть осваивать-покорять космос. Правда, Наташка все свою волынку тянет: обустраиваться надо, леса разводить, Оковский лес возрождать, пустыни обводнять, Сахару, Гоби, эту… Такла-Макану. Да и поближе, мол, Каракумы в Узбекистане-Туркмении, и пустоши под носом преобразовывать.

Колька перестал есть и вслух произнес это слово:

— Пре-об-ра-зо-вы-вать.

Да ну, рой каналы, перезапускай реки, пыль да копоть. Другое дело — на старт, внимание, один, два… девять… пуск! И погнал на таком дирижабле… ну, снаряде «Катюши», только большом и не для взрыва, чай, не япошка-самосож­женец, на ракете, короче. Игнатий Звездочет рассказывал, что Циолковский уже ее разработал, ракету, прочертил. Осталось только построить и запустить. И — вперед, на завоевание новых планет с лесами и полями. Вот тебе, Наташка, и Оковский твой лес. Может, существует такая планета, лесистая, лесная, один только лес и произрастает: дуб, ясень, береза, сосна, ель, — и никаких осин там, никакого хмызника всяко-разного. Да, думал, воодушевляясь, Колька, надо же мыслить широко, по-коммунистически. Что нам какой-то лес с истоками Волги, Двины. Даешь Лес всех лесов и всех рек, имеющихся в наличии в космическом масштабе.

Колька осекся в своих рассуждениях. То есть как? На одной-то планете такой лесище не поместится. А как же он может там существовать? В каком таком виде? На чем? Только один лес, одни деревья? Да на чем-то они обязаны произрастать? Ну, не как в сказке же! Да и в сказках такого нету, чтобы деревья так парили, как птицы. Там все стоит на земле. Хотя царевичи и летают на сером волке и на сивке-бурке. Но приземляются опять же на землю. Как вот и я… приземлился тута. Здеся. Здесь, на данном месте. Кольку разморило, и он, сунув руки под затылок, лежал и задремывал. Съеденный лук, правда, горчил во рту, подпекал чуток. А смочить горло и нечем было… Хотя — вон сколько воды кругом. Но попробуй испей… продрищешься… или козленком станешь.


6

Приснилась ему Наташка в очках и с указкой — чистая училка. Ты чего, говорит, дрыхнешь?! А чего такого? Это он ей. А того, она ему, смотри. И начинает указкой чего-то вычерчивать по земле. Какую-то схему. Колька смотрит, смотрит, ничего не разберет. И Наташка уже злючая, белки глазьев так и сверкают. Колька еще шибче смотрит. И вдруг видит, что рисует она деревья. И даже просто одно дерево, а потом и говорит, что по нему Кольке предстоит — «Тебе предстоит!» — взбираться. Вот потеха. По нарисованному-то? Да что он… да что она… да за кого она его принимает? «А за того», — слышится прокуренный голос. Колька смотрит: тот мужик сидит и снова курит, тот, который к батьке однажды приходил, да и сболтнул кличку. Тут уже Кольку в жар бросило. Страшно сделалось не на шутку. Мигом все обернулось настоящим деревом и настоящим раком, и ему и предстояло по дереву взбираться.

Колька враз очнулся, как будто его ледяной водой обдало.

— Фуй!

Сел, глядит очумело. Чего это? В каком таком он месте? На… какой планете в космических пространствах?

Озирается. Солнце, небо, кусты, береза. Лошадь туманной окраски бродит, выщипывает средь жухлой прошлогодней травы свеженькую, зелененькую. Андромеда!

Колька точно уже проснулся. В глотке — сушь, как в тех Каракумах. Вот какую сушь-то и надо обводнить срочно-срочно. Ну, что делать, а?

Он побрел вниз, к воде. Постоял перед водой, наклонился, потрогал. Теплая, зараза. И какие-то черненькие жучки водяные снуют туда-сюда. Ох, едрит-тить. Ну и чего? Снова наклонился, зачерпнул, поднес ко рту, помедлил и не стал пить, ополоснул лицо. Потом быстро скинул портки, да и пошел в воду, пошел-пошел и поплыл, окунулся с головой, унимая пожар обгорелых плеч и хоть так напитываясь водой. Ага, пущай… пускай… пусть через кожу проникает в организм.

Вылез на склон, чувствуя себя освеженным, поновевшим. Посмотрел на солн­це, прикидывая, сколько оно показывает времени? Да кто его разберет. Ну… вроде… того… Обеденную точку оно точно перевалило. А с ним и я на Андро. Вмиг ему представилось, как он верхом на Андромеде переваливает эту обеденную точку где-то в небесах вослед за солнцем. Тогда… тогда на наших золотых — дело к вечеру.

Колька хохотнул. Часы: чайка, заяц, пацаны в лодке, обед, сокол гонится за жаворонком, дело к вечеру. И это все изобразить на циферблате. И подарить такие часы Исаю Танкисту. Махнуться с ним на его «Кировские» с пятнадцатью камнями.

Колька натянул рубаху. Ткань, касаясь обгоревших плеч, заставляла его слегка морщиться. И Кольке представилось лицо отца, носившего эту рубашку. Потом лицо деда Ехима с лютыми скулами, которых и не было. Мужики рода Скомороховых глядели с требовательностью, он это понял. Да, да, сейчас уже. Он пошел было к Андромеде, да вдруг посмотрел на березу, еще посмотрел, подумал, подумал…

— Андро-о!

Лошадь подняла голову и повернула блестевшую на солнце шею. Глаза ее были темны и, как обычно, задумчивы. Вот о чем она помышляет, а? Видит стриженого паренька, босого, в белой рубахе и портках, с биноклем… Стоп! Ё-моё! А где бинокль? Колька спохватился и заспешил назад. Бинокль лежал на том месте, где он прикорнул давеча.

Хм, давеча. Да-веча. До веча? До общего собрания?

Ох, несдобровать ему на собрании-то. Где ты шлялся?! Напустятся на него. Где нетель? Или уже корова с теленком? Вынь да положь, предоставь… или представь общему колхозному собранию.

По-ложь. Ложь какая-то. Да, ложь какая-то в ваших речах, товарищи! У нас потоп случился. Натурально как у церковников в ихней книжке, библии. И тот мужик, предок, как они говорят, наш всеобщий Ной, на корабле спасся и потом искал землю, голубка пускал, ворона, — тот ему и помог. Ворон птица вещая и мудрейшая. А он, товарищи, видел только чайку да жаворонка с пустельгой. Никаких воронов. Да и кобыла его Андромеда совсем не корабль товарища Ноя.

Такую речь кто-то произнесет на будущем собрании… Голосом деда Ехима.

Но пока, чтобы не погибнуть от засухи до общего собрания, хотя уж лучше бы и погибнуть, — надо напиться. И вот как. Он вынул из-под седла штык-нож в ножнах и быстро пошел к березе. Да, листья на ней уже зеленели клейко, блестели, как глазья девчонок. И некоторых баб, ну, не пожилых там, всяких сорокалетних, а молодух.

— Белую березу залома-а-ти, — пропел гнусаво Колька, приблизившись к ней и сразу сделал надрез, примерился и приник губами.

Ранка березы медленно засочилась. Колька сморщился, но не отрывался. Да знал он, что сок после роспуска листвы уже гадость, мутный, горький, быстро забродит. Ну и пусть бродит в брюхе. А что же ему делать?

Вот бы увидала его Наташка. Точно крикнула бы: «Фашист!» Дура набитая, лесоводка. Какой же русский фашист? А у нее так, чуть что не по ней, не по ее посадочкам-листочкам, так и сразу: фашист, эсэсовец, эсэсовка. То немцы. Ну, там еще румынцы. А был один испанец. Худой, длинношеий, глазастый Мигель, нос — как у Фанасия, шнобелище, только у Фанасия как брюква, а у этого вороний клюв. Или наоборот.

Колька уже ехал по холму на Андромеде, оглядывая дали. Напиться березового сока он толком не напился. Даже и хужее стало, горькота сводила скулы лютые.

Да, дед Ехим спас бы его от порицаний и позора. А так — кто удружит? Никто. И потому — держи бучку, внучек, ищи нетель Ночку!

Колька встряхнул головой. Ну, скупнулся уже, а все как будто спит. Речи всякие мерещатся.

Да где же эта нетель или корова Ночка?

Вот найти бы. Глядишь, грамоту вручат. Сама ВарДмитра. На общем собрании. Может, и в газету напишет Наташка. Она в районке уже два раза выступала, один раз с предложением возрождать Оковский летописный лес по Днепру, высаживать саженцы ценных пород, дуба, сосны, — как лес поднимется, пойдет в дело, на строительство коммунизма. Другой раз написала про тетку Варю, как она хорошо поет песни, развивает культуру. Только, правда, подоврала: тетка Варя никаких революционных песен и не пеёт. Поет. Она сама так и говорит, что пеёт. Да, так вот пеёт она все про старопрежнее какое-то, Ваньку-ключника, злого разлучника, да карету, что коло церквы стояла. Да чудный месяц плывет над рекою… та-та-та, как цветок ароматный весною, для тебя одного расцвела-а-, пам-пам. Ну, может, еще «Синий платочек» да «Ой, туманы мои растуманы». Хотя, да, Некрасова стихи, про тяготу-долю крестьянскую — мол, вот как трудно жили будущие колхозники. В этом, конечно, содержится агитация. Или, лучше сказать, прокламация. Или нет? В общем, и тое и другое: прокламация и агитация. Но все больше у нее с бабами прокламаций и агитаций за любовь, мол, для тебя я росла и ай любила, а ты надсмеялся злодей, а ты злой мучитель, надсмеялся, всю жизнь загубил.

Колька гнусаво под нос начал напевать:

 

Потеряла я колечко,

Потеряла я любовь…

Где девался тот цветочек,

Что долины украшал…

Где тот миленький дружочек,

Что словами улещал…

 

Колька кривлялся, играл голосом, делая его по-бабьи плаксивым. Послед­нее слово ему нравилось. Оно плескалось и крутилось, как лещ в бредне. Било хвостом.

И надо же, спустившись по другую сторону холма к воде, он обнаружил такое небольшое озерко, да лужу большую, а не озерко, отделенную от остальной воды буграми, — и как глянул в воду, сразу увидал рыбину.

— Тпру! — осадил Андро и соскочил на землю, вошел в воду, вглядываясь. Точно! Посредине лужищи стояла рыба, крупная, остроносая, он вздумал было, что осетр, да нет, осетров всех переловили давным-давно в Днепре. То была щука. Зеленовато-медная. Почувствовав движение воды, она заволновалась, взяла вправо. Колька соображал. Стащил рубаху и двинулся вперед. Щука стояла в воде, шевеля пятнистыми плавниками. И, казалось, следила внимательно за приближающимся Колькой. И только он подошел совсем близко и уже готовился набросить на нее сверху рубаху, изогнулась и рванула в сторону. Надо, наверное, пригнуться, решил Колька. Выждав, пока осядет муть, он быстро сыскал щуку и, пригибаясь, начал подкрадываться. Андромеда вопреки обыкновению не занялась выщипыванием свежей травы, а стояла у воды и, помахивая хвостом, наблюдала за действиями своего временного хозяина. Возможно, он казался ей окончательно спятившим. То заставлял ее бродить по водам туда-сюда, блуждать среди затопленных деревьев, то валялся на склоне… На этот раз Колька метнулся с рубахой прямо в воду, пал всем телом на щуку, но в рубахе было пусто. Взвесь оседала дольше. Колька оглядывался. Ну, где она? Ага. Зашагал к ней, держа впереди мокрую рубаху, как сеть. Снова рухнул в теплую воду. И снова в рубахе не было щуки. Он почувствовал, как ее упругое тело скользнуло по боку. Она почти под ним была. Да точно была. Но ушла. Колька вытирал мокрое лицо, стряхивал с пальцев прошлогоднюю траву, грязь. Еще несколько раз пытался накрыть щуку рубахой, но ничего не получалось. Умаялся. Что же делать? Он оглянулся на Андро, словно она могла ему подсказать. Но Андро уже занялась своим любимым делом, устав наблюдать за бесцельной колготней в луже. Не-э-т, Андро, не бесцельной. Цель имеется. Щука. Колька мимолетно подумал, а есть ли такое созвездие? Рыбы в наличии. Дельфин, кажется. Гидра. Кит. Паруса… При чем тут паруса?

Колька решительно побрел к берегу, приблизился к Андромеде, вытащил из-под седла немецкий штык в ножнах. Андро даже не посмотрела на него.

— Ага, дескать, забавляйся, дурачок? — не выдержав, спросил вслух Колька.

Андро в ответ тихо фыркнула.

— Мели Емеля, ага?

Андро не отрывалась от свежей травки.

Колька пошел к кустам, выбрал самый длинный прут… Нет, этот слишком хлипкий. Он озирался. Подальше тоже росли кусты, но рядом трепетали ярко-зеленой листвой молодые осинки. О, то, что надо. Вскоре у него было готово настоящее копье: древко осины с прикрученным штык-ножом. Веревки не было под рукой, и пришлось отрезать рукав у рубашки. А что же делать? Ну? Не упускать же такую добычу? Девчонки почистят, выпотрошат, мамка Поля порежет, в чугуне большом поставит в печь, заправив картошкой, луком, молодой крапивой, перцем, солью, чесноком. У Кольки аж слюни потекли, наполняя рот.

С копьем он вошел в лужу. Сразу углядел щуку. Теперь свет солнца так падал на нее, что она казалась золотой. И тут он вспомнил, что в небе есть созвездие Золотой Рыбы. Наверное, это она — Щука. А он, он — он… Орион, космический охотник, нет, — Индеец! Вот! Есть же такое созвездие, спасибо счетоводу Игнату, просветил-надоумил. Индейцы нам ближе. Такие же мазурики… Колька осекся. Нет, такие же товарищи по духу. Красные притом. Когда-нибудь они тоже сделают революцию, вот вырастет у них свой Ильич… Колька ненароком фыркнул, как Андромеда, представив мгновенно вождя мирового пролетариата с перьями над лысиной и в боевой раскраске.

Но себя он сейчас чувствовал именно индейцем, тем более что плечи, спина, нажженные солнцем, полыхали и казались красными в воображении. А и были уже такими на самом деле.

Индеец Колька ступал с предельной осторожностью. Тихо-тихо, медленно-медленно. Не спешить. Не метуситься. Не спеши, корова, конь воровей, как говорит Лебядка. Вон она, щучара… эта Золотая Рыба. Поигрывает плавниками. Следит за Емелей… то бишь… за вождем апачем Солнышком. А хоть и Колькой Раком. Он тебе сейчас задаст. Как ухватит длинной клешней. Погодь… Колька пригибался, ступал сторожко, крался, приготовив копье для броска. И, когда до Золотой Щуки оставалось два-три шага, напружинил мышцу и метнул копье… И попал! С первого раза! Он это понял по тому, как щука вздыбилась, взбурлила… да ушла-таки! Как? Колька схватил воткнувшееся в землю копье, осмотрел лезвие штыка. Оно было чистым. Неужели промах?

Муть медленно оседала. Муть этой космической лужи, пылавшей солнцем, и не одним, а множеством, аж в глазах рябило. Колька прикрыл глаза.

Ну, вот, муть осела. Где же ты?

Колька поискал щуку. Она стояла-висела в воде ближе к Андромеде, все такая же золотая, но с каким-то серебряным ожерельем, что ли, с чем-то таким вокруг головы. Колька приближался, вытягивая шею. Ожерелье свисало клочья­ми… А! Это была рана. Он же и почуял точность удара. Попал! Но с гладкого лезвия щука соскочила. Он уже ясно различал куски серебристого мяса… или как это? Серебристой рыбы… Говорят же — мясо — это мясо, рыба — это рыба. Рыба не мясо. Черт, запутаешься как в сети, сам будто рыба.

Колька соображал, что же ему делать? Щука явно выбилась из сил, тем более была поранена. Может, не бить больше копьем, а снова рубахой с одним рукавом попробовать подцепить?

Кольке вдруг почудилось, что кто-то на него смотрит. Он быстро глянул на лошадь. Нет, она травой занималась, говорят же — травяной мешок, Илья Муромец так ругал своего коня. Лошадь она и есть лошадь, космическая или земная. И рыба. И рыбак.

Нет, надо все же подобраться как можно ближе, ближе, и — вот, что содеять: бить в черепушку. У индейцев для такой рыбалки был наверняка гарпун, лезвие с закорючкой, чтоб рыбина не соскочила. Штык-ножи гладкие, только кровосток и есть, в атаке совсем ни к чему подцеплять пораженного вражину, вд-да-а-рил и дальше, до другого фашистского брюха. Колька сжал губы.

Он подошел совсем близко к щуке. Да, видно, она уморилась. Но и Колька подустал.

Рассчитать все. Примериться. Дышать ровно. Вдарить точно в черепушку и сразу поддеть, вздынуть ее. Кольке уже казалось, что он видел себя, бьющего щуку и поддевающего ее, и то, как она выгибается дугой, разбрызгивая радужные капли воды с кровью.

И в следующие мгновения именно это и произошло, все в точности, как ему представилось: этот паренек с обгорелыми плечами, коротко стриженный, в одних перепачканных портах, сильно наклонился вперед и — вдарил и тут же вздынул щуку, и она выгнулась радугой на его копье — и тут же обвисла, он продырявил ей череп. И какое-то время стоял так и глядел на повисшую на штыке рыбину. Она уже была вовсе не золотой. Но еще яркой, зеленовато-медной, в темных пятнах. И быстро гасла. Вот буквально как лучина, которую задували — и задули. Ну и ну. Колька ощущал вес своей добычи. Ого, кэгэ под три. Четыре. Пять? Да не, поменьше, конечно. Да в первую секунду вообще почудилось, что она весит как танк. Ну, гиря. Кусок рельса.

Колька пошел к земле.

— Да погляди уже сюды! — не выдержал он космического равнодушия Андромеды.

Он нарочно сказал «сюды», надсмехаясь над лошадью, собой и всей вселенной.

Андро наконец и вправду перестала щипать мягкими губами травку и, подняв голову, все так же задумчиво, как и обычно, поглядела на Кольку, Индейца, Ориона. И кожу ее передернуло. Она хлестнула себя хвостом по ляжкам. А может, это не вид щуки, а мухи ее донимали. Хотя еще никаких мух и не было, ни оводов, ни слепней, только комарье — но оно начинало зудеть ордой вечером.

Та-а-к… И куда ее теперь девать? Да заверну в рубаху, шкура все одно уже обгоревшая, пусть горит дальше. Он так и сделал, обвернул добычу рубахой Петра Ефимовича Скоморохова. Но все-таки передумал, рубаху натянул, а щуку поместил в рукав, впору пришлося, только сплюснутый нос торчит. Кожа на спине так и полыхала. А солнце — вон оно, еще и не думает снижать свою энергию. А пора. Уже к дальним холмам склонилась…

Погодь.

Стоп. Ша.

Чрез край не лей! Бухай, да не ухай! Как говаривал дед…

Чего я здеся поделываю? Честно и удивленно спросил себя Колька. И невольно зачесал стриженый затылок. Ё-моё. Едрит-тить… Было чему дивиться. Из деревни он выехал ранехонько. И — уже солнце, во-о-н где, вон куда вперлось. У Кольки как будто все перевернулось в сознательности… в памяти, в башке, короче. Кто он такой есть? Колька Скоморохов, Ехименок, как говорится. И чего? А того, что куды тебя направили, сотона ты несчастная, как сказала бы мамка, аспид неумытый? Да я только и делаю, что умываюся сёдни! Сегодня. Сего дня.

Тут ему представилось снова общее собрание колхозников ихнего колхоза «Туманность Андромеды». Суровое лицо, несмотря на ласковые такие округлые щеки, ВарДмитры. И лица остальных, грозные, насмешливые, требовающие… как это? Короче, с призывом к ответу. Даже Лебядка, даже Фанасий, даже Игнатий Звездочет, даже собака Андрейка Конник, заради которого он и пустился в этот конный поход, как солдат Суворова через Альпы, ну, через нашенские холмы-горы, болота-леса, они, может, похлеще тех Альпов, Альп… Альпийских гор, — так вот, даже они все стребовали со всей строгостью колхозного закона поступить с ним. С Орионом. В этот миг Кольке захотелось очутиться и вправду где-нибудь в звездных туманностях или в Соединенных Штатах той Америки, в прериях, в шалаше апачев. Нет, их же там угнетают белые жирные капитали­сты, загнали в резервуары какие-то, отстойники. Колька вот тоже почувствовал себя угнетенным. А кто ему виноват? Кто? Сам себя и угнетаешь. Послышался голос лесоводки, кикиморы очкастой. Ей дуб какой-нибудь или там клен дороже и важнее родного братца. Есть даже такая сказка, как родители спослали детей по ягоды, и братик набрал полное лукошко, а сестрица все в носу ковырялася, и ягод только на дне, она из зависти и шарах ножичком или камешком, да и пришибла братика. И потом все только по пению дудочки разгадали, что к чему. Из братика этот рогоз там или тростник и вырос, с которого дудочку один пастушок и вырезал. Она ж его в озерко спихнула, чтобы замести следы злодейского преступления против человечности…

Вот и Кольку покарают без снисхождения, как пить дать. И Наташка будет только рада, мол, так неучу и надо. Как будто он заради себя в конный поход выступил. Или заради щуки этой дурацкой. Ну, ну, мели, Емеля, отговаривайся, выгораживай свою персону. Это вот ее любимое словечко. Вычитала где-то. Небось в том лесном учении Морозова.

Эх, а быть бы и взаправду Емелей тем, чтоб по щучьему веленью, по моему хотенью… Чего?


7

Да ничего, жбан родниковой, колодезной, любой чистой воды.

Ну, еще, может, рубаху восстановить, чтоб рукав сам пришился, а то ведь — ох несдобровать. Еще… еще — а, да, нетель эту обнаружить. С теленком или без. Тогда — корову, если с теленком. Вот тебе и будет чудо чудное, диво дивное: ушла нетель, пришла корова с теленком. Тогда точно ВарДмитра благодарность объявит. Глядишь, и мамка Поля рукав простит. Да его простирнуть от рыбьей слизи-крови да и пришпандорить можно. Нэлка и пришьет, она рукодельница.

Колька потянул носом. Он ехал в облаке рыбьего духа.

Но как же его допекало жажденье…

— Тпру!

Соскочил с кобылы. Да вот же, ага! Пал на колени, будто молиться собрался и давай рвать — щавель, свежий, зеленый, кислый! Мм-ах! Колька аж простонал, промычал. Срывал целые пуки и в рот засовывал, яростно жуя. Покосился ненароком и заметил внимательный взгляд Андромеды, которая даже позабыла о своей привычке к новой травке. Мм, бб, дд-а, га-га… Колька прогоготал. Теперя он сам травоядец. Травяной мешок. Волчья сыть.

Пока не выщипал весь щавель вокруг, не разогнулся.

— Уф!..

Ехал дальше, миновал осиновую рощицу, увидал на холме деревню какую-то, подумал-подумал, ехать не ехать? Узнать, не к ним ли прибилась нетель? А тут как раз заметил мужика. Тот шел едва заметной дорогой в прошлогодних травах и кустах, в кепке, кирзовых сапогах, линялой рубахе, с мотком веревки на плече. Колька заставил Андромеду быстрее двигаться. Мужик шел, не оглядываясь, хотя уже ведь услыхал топотанье. Не подавал виду. Видов. Не доезжая, Колька поздоровался. Мужик неторопливо обернулся, как будто его оторвали от какого-то важного занятия. Пожилой, с занесенным щетиной лицом, будто снежный ветер его только что обдул. Колька сказал свою надобность. Мужик помолчал и, сплюнув, переспросил:

— Нетель? Черно-белая?.. — Подумал немного и ответил: — Ни клепа.

Колька смотрел, как мужик идет себе дальше. Раздумывал, не заехать ли в деревню воды напиться, но повернул лошадь и, наддав пятками, поскакал прочь. Потом спохватился, что не узнал деревню… Оглянулся на скаку на уходящего мужика и продолжил свой путь.

Индейцы мы и есть, думал он. Нанайцы. Эти… чухлома, меря и веся. Кривичи, короче.

Даже не поинтересовался, откудова Колька, сколько ищет… ну и вообще…

От деревни он отъехал порядочно, уже только красный флаг на высокой мачте и виднелся. Впереди снова мерцали, бликовали вечерним светом воды весны. Сколько же он будет гарцевать по долинам да по взгорьям? Ну нет нигде той нетели или коровы. Ни коровы, ни теленка, ни нетели. Колька ухмыльнулся. Будто уже целое стадо ищет.

А вот бы пригнать целое стадо? По щучьему веленью, по Колькину хотенью. Тогда бы его не только на общем собрании отметили, а повезли бы в райцентр или даже в областной центр. Наградили. Чем? Домом с мезонином. Чего это такое, он до сих пор и не знал, — мезонин этот? Это отец так приговаривал убежденно: «Ничего, будет и у нас дом с мезонином». А у них и хата была добрая, щепой крыта, пристройки — соломой, но и то ладно, вода сбегала шустро. Плетень. Тополь. Огород. Сад богатый: яблоки, вишня, слива и одна сладкая груша. Золотые шары в окно стучатся, — цветы такие на длинных стеблях.

…По щучьему веленью — станьте шары и взаправду золотые. Из золота. Металла. Э, нет! Стоп! Тпру!

Андромеда послушно остановилась.

— Да то не до тебя, — бросил Колька.

Шары-то из золота как ветер дунет и расшибут стекла. И так половина стекол треснувшая, в одном оконце так и вовсе нет стекол, фанерой заставлено. Это как ахнул снаряд у соседей в огороде. Все ихнии огурцы с репами разлетелися. И в соседней избе стекла и брызнули, у Разуевых. Ладно, никого не пришибло. А у них, Скомороховых, только вот одно стекло и побилося. Нет, два, которые и выходят на соседей. Одно смогли застеклить. А другое — пока нет.

Ладно, будет еще дом с мезонином. Вот как Колька выучится, станет шофером или полярником. Колька очень жару не любил. Наташка иногда зубоскалила об нем, мол, чукча. В жары Колька чукчам и завидовал. Эскимосам еще, живущим в Гренландии. Они строят хаты из спрессованного снега, из кирпичей таких снеговых, и сидят внутрях, трубочки смолят. Тюлений да китовый жир запаливают, и ничего, тёпло.

Колька еще окончательно не решил, кем ему стать, баранка батина звала, он уже ездил, крутил, по сердцу это было. Но и полярником в унтах и меховой шапке, как у папанинцев, тоже хотелось заделаться. Поплыть в Гренландию. А чья она? Ну, наверно, эскимосская. Колька что-то не мог вспомнить, как называется эскимосское государство в Гренландии. Эскимоссия? Надо установить с ними дружественные отношения: РОссия и ЭскимОссия. Обмениваться продуктами питания, мы им хлеб, картошку, огурцы с луком, еще яблоков, груш и слив, у них же там все снега; а они нам рыбу, китов, тюленей, моржей там… Колька крепился-крепился, но расхохотался, — на ум сразу и пришло ругательство. Не! Этого нам не надобно. У самих такого добра завались. У каждого пацана уже имеется.

Колька встряхнулся, мотнул головой.

…И через пару минут снова помотал головой. Только на этот раз не для вы­тряски шальных мыслей о благодатной Гренландии, а для удостоверения в истинности увиденного.

Но оно оставалось на месте.

Нет, не нетель или корова с телком, а — вот терем расписной. Два терема.

Так сразу ему поблазнилося. Хотя нигде допрежде он таких построек не видал: с белой крышей, золотыми оконцами, кривыми столбами… одним столбом. Будто терем на одном столбе и стоял. Белая такая щепа, то бишь черепица.

Колька таращился на видение. То ли в глазах двоилось?..

Уже сообразил, просто отражается так ярко, с той стороны, немного сбоку, льет солнце вечернее лучи… ну и ну.

Заглядывает, как собака в кувшин, тут же сказал бы дед Ехим. Ну, дерево, ну цветет. Яблоня, дикарка.

Но… какая!

У них в саду тоже большие старые яблони, за яблоками не долезешь, раз он сорвался, коленку расшарахал. Месяц хромал. Но эта яблоня… всем яблоням яблоня. Терем и есть. Лошадь остановилась у кромки воды. Колька сидел, глядел, не решаясь и дальше поехать, к самой яблоне. Думал-думал и тронул поводья. Андромеда шумно вздохнула и послушно вошла в воду. А может, и не из-за того вздохнула, что в воду, жара-то и ей, видать, не по нутру, а просто уже одурела от этих поворотов: туда, сюда, на холм, с холма, по воде, из воды. Может, ей тоже в Гренландию хочется. Захотелось бы, если бы… да кабы… Это вряд ли. Там же и травы нет совсем, лед, снег. А в тундре?

Да какая еще тундра?!

Колька глядел на приближающийся терем. Второй, отражение — уже заколебалось. И Кольке почудилось: сейчас золотое окошко распахнется и выглянет… выглянет — батя. Такой… тоже расписной, вроде картинок в книжке сказок: с кучерявой бородкой, в короне… или не, простоволосый… и безо всякой бороды, он не любил зарастать, брился каждое утро перед выездом на полуторке, опасная бритва так и сверкала у него под носом, под ушами, на шее, — ловко сбривал пену, растирал одеколоном «Тройной ТЭЖЭ» щеки, подбородок, совсем немного, чтобы флакона, врученного правлением колхоза за добросовестный труд на седьмое ноября, хватило надолго, да и то разбавлял водой. Стоил его круглый флакон с черной этикеткой и красными цветами чертовы деньги — почти целый рубль без двух копеек. Говорят, и вождь на Москве, в Кремле по утрам пахнет таким же…

И вот она совсем рядом, терем-яблоня. Андромеда даже запнулась перед отражением… но ступила в него. Яблоня в воде заколебалась сильнее, заколыхалась. И у Кольки сердце так и захолонуло, — счас чего-то произойдет чрезвычайное, оно вот, вот, что-то так истончилось, что — движение, и прорвется. Колька, кажется, стал бледен, сам как та яблоня, так ему почувствовалось, и в воду глянул, чтоб отражение свое поймать, но не поймал. И снова на яблоню воззрился. Андромеда встала перед ней прочно. Яблоня была всамделишной. Лепестки цветков крупные, мясистые, бело-розоватые. Даже на какие-то кораллы, что ли, похожи. Ну, то есть… Нет, как маленькие раковинки… Колька потянул носом.

И почуял аромат не «Тройного ТЭЖЭ», а мамки Поли духов, «Сулико», что Петр Ефимович подарил ей перед войной. Она, правда, только в самом начале ими попользовалась, а как батя ушел бить фашистов, спрятала в сундук. Однажды он подсмотрел, как она доставала флакончик тот бронзового, медового цвета с белым колпачком, это жидкость такого цвета была — мутно-медового, и она свинтила колпачок и только нюхнула и спрятала. А батин «Тройной ТЭЖЭ» забрал Мишка Акимчик, полицай, там, правда, уже оставалось… треть, наверное. Эх, лучше бы батя с собой прихватил, зачем оставил?

От солнца яблоня вся уже розовела. Или меднела. Как это сказать? Короче, медью переливалась. Тут же Кольке припомнились три царства сказок: медное, серебряное и золотое.

Так это еще медное? А минуту назад ему почуялось: самое что ни на есть золотое…

Но все быстро менялось. Надо было рот не разевать, губу не раскатывать, а ловить момент.

И что бы тогда?

А кто его знает.

Ему пришла мысль о Федорове, ну, об его желании оживить всех предков. Как вот, интересно, он то собирался содеять? По щучьему веленью? Или научно? Фанасий и сам толком не знал, путанно объяснял.

Вдруг Колька припомнил, что ТЭЖЭ — это Трест Жиркость. А чего только не придумывали… Тело Женщины, Та Женщина, Тает Женщина. У Лебядки был свой вариант: Туманность Женщины. Его сразу на смех подняли, мол, тебе что, Андромеда женщина? Или женщина — кобыла? «Да лошади получше вас, человеков», — хмуро ответил Лебядка. Ха! А сам-то, что, уже и не человек, не колхозник, а коник?

…Так и тут. Терем, то, да сё. А это дичка. Птичка летела и сернула семечко, яблоня и вздынулась.

Но… хороша, аж уезжать не хочется. Колька вдыхал ее аромат, бабий, да, какой-то вот огроменной бабы космических масштабов, и слушал неумолчный дзын-звон шмелей, пчел. И видел их, бархатных шмелей, медового цвета пчел, кружащихся над фарфоровыми — о, вот точно! — цветами.

Может, посреди Оковского леса такая и произрастает. Это Наташка где-то вычитала или выдумала, что раз лес такой летописный и важный, то есть в нем и тайна. Какая еще?.. Такая, общесоюзная, раз с того лесу три великие реки страны проистекают. Хм, а чего эти реки Азербайджану? Это Колька ей возражение такое выдвинул, лесоводке. Тогда она сбавила круги, как говорится. Обозначила тайну как общероссийского масштаба. Без Сибири только, резал правду-матку Колька. Знай наших. Нечего губу раскатывать. Но та перестала соглашаться. И снова перешла на общесоюзный уровень. Мол, Волга зачинается с ручейка, а вон сколько земли пробегает — до самого Азербайджана и достает — через Каспийское море. А Западная Двина — до Эстонии, Латвии и Литвы. А Днепр — до… до скифов и самой Древней Греции. Давай и Грецию в Союз? Она: нам с Греции письменность поступила. А с Китая порох, вспомнил Колька. Она его и обозвала китайцем. И нет-нет он слышал от сестренок это прозвище, но делал вид, что не улавливает, чтоб лишний раз не затевать прениев, перерастающих в ор и визг, тьфу.

Вот разве с такими сородичами определишь истину? Бабий брык, и только. Это тетка Варка о своих подругах, да и про себя со смешком и высказывается: бабий брык. Ну, как соберутся они у нее в хате, самогоночки подопьют и зачинают — пеют: Ванька-ключник, ай, злой разлучник!.. И чего-то про княжну.

А вот яблоня эта — княжна и есть.

Молниеносно подумал или услышал Колька и передернул обгорелыми плечами под рубахой с одним рукавом. Так это точно показалось. И он заставил Андромеду попятиться, сдать назад.

Искал корову, а сыскал княжну. Царевич Колька Скоморохов.

Нет! Все! Хватит. Баста! Прав дед Ехим, говоривший про такое: не все у мельника работа, а стуку вволю. Не будет больше никакого стуку, деда, одна работа!

Но, пошла.

— Но! Пошла!

И Колька объехал яблоню-княжну. Или целую княгиню.


8

Легко сказать. А попробуй сыщи… ветра в поле, иголку в стогу…

Колька озирался. Иногда наклонялся и, зачерпнув воды, омывал лицо, голову. В голове была какая-то кавалькада, пурга, слепота… то бишь как слепой дождь. В общем, Колька одурел. Целый день скитался под солнцем, меж солнц, что отражались в водах, в листьях с бабским лоском. Нет-нет да и вздумывал про Катьку там или про какую еще. Оно само вздумывалось. Потому как оно все кругом, во всем что-то такое бабское имеется, отражается. Даже линзы очков лесоводки иной раз мерещатся. Хотя, сестренки они и есть сестренки. Но… тоже ведь девки. Или какие-то полудевки. Ай, да ну к лешему. Наташка — лесоводка, а погоди, станет лесоводом. Тогда всем лесникам несладко придется. В ней уже что-то от ВарДмитры имеется. Устроит такой лесоводческий колхоз «Оковский», ну, этот, лесхоз, короче. Речной лесхоз. Или лесной речхоз. И на собраниях польются-потекут речи про учение Морозова. Замордует тем учением всех. И отправит, как папанинцев, в экс-пе-ди-цию, в верховья великих трех рек за всесоюзной тайной.

Чего ей в ум взбрело? Какая такая тайна? Ну, лес — пили-корчуй, руби-коли, вытаскивай, расчищай, собирай, накладывай полные корзины грибов и ягод, бей зверя-птицу, орехами мешки насыпай. А в реках — рыба. Чего выдумывать? Прав дед Ехим: гусиный разум, да свиное хрюкальце, скажи еще: с колокольни батьку блином зашиб.

Колька помнил присказки деда, они ему часто и помогали. Скажешь — пацанчики обхохочутся, животики надорвут, да и девчата прыскают, ладошками рты зажимают, а смешинки, как солнечные семечки, скрозь пальчики и летят. Всем весло. Деда нету, а смех от его высказываний звенит.

Как та яблоня шмелиными колокольцами бархатными.

Колька оглянулся и не увидел уже яблони, но потом взял правее, и снова обернулся, — она показалась из-за рощицы, уже и не солнечная, сместились лучи в сторону, и яблоня чисто, пышно белела. Как будто чей-то разум.

Колька смутился. Что за разум такой? Лезет всякое в голову. Сказал же дед: не стукочи мельница.

А она — стукочит.

Колька невольно дотронулся до головы. Прислушался. А когда мука будет? И хлеб с нее спекут?

Как бы рыба, щука не пропала с такой жары-то. Хотя уже и пошла, пошла на убыль жарь солнечная. Уже порой откуда-то свежо потягивает.

Куда заехал? Где деревня? Колхоз «Туманность Андромеды»? А что, так бы и переименовать «Красную Деревню», ведь это название не всем по душе… то бишь, против шерсти, душа, как известно, понятие отставших от жизни религиозников. Жизнь рванула вперед без души. А «Красная Деревня» почему не по нутру? Да как назвали, так и пошло: то там полыхнет, то там сеновал или хата сгорит дотла. Другие, правда, возражение выдвигают, что и раньше так бывало, просто не учитывали. А эти: петух тоже красный. Ну, про пожар. Так, это, и Армия ведь какая? Красная. И власть. И знамена. И все. Так что, погорят дотла? Тут критиканы и заткнулись.

А если бы Колька привел нетель, то есть уже корову с теленком, может, и не одним, и его бы стали награждать, к примеру, вот он и выдвинет предложение переименовать колхоз в «Туманность Андромеды». В честь кобылы, на которой юный колхозник Николай Ефимович… то бишь Петрович Скоморохов, и сыскал корову с тремя телятами… И одним бычком. Внеся тем самым свою безвозмездную лепту в дело сбережения социалистической собственности и увеличения благо… блага… состояния, короче, короче, в дело преодоления послевоенной разрухи и достижения коммунизма в целом.

Колька аж заслушался своих мысленных речей. Вот наяву, вслух он так ни в жисть не скажет. Так-то ладно и по-городскому грамотно. Если б Фанасий, Наташка эти речи услыхали, враз окочурились бы. Да он бы золотую медаль отличника получил сразу. Пятерки по всем предметам, даже по немецкому, который он из принципа… да, принципа — из него самого — толком не учит. Еще чего. Язык гансов поганый. Надо было Сталину заставить всю Германию перейти на русский язык. Вот это была бы… контр… контра… В общем, возмещение послевоенное. И чтобы они заучивали произведения Максима Горького, все, наизусть, от корки до корки. Про буревестника, старуху Изергиль. Пушкина «Цыганов». И Некрасова чтобы пели «Коробейников». Тетка Варка могла бы научить. Пригласили ее на радио. Можно еще парочку бабенок с деревни, ну, с кем у нее спевка. Всю Германию и выучили бы Некрасова любить. И «Кол церквы стояла карета» с «Ванькой-ключником».

А хотя, нет. Еще чего. Будут поганить наш язык. Пускай на своем лают по-прежнему. Нет им спуску и прощенья во веки веков, как говорится, и аминь.

Колька потянулся и сразу сморщился от боли в плечах: шкура обгорелая того и гляди потрескается. Пить хотелось уже зверски. Колька чувствовал себя этим… бедолагой арабских кровей… бедуином. Вот хороший, наверное, народ! Беда ведома им точно. Небось, такие же мазурики, как мы. Ездиют на своих верблюдах верных с луками и колчанами.

Не, не позавидуешь: пустыня, ни кусточка, барханы, кобры, жуки всякие. А тут — яблоня в цветах, как царица, председательша окружающего колхоза вод, трав, жаворонков, лесов, холмов.

И ведь… ведь в тот момент, ну, как вот подъехал к ней, к ее золотым окошечкам косятчатым, — что-то пырхнуло и ему прямо в лицо золотом каким-то необыкновенным, чем-то затейливым таким. И батькой как будто повеяло. Как ветерок какой нанесло.

Так этот Федоров, воскрешатель-то, Исусик-библиотекарь, может, — может, он такой-то ветерок и желал схватывать?

Ай, да ну! Какие-то ветряки, мельницы того шпанского лыцаря.

А Мигель, фашист жилистый, глазастый снюхался с дочкой Краля Петкевича. Хоть той было всего пятнадцать. Говорят, и ребеночка прижила. Да на хуторе своем и прячут. Она после освобождения и в школу не пошла доучиваться-то. И так и живут чуть в сторонке от Селища. Сами как древность какая. Ведь будто заговоренные: всех в колхоз увлекли, никого в округе не осталось. И хутора ликвидировали. А Петкевича Кралевство стоит себе. И нормы сдачи продукции у них выше, чем у колхозников, и землю им не дают в аренду. Если, к примеру, колхознику для личной земли не хватает до положенной нормы сколько-то, тогда у единоличника можно оттяпать десять процентов ихнего надела.

Правда, как толкуют, с него, Краля Петкевича, взятки гладки: он числится в исключенных колхозниках. Успел исключиться до предвоенного года постановления о запрете исключать колхозников. Так что он честно побывал в колхозниках, но добился своей нерадивостью того, что его вытурили. А ведь его сделали Врачом, ну, коровьим-овечьим, ветеринаром. Да как он был знахарем, так и остался. Но если до вступления в колхоз болезные телята, ягнята, поросята снова у него начинали радостно хрюкать, бегать, блеять, скакать, то после — хирели да помирали. И он норовил все своих пчел пасти, развозил улья всюду, а не делом общим занимался. А когда ему предъявляли… третензии… черт, дурацкое слово, вечно он на нем поскальзывается. То третензия, то тубаретка. Тьфу! Наташка бы сейчас же вкогтилась: ах ты, недоучка, рак-грамотей дремучий! Хватит рельс свой тягать, потягай учебник! А какая разница, ну? Третензия или… п-ретензия. Пре-тен-зия. И разве он виноватый? Так дедушка Ефим Андреевич говаривал. Третензией язви их в рог и в рыло. И Кольке всегда представлялось чудище рогастое, с оттопыренным рылом, которое только и можно побить третензией. И то было не правление, к примеру, колхоза. И не руководство района. Вообще неведомо, кто и что и где. Но — было. А третензия как… как палица, дубина… Не, все ж скорее — копье? Не, наверно, молот такой на длинной рукояти. Как у варяжского божка одного, ЛарБор картинку показывала, когда рассказывала про этих варягов, как их пригласили на правление колхоза «Киевская Русь»… То есть еще не Киевская, а просто Древляя. Древняя… Интересно, а деревня и древняя… да, не, деревня от дерева. Но в деревне точно что-то древнее, даже в современной, с тракторами и полуторками. Древнее древо деревня.

Да, короче, Краль Петкевич отвечал, что без пчел не будет и его волшебного лекарства. Но волшебство его пошло на убыль, как колхозником он стал. А как исключили — снова телятки стали вспрыгивать, бычки слабенькие — бодаться, куры — квохтать не от забитости зоба, а по природной причине несения яиц… А зоб у них забивается, если дать цельное зерно или кормить сразу навалом по­сле голодания. Это в тот раз Петкевич просветил мамку и всех остальных. Да, сперва он козу лечить приходил, второй раз — кур с забитым зобом. Все о нем судачили, что дед древний, как переспелый. Ну, мол, не старый умирает, а поспелый, и старый, и поспелый, — но не Краль переспелый. Никакой белой брады, белых влас у него не было и в помине. Колька впервой увидал, подивился. Думал, придет дед седовласый, большой, грозный. А пришел мелковатый какой-то мужичок с большими, пшеничного цвету усами, коричневый от солнца, хотя на голове соломенная шляпа с отворотами, с трубочкой во рту, попыхивает. Но как посмотрел невзначай на Кольку — у того душа в голые пятки и низринулась. Глазы его — как пчелы или шмели — зудели. Взгляд такой у него был — зудящий. Колька сперва решил, что дед косой какой-то. Но нет, у него просто глаза к переносице сходились — к твоей переносице, как будто там что такое было, прыщ или буковка какая, а может, даже две или три, и он их прочитывал. На нем была темно-бурая, как говорили, свитка с башлыком, колпаком таким на спине, узкие белые панталоны и высокие козьи сапоги. И препоясан изумрудного цвета кушаком. Ну и наряд! Точно древний. И потом, как дед Ехим определил сапоги, что козьи, Кольке сразу и вздумалось, что глаза у Петкевича были той же породы… природы… виду — как у козы, то бишь козла. А голос нет, сильный, широкий и с бархатистостью от трубочки. Глаза его показались темными, но после как свет попал — пыхнули синью какой-то нездешнею. Кто его знает. Может, и здешнею. Бывает небо такое в какие-то месяцы, то ли зимой, то ли осенью…

Так вот — и древность. Холм Селище, до того, как превратили его в кладбище, в былые былинные… Колька невольно сглотнул, мимолетно подумав о блинах с молоком… а лучше с квасом, с березнячком, поставленным с апреля в погреб. Там, на Селище том, и было селище, но — древнее, древнеславянское… кривичи там жили не тужили. Ученый со студентами приезжали на раскопки, черепки собирали, пока им самим черепушки на такие же чуть не расколотили мужики, — чтоб не подрывались под могилы. Ну, селище и селище. Говно копать. Идите к нам, такого добра навалом. Какая разница? И осколков наберем. А то прямо — клад ищут, ожерелья с жемчугами да яхонтами. Или какую грамотку. И чего в ней будет понаписано? Что Фрол такой-то, с Чертова увала, должон бочонок меду Гришке рыбарю, а все вместех — князю в град столько-то и столько. Всегда одно и то же, не забалуешь. Продналог от веку. У них балы с кубками вина, а здесь в навозе ковыряйся, тяни лямку.

Наташку лесоводку такие речи страшно раздражали. Она аж зеленела вся как роща и пятнами покрывалась. «Дремучее кривое самосознание, так и есть — кривичи!» — клеймила она всякие антинаучные рассуждения, которые нет-нет да заводили тетки, что приходили к мамке Поле, бабки соседские и прежде всего тетка Варка. Она, песенница, горой стояла за все такое былое блинное… былинное, ага. Но и блины выпекала — объедение. Толстые, ноздреватые, с кислинкой. Уже и не блины, а оладьи. И со сметаной — как навернешь, обмакнешь свернутый олад… свернутую оладью в сметану, да как шарахнешь сразу всю, да еще. А она мало не пекла, чтоб уж от пупа, вдосталь. И посейчас пекет. Оладьи, картофаны, картофельники боярские — такие размером с поросенка, в печь не лезет, пирог с картошкой. Кафтан как пропечется, ну, тесто, — и впрямь как кафтан боярина.

Как же я ее люблю, Няньку. Это ее так на деревне зовут. Вот малец или девчонка хныкают, не унимаются, не принимая ни сиську, ни игрушку, оказалась рядом Нянька, тут же напела чего-нибудь, и все тебе, здравствуй, ГТО. Слезы-капризы как рукой сняло. Эта присказка сына ее, Витьки Лыжни. Его бог и царь ГТО: Готов к Труду и Обороне. Это мобилизует и бодрит, говорит он, и сам никогда не унывает и уж не плачет и подавно. В любой драке. И никогда не плакал. Есть царевна Несмеяна, а у нас — Витька Неплакса. С ним в соседнюю Знаменку на танцы или в Тычинино самое то ходить, не подведет, только шепнет: ты бей того слева, а я вдарю правого, ну — рразом! И пошло-поехало.

А что? Кулацкие бои… кулаческие… ну, на кулаках — потеха давняя. Про то и Михаил Юрьевич Лермонтов писал, целую поэму «Про купца Калашникова».

И чего человеку охота иной раз кулаки почесать? Хочется, и всё. Хотя и колхоз один, дело общее, земля общая, чего делить? Такие же хари, свои ребята… Свои да не совсем. Знаменские, они такие… есть в них что-то корявенькое, норовят исподтишка ковырнуть. Тычининские, они с гонором. Подумаешь, станция жэдэ. Ну, станция, гремит, гудит, бабы бегают к прибытию поезда поторговать чем, картошкой вареной, орехами, самосадом. Колька самосад ездиет продавать в город, на базар у реки. Тут тоже без Витьки Лыжни не обойдешься. Того и гляди городские прищемят в подворотне, выручку стребуют. Ага, на-ко, слови момент. Бабах в тыкву. Витька бьет с оттяжкой, руки длинные. А Колька, а у Кольки кулак летит как пушечное ядро. И в самом деле, округл кулак, хоть сам он и не толст и даже не упитан, тощой, как и все пацаны. Вот тебе и рак с клешней, — не с клешней, а с этой… мортирой. При Наполеоне, ЛарБор говорит, применялись…

Андромеда, шумно вздохнув, встала.

Колька тоже испустил громкий вздох удивления.

Перед ними у леска стояла хибарка не хибарка… Да, хибарка. Поблизости костер пламенел, почти бездымно. Видать, только сухостоину жгли, чтоб без дыма, сразу определил Колька. Какая-то баба в белом платке у костра хлопотала. Платок ее отчетливо и белел. Скорей всего именно он-то и привлек внимание. Хибара была темная. Колька уже сообразил, что эта хибара — жилище торфянцев, как все прозывали рабочих, приезжавших сюда торф резать. С этой стороны долины торф уже весь выбрали, и хибару забросили. Торфа много было еще в долине. Кладовка топлива… «Кладовая солнца», да и в каком журнале? «Огонек». А то. Деревня торфом всегда и топилась. И в огороде торф как удобрение. Только лучше брать низинный, черный, а верховой суше и беднее, он как раз для топки хорош. И главное, не переборщить, а то начинается закисление. Тогда необходима известь… Ох, земельная наука…

Из лачуги вышла девочка, да не одна, за руку вела совсем младенца. Собачонка лежала смирно, а как девочка появилась, встала, завиляла хвостом. То же мне охранник, Кольку не учуяла.

Колька наблюдал…

Как вдруг послышался плеск. Он обернулся и увидал — лодку! Та самая. С тремя ребятами.

Баба разогнулась и тоже их увидала, а потом повернула голову и посмотрела в сторону всадника Кольки. Это ей пацаны сообщили, они его быстрее заметили.

Колька уловил какую-то заминку… Что делать? Поехал к хибаре. И — глядь: за хибарой Ночка. Она, она. Черно-белая. А рядом беленький, как платок бабы, теленок. Есть превращение! Един? Колька даже привстал, чтоб получше разглядеть, но стремян Лебядка не дал, так что привстать хорошенько и не получилось.

Ах, ты!..

А у хибары все будто замерло, заколдованное. Но нет, уже собачка вняла происходящему и залилась лаем, кинулась к всаднику. Баба на нее прикрикнула. Но собачка отважно бежала, захлебывалась. Андромеда остановилась. Собачка перед ней кружила, подскакивала. Колька пятками понудил лошадь следовать далее, вперед. Все на него глядели. Колька еще не во всем разобрался, что к чему… Но уже догадывался кое о чем, а именно о том, что пацаны в лодке его обманули. Во-первых, были они не с реки. Во-вторых, Ночка, нетель, обернувшаяся коровой, прибилась к ним. А лодку, видать, стырили тоже где-то. Раньше здесь у торфянцев никаких лодок не бывало. Ага, так, так… Будем разбираться. Колька хотел соскочить с лошади, подъехав близко, но решил остаться в седле, так сподручнее говорить — сверху. Да и собачка дурная все брешет, скачет.

— Ай, Крымка, уймись уже! — звала баба, загораживаясь как бы от солнца и разглядывая всадника.

Солнце сюда уже и не доставало. Закатывалось, освещая лишь рощи на макушках холмов.

— Грунька, да забери ее, — велела она девочке, и та, оставив младенца, который сразу и рухнул на попу, да и захныкал, побежала за Крымкой.

Собака увертывалась, не давалась. Тут на помощь девочке прибежал средний пацан из лодки, и вместе они схватили-таки брехаловку и утащили в хибару, закрыли дверь и вышли, и вмиг уставились на всадника Кольку. Вышли из лодки и другие ребята. Собака хотя и продолжала лаять, но все ж потише, не так досадливо. И Колька тогда солидно и неторопливо сказал:

— Здра-а-вствуйте!

— Здравствуйте! — отозвалась баба.

И все остальные поздоровались, даже и ребята, все, кроме младенца, которого уже снова опекала девочка. Голос у бабы был грудной, тягучий. Или даже певучий. Колька тут же подумал о Няньке. Была баба крупна, в темной длинной серой юбке, в какой-то бесцветной рваной кофте, сквозь которую выпирали груди. В таких-то грудях подобный голос и порождается… Хотя, если приглядеться, и не такие уж большие, просто почему-то в глаза — кинулись…

— Куда, хлопчик, путь держим? — спросила баба.

Колька нахмурился, взвешивая это ее обращение, но счел его приемлемым и ответил спокойно, а получилось с вызовом:

— К вам.

— К нам? — постно удивилась баба.

— Выходит дело, к вам.

И Колька грозно посмотрел на рыбарей. Те мялись возле лодки. Колька глянул на хибару, на плотно закрытую дверь. Не, наверно, больше никого нет. Взрослых… То бишь мужика. Баба-то еще какая взрослая.

Но и будь мужик какой, ничего. Колька не с пустыми руками. И на коне. На лошади.

— Ох ти мне, — сказала баба, — видать, за буренкою?

Колька кивнул.

— За ней, колхозной собственностью. С неделю, а то и больше пропадает тут у вас.

Хотел сказать «тута», но вовремя спохватился. Вообще, если надо, Колька мог мобилизоваться, как под приглядом бога Витькина ГТО. Грамотность у него и в городе на базаре заметно повышалась. На базаре, видать, и надо устраивать уроки. И с Наташкой разводить беседы за жизнь.

— А мы и не знали, откуда она прибегла, — заговорила баба, оправляя юбку, стряхивая с кофты соринки.

— Даже приплыла! — подала тоненький голос белобрысая девчонка с косичками, в поношенной одежке, какой-то дерюжке даже, а не одежке.

— И то верно. Кругом-то воды, воды, — продолжила баба певуче. — Истинный потоп, прости господи. За грехи наши.

Колька чувствовал, что слушает ее с удовольствием. Но надо было спуску не давать.

— Какие еще там грехи? У победившего народа?.. Хоть и не у всего, ага, — добавил он и посмотрел на пацанов.

Те подавленно молчали.

— У иных и взаправду имеются, — сказал Колька.

Баба оглянулась на ребят.

— Это мои мальчики, — ласково произнесла.

— Лжецы! — не удержавшись, выпалил Колька.

— Ой, что ты такое говоришь?! — воскликнула баба.

Старшой, Игорь, стал вытаскивать из лодки рыбу. Средний тоже взялся за рыбу, в руках заблестел ножик. Только меньшой, востроносенький, стоял и хлопал глазами, виновато сутулясь.

— А то и говорю! — повысил голос Колька да слишком уж повысил, чуть не сорвался, взял пониже: — То и говорю, товарищ женщина…

— Меня звать Антониной Ильинишной, — представилась она. — Можно тетей Тоней.

Колька яростно кашлянул. Хватит ему и своих тетей! И дяденек.

— Ребятки твои наврали мне с три короба про реку, про корову, — грубо оборвал он.

— На-вра-а-ли? — эхом подхватила баба, озираясь на пацанов.

— Ничего мы не врали, — хмуро откликнулся Игорь, тоже доставший ножик и принявшийся за чистку рыбешек вместе со средним.

— Как же не врали? Брехали, как ваша собака эта!

— Не брехали, — упрямо повторил Игорь.

— Ну, а кто баил, что вы с реки? — перечислял Колька. — Что коровы не видали?

— Нет, то правда, — возразила баба.

— Какая ж правда? — вознегодовал Колька. — Где тут река?

— Мы с реки сюда и приплыли. По половодью-то. Сверху по реке и плывем, — отвечала баба, уже помешивая в котле длинной очищенной веткой.

Тут Колька ощутил вкусный дух какого-то молочного варева. Вспомнил и о жажде и невпопад спросил:

— Имеется у вас вода? Чистая?

— А как же, — ответила баба. — Да ты слезай, разомнись маленько, отдохни, корова никуда уж не подевается.

— Знаю, — буркнул Колька и соскочил на землю.

И его сразу повело, голова — кругом, Колька рукой взмахнул, пытаясь уцепиться за что-нибудь, чтобы не грохнуться, но рука только скользнула по мокрой ноге Андромеды, и он так и плюхнулся на землю, как тот младенец. На губах стало солёно. В голове совсем помутилось. Он тут же попытался встать, да и не смог.

— Тшш! — шикнула на него баба встревоженно. — Сиди! Вона какой беленький!.. Эй, детки, водицы!

Кто-то из ребят прибежал с чем-то, полным воды. Колька с трудом различил… кепку и понял, что это был Гаврик, он кепкой сразу и зачерпнул весенних вод. И теперь лил ему на голову, на лицо.

— Да принесите в ведре, — велела баба.

Игорь пришел с полным ведром.

Баба стала стаскивать с Кольки замызганную рубаху с одним рукавом.

— Тебе охолонуть, хлопчик, надобно, вот… вот…

Она набирала в ладоши воду и лила на голову Кольке, на погорелые пылающие плечи, на грудь, осторожно касаясь мягкими прохладными ладонями. — Сиди, сиди, хлопчик, — приговаривала она своим ладным голосом, — ты перегрелся на солнышке.

Кольке страшно хотелось одного: пить. И скоро ему поднесли ковш с чем-то кисленьким, приятным, густым.

— Это… чего? — еле двигая языком, губами, спросил Колька.

— Шиповник, шиповничек, птички не склевали за зиму на одном кусте, — отвечала баба.

И сама она вдруг представилась Кольке птицей, большущей, пестрой, теплой, прилетевшей из заморских краев… или приплывшей, как утка, со своими ребятками. Он снова хотел подняться. И баба ему помогла. Или кто-то еще. Он сделал шаг, другой к Андромеде, и его затошнило.

— Постой, постой, хлопчик. Тебе надо прилечь. Кровь не останавливается. Иди, иди сюда…

Кольку довели до накиданных сбоку от хибары ворохов соломы, может, торфянцы раньше натаскали откуда-то для отдыха под открытым небом. И Колька не лег, а сверзнулся на какую-то подстилку. Силы в ногах не было и в помине.

— Ну-тка, ребятки, одеяльце, — велела баба.

Колька проговорил, что ничего не надо, ему и так… так жарко… Напекло, видать…

Но его уже била дрожь. Из жара — в хлад. Такова колхозная жизнь, деревенская, не то что в городе, ага…

Одеяло или какую-то дерюгу принесли. А Кольке почудилось, что баба его накрыла своим мягким ласковым крылом… или голосом… Вот есть же такие люди с такими голосами…

Колька еще чего-то слышал, чего-то соображал, шептал — да и ухнул в космос.


9

А это — да. Посреди ночи глаза распахнулись в звезды. Столько звезд Колька никогда не видал. Ни в обсерватории Игната Звездочета, ни на картинках, ни на трофейном звездном атласе счетовода. Звезд было как мусора на току… Нет, наоборот, как зерен, отделенных от трухи. Но не золотых, как зерна те, а таких… самоцветных. Разноцветных. Но все больше цвета гренландских льдов.

Кто знает, может, в Гренландии он и находился. Ехал-ехал, плыл-плыл.

Голова раскалывалась, снова допекала жажда. Колька чуть привстал и увидел ковш или котелок, протянул руку, сунул палец — мокрое. Понюхал. Ничем не пахнет. Так, дымком. Значит, питье. Взял, поднес, пригубил и стал пить и пить, не мог оторваться. Вспомнил, что кто-то говорил про шиповник, шиповничек. Полкотелка он точно выдул и наконец откинулся. Солома похрустывала. Пахло от нее привычно. Какая еще Гренландия…

Так, так… А что он?.. А… где нетель?.. То есть корова? Нет, где Андромеда?

И Колька невольно снова посмотрел вверх, словно там и мог увидеть среди звезд кобылу. Может, проходимцы его обвели вокруг пальца, обворовали, увели и лошадь с коровой и телком, и щуку стащили, и штык-нож.

В первое мгновенье ему больше всего стало жаль щуки, но потом — штык-ножа, все же он ценнее какой-то щуки, мало ли что, можно отбиваться, можно нащепать лучин… Или вон он… копье смастерил. А щука… щука небось пропала и так. Столько возил ее по такой жаре.

Но где Андро?

Колька опять привстал. Озирался и увидел в стороне силуэт лошади. Уф! Она. Андромеда. Нет, за пропажу кобылы ему бы ох как не поздоровилось бы.

А и так нездоровится чего-то. Колька дотронулся до носа, покрытого коркой. Запеклося чего-то. Принялся отколупывать, вспомнил, что кровь текла.

Это удар. Солнце его шарахнуло. Все ясно. Так он на собрании и сообщит. Мол, неожиданный поворот жизненного этапа. Испытал солнечное воздействие. Почему же не позаботился о личной безопасности? Стриженый, простоволосый. А потому, товарищи андромедцы, вот потому… Почему? Да сволочь Гитарист кепку батьки Петечки всю расстрелял! Как же мне хотелося надеть ему на башку его проклятую гитару. Т-тррах!

Да есть у них головные уборы в хате, имеются. Не будем прибедняться. Но то зимние шапки. А пилотку из газеты Нэлка на растопку как раз пустила. Не нарочно. А получается — нарочно. Вот ее и разбирайте на своем собрании. Выведите на чистую воду. Заодно и Наташку. У них, может, сговор такой был. Обиды всякие накопились, вот и решили проучить. Наташка с ним в вечном споре. Например, он мечтает быть шофером или полярником, исследовать Гренландию, а она зудит, мол, надо все силы народные бросить на восстановление того леса из летописей. И потому я должен стать лесоводом, ну или хотя бы лесником. Все должны стать лесниками. И Витька Лыжня, и все пацаны. У нее головокружение от ««Ученiя о лѣсѣ» — с ятями. У нее вообще одни яти на уме. Как это понимать? А я сейчас все объясню, всю ее дремучесть…

Но объяснить ничего Колька так и не смог, снова спекся и очнулся только уже утром, без звезд. Поводил глазами туда-сюда.

И сразу подумал про Андромеду: расседлали ее на ночь-то? Привстал, оглянулся и увидел лошадь у воды — без седла. А-а… ну, люди с понятием. Хоть и обманщики.

Ладно, проучим. Арест и наказание им обеспечены. За хищение социалистической колхозной собственности. Живой собственности, уточнил Колька. Может, в Сибири или где там, на северах, поумнеют. Бабу эту так точно арестуют, как взрослую расхитительницу. А эти-то малы еще. Ну, может, Игоря в колонию для несовершеннолетних отправят. Поглядим, как он там, хых, поплавает. Лодочник хренов.

Колька сел. Голова побаливала. Как-то нехорошо, в общем, было. Увидел он и Ночку с теленком, те уже паслись в стороне. Да, наверное, и всю ночь там похаживали. Больше никого не было видно. Весь народ еще дрых в хибаре торфянцев. И собачка ихняя. Ничего, переберетесь еще в барак на зоне. Столько Кольку мучили. А должны были сразу вернуть надлежащим образом соцсобственность колхозу. Зачем же прикарманивать чужое? В мусульманских государствах за такое руку враз оттяпывают. Про немцев, правда, тоже такое говорили, мол, ой, честные, часы там на скамейке у них в Дрездене или Берлине на площади лежат у ратуши, и никто не позарится. Хм, ага. А сколько они здесь потырили? Кур тех же? Одеколон «Тройной ТЭЖЭ»… ну, это полицай Акимчик, но под их ведь опекой? А хат попалили? Город весь разбомбили, мосты… И так всюду. Воры и есть. И обрубить им по обе руки. Ну, может, Чубчику оставить.

Как же надоела эта война. Все лезет в мозг и лезет. И мозговое вещество как квашня какая. Бродит и бродит. Везет же Наташке, отыскала это учение, и вся в нем. А тут раздумывай о прошлом, когда надо устремления все направить на светлое будущее. Или на звезды.

Что же делать? Колька с трудом соображал. Сесть на Андро и уехать, прихватив корову? И теленка. Запомнить дорогу. А чего ее запоминать? Торфяная долина. Но… может, это другая долина? Кажется, он вчера перебирался через жэдэ? Или нет? По какую он сторону от жэдэ? Может, это уже пойма Днепра? Как-то в башке путается все…

Колька резко обернулся и увидел ту белобрысую девчонку, она уже стояла на пороге открытой двери и глядела на него. И следом выскочила собачка, метнулась к Кольке — и забрехала.

Так начался этот день.

Скоро из хибары потянулись ее жильцы, заспанные, помятые, недовольные, только баба выплыла причесанной, опрятной, улыбчивой — как облако после дождя.

Умывались все в подступавшей почти к самой хибаре воде. Да, воды как будто больше стало? Ну и ну! Вот дела. Вроде ж спадать начали воды. И на тебе, снова поперли.

— Уж не дожди ли где там в верховьях? — предположила баба, потом оборотилась к Кольке. — Ну, хлопчик, ты как?

И тот вдруг почувствовал себя каким-то пленником здесь, вот честно. Пленником ее голоса, что ли?

— Жив, — буркнул Колька.

Этой ласковости-поволоке нельзя верить. Обычно так себя и ведут хитрые похитители коров ли, чего еще. Чтобы усыпить бдительность. Цыганки так же охмуряют, дай погадаю, соколик, то се, бриллиантик мой.

Колька тоже потащился к воде, присел, зачерпнул, умыл лицо, потом полил на саднящие плечи. Вся шкура как пить дать слезет. А рубаха… Он оглядывался в поисках седла. Увидел у стены. И рубаху на веревке. Глазам не поверил, она была уже с двумя рукавами.

— Это… моя, что ли? — спросил он.

— Твоя, твоя, Коля, — отвечала баба. — А щуку, уж не обессудь, пришлось выпотрошить, подсолить и крапивой набить, чтоб не стухла.

Колька взял рубаху, она уже и высохла за ночь. Сразу и не определишь, какой рукав отрезался… Ловко подшито. Ладно. Но нас не проведешь. Колька надел рубаху.

— А голову покрой вот этим, — сказала баба, протягивая ему какую-то тряпку.

— Еще чего! — взъерепенился Колька.

— Так снова ему напекет, — с досадой вымолвила девчонка.

Колька посмотрел на нее.

— То и верно, — подтвердила баба.

Но Колька был непреклонен. Он взял седло и направился к Андромеде.

— Да погоди гоношиться, — остановила его баба. — Покушай чем бог послал, а потом уже и соберешься.

Колька и сам почувствовал и слабость в коленках, и противную дрожь, и кружение в голове, и тошнотищу. В глазах потемнело. Остановился, подумал еще и вернулся к своей лежанке, присел, а потом и лег, положив седло под голову. Тут же спохватился, проверил, на месте ли штык. Тот был в седле.

Ребята меж тем налаживали костер, вешали котел над огнем.

Колька есть нисколько не хотел, лежал, наблюдал враждебно. А как еще глядеть на врагов-похитителей? Ничего, сейчас сюда прибудет Исай на мотоцикле… если, конечно, сможет проехать.

Когда варево согрелось, а это была уха, Колька почуял, ему предложили в отдельной плошке, но он отказался, попросил только добавить в котелок питья того, на шиповнике прошлогоднем.

А они все расселись вокруг котла, взялись за ложки и ну ими работать, стукотать. Только сербанье и слышалось да шмыганье. Жадно ели. И без хлеба. А баба у коровы крутилась. И принесла полведра молока. Тут все переключились на парное молоко. И сама баба пила, а потом ушла в хибару, видно, сиську дать младенцу. Кольке молока тоже предложили, но разве станет он пить ворованное? А им хоть бы хны. Все осушили дочиста. Попробуй еще такой взвод мазуриков насытить.

— Так с откудова вы прибыли? — спросил Колька, обращаясь преимущественно к Игорю.

— Да-а… сверху, — отвечал тот неопределенно.

Ага, темнит. Но ничего, настоящему дознавальщику все расскажут.

— Сверху, это что? — И Колька ткнул пальцем в небо. — Как ангелы эти самые…

И тут под его взгляд попал востроносенький худенький Васек. И Колька осекся. Вот видок у этого малявки был какой-то и впрямь неземной. И говорил он, и смотрел как-то так… Ну и семейка. И вроде не цыгане.

— Нет, по реке, — объяснил Игорь.

— Ладно, еще все придется подробно изложить, — предупредил Колька и, прикрыв глаза, примолк.

— А ты с откуда? — вдруг спросила девчонка.

— Я? — переспросил Колька, не открывая глаз. — С «Туманности Андромеды». Слыхала про такое?

Повисло молчание. Даже потявкивавшая Крымка немотствовала.

— Это у них колхоз так называется, — подал голос Гаврик в кепке.

— А-а, — ничуть тоже не подивилась девчонка, но уточнила: — А это чего такое?

— Звезды в тумане, — сообщил Игорь снисходительно.

Вышла баба, Антонина Ильинишна. Колька, услыхав ее голос, чуть приот­крыл глаза и увидел, что на руках у нее младенец, под белой, как самое белое молоко, сиськой. Она отдавала распоряжения ну точно как ВарДмитра на утренней разнарядке. Ее колхозничкам предстояло натаскать хворосту, вымыть котел, насобирать щавелю, а только потом уже отправляться за рыбой.

Как бы не разбеглись все… что твои тараканы, эти пруссаки. Может, это маневр такой. Сейчас соберутся — и на ковчеге своем смоются.

Скоро Антонина Ильинишна остановилась у лежака Кольки, уже без младенца.

— Ну, Коля, чего? Как ты?

Колька хотел сгрубить, но передумал, силов не было, промолчал.

— Тут средство одно, — продолжала распевно баба, — от удара надо отлеживаться. Дня три может лихоманить.

Колька не выдержал и, глянув на нее, буркнул:

— Еще чего!..

Антонина Ильинишна опустилась возле Кольки, примяла с хрустом своей большой задницей солому, протянула было руку к его голове, но тот отстранился.

— Да ты, Коля, не переживай особливо. Отлежишься, в себя придешь. Тогда и в свой колхоз отправишься с богом. И с коровкой.

— И теленком, — напомнил Колька.

— Конешно, конешно, а то как же? — успокоила его баба.

Но Колька не успокаивался. Он был готов… по приказу ГТО вскочить, всех арестовать, скрутить Игоря, привязать бабу к седлу, корову. Он уже даже представил эту картину: шествие такое пленников, коровы с телком, — а впереди на Андромеде восседает он, Николай Скоморохов. На деревне его уже встречают, уже слух прошел, кто-то видел сверху, деревня-то на холме находится, окруженная водами, как Венеция, ага.

И Колька ведет их всех к правлению, к избе с красным флагом. А там уже на пороге Исай в шлемофоне с кировскими часами, ВарДмитра в пиджаке и брюках, кожаной кепке, — за этот наряд бабы еще прозывали ее Летчицей, хотя разве у летчиков такие головные уборы? И вместо пиджаков — кожанки. Но вот кому-то взбрело, ляпнул, и все, приклеилось.

— Ты ничего такого не думай, — говорила баба, Антонина эта в платке, а не Летчица. — Нетель к нам сама прибилась. Роды с ней как раз приключились. Теленочка-то я ей помогла выпустить на волю, застрял он, надо было пособить. А кругом вода. Куда нам ее было отводить?

— Так эти твои… ваши… на лодке, — напомнил Колька.

— И что? Корову с телком на лодку, и возить? И-и-и, — протянула она и все-таки дотронулась пальцами до трещавшего лба Кольки, он вроде дернулся, но замер.

Она погладила его по голове.

— Остынь, хлопчик, не переживай. Цела будет корова.

— … с телком, — все же добавил Колька.

Баба тихо засмеялась.

— А своя корова у вас есть? — спросила она.

— Нету.

— Много вас у мамы?

— Трое, — нехотя отвечал Колька, против своей воли как-то отвечал. — Я четвертый.

— Плохо вам без коровы.

— У нас Забава… коза.

— Забава? — переспросила баба с улыбкой. — Вон как назвали. Видно, кто про Забаву Путятичну сказывал у вас.

— Чего?.. Никто не сказывал нам, она бодливая, игривая… вот и Забава.

Баба кивала.

— А… Путятишна? — как-то ненароком спросил Колька, хотя ему вроде и все равно было, а может, и не все равно, баба эта с семейством вызывала любопытство.

— Забава-то?.. Видно, княжна, коли дядечка ее князь. Через нее Киев спасся.

— Кня-а-зь? — с недоверием протянул Колька, сразу подумав о княжне-яблоне и о князе из Флёнова, которого мужики в семнадцатом за ногу выдернули за сапог или в чем он там полеживал в своем склепе под церковью… святого духа… черепица на ней хорошая, Колька сшибал ее с ребятами на промокашки — только так чернильные кляксы всасывает, самое то! Эту затейливую церковку расписывал Рерих, который в Индию смотался от революционных невзгод, как говорится. Да и княгиня удрала, захоронив муженька, в Париж.

— Которого князя? — решил уточнить Колька, давая понять, что ему ведома история и сейчас он все поймет и установит.

— Князя-то? Владимира, что в Киеве и княжил.

— Хм, это который… который Красное Солнышко?

— Он самый и есть, Креститель.

Колька засопел. Не любит он с детства религиозников, как и батька, что всегда надсмехался над мамкой Полечкой, над Нянькой, над ихними сказками про всякие расчудеса, святые явления; но, честно говоря, до поры ему эти сказки и нравились, — пока мамка не прекратила сама поклоняться идолам попов­ским, как ее Петечка с фронта по молитвам не вернулся домой. И он прекратил. Да он и не молился, еще чего. Так… надеялся. Может, и просил кого-то… Что полжешь, то и поживешь, говаривал про попов дед Ехим, но, правда, сам все крестик носил, и как припирало, быстро крестился. Внук Колька раз спросил его про это, он отмахнулся, ай, унучек, то привычка одна.

— Что-то нам ЛарБор про то не сказывала, — наконец заметил Колька. — Училка. Лариса Борисовна. Ни про какую такую Путятишну, спасительницу Киева…

— Ну так давай я тебе расскажу, — запросто предложила баба и впрямь стала рассказывать.

В общем, это была какая-то сказка, что ли. Или не сказка. История, старинная история, понимаешь, про иноземца одного. Звали его еще чуднее: Соловей Будимирович. Приплыл он издалёка, из-за морей, из земли Веденцкой. Может, из Венеции как раз. Или из Финляндии. Баба толком этого не знала. Иноземец был вовсе не разбойного нраву, даром что Соловьем прозывался, как и то пернатое чудище, что на дубу восседало да свистало оглушительно.

Колька по весне, как соловьи запоют, всегда норовил подкрасться к кусту, чтобы разглядеть птичку, малую, серенькую, неказистую, и снова подивиться фантазии какого-то былинника. Ведь тот Соловей с дуба шапки свистом сшибал, всадников с лошадьми валил, деревья рушил, а как засвистал в Киеве на дворе князя, так там вообще как будто началась бомбардировка. Правда, в ночном, когда отправлялся пасти вместе с Андрюхой, соловьи некоторые и впрямь голосистые были, просто грохотали такими певучими каменьями, ну, будто шарами из стекла… нет, хрусталя. Ни шиша не заснешь.

Этот Соловей венецкой не свистал. Вел богато изукрашенный строй кораблей за собой по Днепру к Киеву. Если из Венеции, то, выходит дело, по Черному морю и прибыл. А если из Финляндии или Швеции, допустим, то по Балтий­скому — в Западную Двину, там по Каспле, волоком в Днепр под Смоленском, и уже покатил до Киева? Это Колька предположение выдвинул, демонстрируя познания в географии. ЛарБор ему не зря пятерки ставила. А то не то. Тут бучка наша.

Нос корабля Соловья был в виде башки тура, древлего быка. И как причалил Соловей тот с караваном своим, то настилал до княжеских хором ковров, сукнами разными, расшитыми златом. И князь послал слуг пригласить гостя заморского. Те и позвали Соловья сына Соловьева…

— Ага, так он был Соловьев сын, выходит дело? А Будимирович не отчество, а фамилия-кличка? Не нашего ли того Соловья с дуба под Черниговом сынуля? — не выдержал Колька.

Баба отвечала, что это неведомо. Но у того Соловья с дуба и точно была семья, жёнка с дочками, девять дочек и девять сыновей, все на одно лицо, как змееныши, потому как Соловей их между собой переженивал, чтобы род его соловьиный не перевелся. Правда, Илья Муромец пришиб сыновей, когда те обернулись черными вранами с железными клювами и давай его клевать, и дочек потоптал, противны они ему были… Но, может, какая и выжила.

— Так у Соловья же должны быть и дети соловьями? — не понял Колька.

— Они то как змееныши, то как птицы, — объяснила баба.

Тут и Колька почувствовал, что и ему противны бы они стали, как Илье Муромцу.

— Надо было Владимиру дознание провести, хорошему следователю дело поручить, — проговорил он с усмешкой. — Чьих кровей этот пришлец из заморья.

…А князь раздобрел от подарков червонным золотом и всякими парчами, шитыми златом и жемчугами и разрешил иноземцу торговать в разных городах по всей Руси беспошлинно. Но Соловей-иноземец вдруг в отказ ушел, не надо, говорит, преимуществ торговых мне. А дозволь другое: построить дворец со хрусталя. Князь подивился, но дозволение дал такому делу. И возвели палаты со хрусталя. Все сверкает, переливается. Тут и разобрало любопытство девичье племянницу Владимира, Забаву Путятишну. Дай, думает, пойду и одним только глазком гляну. И пошла. Подкралася, заглянула в первое окно первой комнаты, там злато сверкает, звенит; во второе — матушка Соловья молитву чинит; а в третьем окне — а из него звуки дивные льются, некто бренчит на гуслях, кто же? Сам иноземец тот и наигрывает, да так чудно, что тут и дрогнуло сердечко у Забавы и влюбилася она по самые серьги свои перламутровые.

Тут Колька не мог не подумать про Флёновскую Катьку. Как она вспыхивать стала, только увидит его с ребятами, идущими по деревне той княжеской рериховской с замызганными учебниками под мышками, у кого и портфельчик имеется, у другого просто мешковина, а у Витьки Лыжни — целая командирская сумка из кожи, ему Зеан-летчик подарил за то, что в тот раз, когда фельдфебель Вайнцирль хотел отнять у его женки сынка, именно Витька и побег за Маргой, одна нога здесь — другая там. Ну, Лыжня он и есть Лыжня. Колька тоже добежал бы… может, правда, не так скоро. Витьку никто в деревне догнать не способен. Ни в Тычинино. Ни в Знаменке. Ни во Флёнове. Да и в области, наверное. А может, и во всей стране.

Колька засматривался… не на Катьку, на сумку командирскую. Предлагал Ваське честный обмен даже: на кусок рельса. А зачем Ваське на своем дворе кусок рельса, когда он и так приходит на двор Кольки, да и тренируется? Ни к чему, тоже верно.

Тогда Колька выставил штык-нож. Витька засмеялся ему в лицо. «Чтоб я, Витька Шахматист, Витька Лыжня, махнул сумку советского летчика, сбившего не один фашистский самолет и награжденного орденом Красной Звезды, медалью «Взятие Кёнигсберга» и болгарской медалью «Отечественная война тыща девятьсот сорок четвертый тире тыща девятьсот сорок пятый гэгэ» на фашист­ский тесак»?

Ну, да, нечаянно они и подрались, не шибко, так, маленько, все ж таки барщевские оба, не какие-нибудь тычиниские или флёновские там. Но фингал у Витьки обозначился. А у Кольки нос припух.

А Катька все одно на него засматривалась, ага. Светленькая, а глаза ореховые. Может, у той Путятишны такие же были…

И Соловей ее приметил, да и позвал глядеть дворец, покои, она походила. Экскурсию совершила. И на прощанье ей Соловей тот сознался, что прибыл для сватовства. Пойдет ли она за него замуж? Забава зарделась и резво убежала. К дяде прибегла и во всем созналась. Тот приобнял ее, слезы отер и сказал, что то все ему ведомо. Так тому и быть. И Соловей Будимирович сказавши, что скоро вернется, отправился снова за моря в свою вотчину, дабы распродать именьице да насовсем на Русь вернуться.

— Чего усмехаешься, хлопчик Коля? — спросила баба.

Колька и не хотел отвечать, а ответил, что есть тут у них одна хуторянка, тоже снюхалась с иноземцем, испанским иноземцем.

— Не Соловей, — уточнил он. — Мигель. Фашист.

Баба вздохнула и повела взглядом в сторону. И Колька посмотрел: весь ее колхоз поблизости уже и сидит, слушает, даже младенец на руках у девочки.

— И где же он? — подала голос девочка.

— Да где, где, удрал, дал тягу хахаль. Может, наш Зеан влупил по нему, как он драпал. Или какой еще летчик, пулеметчик или артиллерист.

Собачка Крымка поскуливала. Она уже и не лаяла на Кольку.

— А этот, так и чего, — поинтересовался Колька, — уплыл и с концами? Свалил?

А дальше было вот что. Татарин-царь, прознав про то, направился на черных кораблях в Киев и приступил с ультиматумом: или племянница или война. И сказал, что Соловей-то у него во темнице томится, собака иноземная, замор­ская. Как будто сам не собака Калин, что и означает жирный и противный. Забава в слезы. Гадок ей царище тот. Владимир в смятении, все богатыри убыли в поле размять косточки. Что делать? Владимир просил у того царища три года на раздумье, хоть бы и три месяца, — ответ был: нет и нет, неделя, да и только. И вот день минул, второй, шестый, а на седьмой бегут слуги с известием: паруса на Непре-реке объявилися. Сини паруса, Будимировы. Со звездами. Глядь с башен — и точно, взаправду плывут корабли. А кто ж в темнице у Калина? Иль соврал царище? И закипел тут бой на речной шири, сшиблися корабли с черными парусами и синими, все перемешалося. Забава и глядеть с башни боится, все рукавом глаза прикрывает… Как вдруг крик: слава Соловью Будимировичу! Вот он, сокол, гость заморский, с сабли кровь вражью отирает бархатом. Лучисто улыбается. Сходит на брег, а ему уже под ноги парчу кидают, ковры расстилают княжеские. Ах, Забава и спуститься с башни не имеет сил. Но за ней посланные слуги, мамки уже и ведут ее к тому Соловью на пир. И Соловей Будимирович снова просит ее руки, получает соизволение да на радостях берется за гусли. И так заигрывает, что звезды на парусах его кораблей отзванивают, волны на реке лопочут в лад и птицы в саду то поют, то умолкают, то с новой силой запевают на разные, но слитно звучащие голоса.

Баба замолчала.

Колька снова смотрит на ее колхоз, на эти лица внимающие. И откуда-то с воды вдруг доносится — не хор птичий, — а крик цапли. Харкающий такой, сиплый, но все равно звучный.

И все поворачиваются в ту сторону. Внимают. И на лицах ихних отсветы утреннего сильного солнца.

Что за анекдот такой… Или Колька спит от удара солнцем?


10

И он крепко спал. А проснулся и уже смог чуть холодной ушицы похлебать, да и молока выпил. Но затошнило, и слабость еще не проходила. Видно, баба правду говорила, что три дня надо отлеживаться. Да разве это возможно?!

Колька встал, походил, поглядел на корову Ночку с телком еще безымянным, на ее увесистое вымя. Подошел к Андромеде, потрепал ее по теплой плоской щеке. Она отозвалась ему долгим приветственным вздохом.

Но Кольку мотало еще, да.

И он вернулся к лежаку. И вдруг подумал, что… что и совсем не спешит никуда и готов и впрямь три дня и три ночи тут сидеть-лежать. Слушать. Ребят не было, наверное, уплыли рыбачить.

Колька лежал, вдыхал запах прелой соломы. Да, вот какая старинная история, выходит дело, понимаешь, приключилася…

И снова уснул.

Вечером подзаправился вместе со всеми ухой, молоком. Да и снова послушал байки бабы Антонины Ильинишны. Хотя уже ведь и мог уехать. Не пешком же ему тащиться в родную деревню. Ничего не нести. Сел да езжай.

А баба сказывала про то, как перевелись на святой Руси богатыри.

На святой на Руси… Колька поморщился, ну не по душе ему была эта постность заунывная поповская. Но… но что-то такое в этом было, ага. Старинная история, понимаешь, она и есть старинная. И звучало… ладно: богатыри, на Руси, на святой.

Сейчас Русь — СССР. Социалистическая. Была святой, стала социалистической. А дальше превратится в коммунистическую.

А рассказ продолжался, тек певучим грудным голосом этой чудной бабы Антонины Ильинишны.

…В былые времена они завсегда Владимиру пособляли. Объявится там Змеище Тугарин, к примеру, стребовает дань или, того хуже, зачнет виноватить княгиню, Апраксу, богатыри того не потерпят, пришибут охальника. Сил у них, богатырей, было в избытке. Засидятся без дела, отпрашиваются у Владимира — и пошли во чисто поле искать применения силушкам. И главным у них — известно кто, Илья Муромец, что сиднем сидел тридцать годов, а потом пришли калики перехожие, испросили ковшик воды, он им отвечал, что рад бы, да неходячий, а они ему — а ты встань, подымися и подай водицы каликам-то перехожим, ну тот и встал, кряхтя, — подал, сам испил и почуял силищу великую. Отправился в Чернигов сперва, побил там татар, после на Киев и по дороге утерпел против свисту Соловья, скрутил его, привез ко Владимиру. Вот он и сделался бригадиром всех русских богатырей. Но не заладилось у него как-то со Владимиром. Не позвал князь богатыря на пир, и тот учинил свое пированье, раскинул столы с яствами на улицах Киева для всякой голытьбы, голи кабацкой, — а все с золота церковного, сам богатырь кресты выламывал, маковки обдирал. За то и угодил в темницу. Владимир подослал к нему другого богатыря, Добрыню, и тот упросил Илью пойти на пир ко князю. С пира в погреб холодный и угодил. Да и помер бы голодной смертью, если бы не дочь Владимира, которая о богатыре мудро озаботилась, одеяло пуховое, подушки ему послала, снедь велела тайно носить верному слуге. И тут повалило полчише татарское на Киев, и от топота лошадиного затряслась земля, месяц и солн­це от пару лошадиного затуманились. Град пожжем, бояр с князем в котлах сварим, молодых в полон угоним, стариков и детей побьем, — сдавайтесь! Так кликали татарские послы. Владимир за богатырями, а тех нет, ушли в чисто поле в обиде на своеволье князя, сами по себе стали жить, ватагой. И тут дочка и выступила, правду сказала. Жив Илья! Скорей за ним. Ну, что ж, Илья он и есть Илья да Муромец, надел бронь свою, меч достал, коня оседлал, да и отправился к богатырям. А те — ни в какую. Не пойдем из своих шатров ни за князя, ни за веру, ни за отечество биться. Пускай князь со своими боярами да попами на бой идут. Сладко ели-жили-пили, так и повоюйте славно. Илья то выслушал и закивал. Так и есть, други мои ратные. Но во Киеве, кроме Владимира, бояр с попами, и народ имеется. Мастера всякие, девки, ребятня, старцы, — их-то вам не жаль?

Тут богатыри задумались.

И — согласились.

Послали Пересчёта со племянником сосчитать силу поганых, подступившую к Киеву. Те поехали, считали, считали, сбилися. В глазах темно у обоих. Так ни с чем и вернулись. Не можно ту силищу сосчитать, говорят. Она как вешняя грязь разливается.

Ну, делать нечего. Будем биться и с неисчислимым врагом. И поскакали богатыри, сабельками поигрывая, копья вскидывая. Тут началась потеха. Потроха вражьи и впрямь как грязь во все стороны летели. Головы стукотали об землю, катилися. Косточки хрустели.

Три дня, три ночи ратились. Всех и перебили.

Раскинули белы шатры да спать с устатку завалились.

А кто их охранял, братцы долгополые, Лука да Матвей, они друг перед другом похвалялись, мол, хоть до неба пускай встала бы вражья рать — всю перемололи бы. Сабли у нас — как мельницы. И ежли б вставить в землю кольцо такое златое, мы б поворотили всю матерь-землю, а ежли б до неба лестницу — и там всю небесную рать посекли бы!

И вдруг глядь — мертвые подымаются. Да ну?! Ай! Как так?

А вот так: встают, да идут к шатрам рядами, сотнями, тысячами, тьмою. Лука с Матвеем закричали, добудились богатырей. Те выглянули, глаза протерли: идут, валят мертвецы на них. Из порубленных надвое — двое, из рассеченных на три — три. Глаза кровавые, зубы оскалены. Богатыри за оружие. И давай рубиться. Да не тут-то было. Разрушит Илья татарина посередке надвое, а из того павшего — двое на него наседают, рычат, плюются. И так у всех богатырей.

И тогда Илья Муромец по наитью испробовал другое средство — молитву. Замолился старый седой воин Спасу Пречистому. И что же? Стали те мертвецы запинаться, падать, и вся и повалилась вражья рать. Но с чего поднималися мерт­вые? А с того, с похвальбы, с гордости безмерной богатырей, хоть бы и их Луки с Матвеем. А вина на всех. Своевольны больно стали русские богатыри. Головы повесивши, поехали богатыри в Киев… И как приблизились к стенам город­ским, так и начали окаменевать. Алеша Попович, за ним Добрыня Никитич, Суровен Суздалец, и остальные, все, все, один за одним в камень обращаются да в стену входят. И последний — Илья, а с ним и все его подвиги, побиение рати под Черниговом, пленение Соловья, бой с богатырем-нахвальщиком на заставе богатырской в поле, одоление Идолища, что захватил Царьград, — да и к Царьграду далекому Илья ездил; неразумное сражение с поляницей, степной воительницей, оказавшейся его же собственной дочкою от поляницы Савишны, — а закончилось оно бедою полною: узнав дочерь, он ее пощадил, отпустил, а она, возвращаясь к себе, раздумалась, разобиделась, зачем богатырь батька назвал мамку скверным словом, и ее — таким же?

Известное дело, мужики ругаться умеют.

Колька подумал, что и бабы. Как зачнут костерить своих кобелей, пьяниц, таких-сяких. Но особенно мастерица громоздить ругательства Надька Самоха, забористые словеса выдает, мужики только ухмыляются, крякают, как после ее же первача, крутят головами. Но поругается и ладно. А та поляница ринулась назад, чтоб отомстить батьке, да нашла свою окончательную погибель. Скормил ее, порубленную, Илья-отец волкам серым и черным воронам. Но поляницы ей славу и поют.

Колька нисколь не удивился таким подробностям. Танька родственница с Тычинино, двоюродная сестренка, как прийдет да рассядется с девками и давай трепаться, русские народные сказки под семечки травить: то сестрица с досады братца прирежет, то мачеха падчерицу топором зарубит, то брат по навету женки сестрице руки обрубит, то кого потопят, то сожгут. Все с зависти, с жадности и по какой-то прирожденной злобе.

Ну, да, озлобишься здесь.

А всегда добрая только Нянька. Пеёт и пеёт. Их бы свести с этой бабой, получился бы дуэт знатный. На пластинку записывай.

Уж в самой старости Илья с главой белой, бородой седой на коне тоже белом, но с черной гривой и черным хвостом, наехал на станичников, гурьбу разбойничков, и те подступили к старому, злата давай требовать, а откуда у него? Он же за службу Владимиру никогда ничего не брал, бессребреник был. Тогда коня им отдай. Да и шубу старую кунью. И стрелы в колчане, каждая по пять рублей. С орлиным оперением, с того орла, что живет на синём море. И тогда старый Илья взял свой тугой лук, наложил стрелу каленую. И заскрипел тот лук. Взвизгнула тетива, да и понеслась стрела, в дуб вонзилась — вдребезги расшибла. Станичники испужалися, враз опомнилися, прощенья запросили, в друзья захотели записаться к старику. Он отмахнулся, да и поехал далее. Устал он кровь пускать, легше ему дуб расшибить и тем смирить противника.

Вот и Никита Ланин такой. Едет на полуторке — резко тормознет. Что такое? Да ужик ползет чрез дорогу. Ужик! Об этом на деревне зубоскалят. Кто-то ехал с ним и про то прознал. На рыбалке червяка на крючок не насаживает. Хлебный там мякиш, да, или зернышко, а червяка или ручейника — ни-ни.

Вот и думай. А в нем же немецкая кровь текет.

Как же он там на фронте людей истреблял? Врагов. Но людей же?.. Тут Колька окончательно никак не мог решить, люди ли настоящие были немцы или нет. По виду люди. А… Вайнцирль? Гитарист? Да и остальные…

Но до войны Никита был все же не таким.

А вот и даже Муромец Илья стал другим.

Нет, Колька другим никогда не станет. Враг — так получай по заслугам. Флёновский кобенится — по зубам. Уж ползет — так не ползи. Человек едет. Стал бы кормить и волка, коли б траву ел, говаривал дед.

…Илья и ехал дальше. И наехал на серый камень. Ну, как заведено: первый путь — за богачеством, второй — обжениться, третий — быть убиену. Призадумался Илья. Никогда к богачеству он не стремился. Жениться на второй дорожке? А зачем? Так жил бобылем, лишь с поляницами знался, и теперь обзавестись молодушкой, да и стеречь ее, как золотую казну? И детишек долго ли кормить стану? Эх-ха! Поеду-ка по третьей, ай, по третьей, за смертушкой. И поехал. Ну, чисто поле переехал, видит — терем, из него выходит девушка-чернавушка, берет коня за шелков повод, отводит ко крыльцу, сыплет пшена белоярова. А после и ведет старика на красно крыльцо и в сени новые, в новую горницу, предлагает ему еду-питье, да на кровать указывает… И тут Илья рассмеялся зычным голосом, да схватил ту чернавушку и метнул на кровать, — кровать с грохотаньем и провалилася во погреб глубокий. Илья глядит, а там двадцать девять добрых уже молодца. А тридцатый он сам. И засмеялся снова Илья, говорит, я езжу по полю много лет и никогда на бабьи россказни не купился, а вы, дурни-кобели, на-ко, получай. И давай их плеточкой охаживать. Те кричат, а благодарят и с погреба выскакивают. Веселою ватагою в Киев возвращалися. Еще летал по морю Хвалынскому Илья на Соколе-корабле вместе с Добрыней и ребятами-гребцами. Тот Сокол-корабль изукрашен был жемчугами, нос как тура глава, вместо очей яхонты, вместо бровей соболя, и чего там только не было, даже и кабак гудел-дымил-пел. И Салтан Салтанович позарился, послал свои струги на Илью с Добрынею было, да Илья опередил: снова запустил стрелу каленую — да прямо во дворец султану, и с тем Салтаном Салтановичем враз и покончил. И еще припоминал он свою дружбу великую с самым старым, древним богатырем — Святогором. У того Святогора конь — как лютый зверь, храпит, ноздрями дымит, враз человека ль, животину какую перекусит, загрызет. Святогор с гор спускается и в чистом поле забавляется: зашвыривает пальцу в облака, потом ловит. И раз ехал да нашел сумочку скоморошью. Хотел было подцепить ее погонялкой, ан нет, не получается. Сошел с коня, взялся за сумку, потянул — по колена в землю ушел. Напала тут тоска на Святогора, смерть почуял, схватился за уздечку и коню взмолился: выноси, тот и выдернул из сырой земли. Святогор снова в седле, только так умаялся со скоморошьей сумочкой, что верхом и уснул, захрапел. И здесь случилось полем ехать Илье. Он подивился на спящего и давай его будить — не добудился ни криком, ни ударами. С разгону снова ударился, и тогда Святогор пробормотал, мол, больно руськи мухи кусаются. Глядь — богатырь пред ним. Он его взял и в карман засунул вместе с лошадью. И дальше направился, к горам Араратским. Три дня ехал, конь его заспотыкался, а на гнев хозяина отвечал, что уж третий денек возит двух богатырей, да еще и с конем, да женку в хрустальном ларце. Тут Святогор опомнился, достал Илью, поставил пред собой и порасспросил, кто он да откуда. Пришелся по сердцу ему Илья, раскинул он шатер, поставил яства, питие да и побратался с русским.

Пировали три дня. И вот что случилося: раскрасавица Святогора, что в хрустальном ларце проклаждалася, — она именно так это слово произносила: про-к-лаждался, — как заснул Святогор, с Ильей стала заигрывать, мол, надоел мне этот Святогор, давай с тобой дружбу водить. А Святогор тут и проснулся. Ах ты!.. Ну, Илья понял: конец. А нет. Тот женку пришиб, да и выкинул в ларце.

И далее направились, к горам Араратским, а там и к горе Елеонской. И возле нее узрели гроб дубовый. Сошли с коней, смотрят. Святогор и говорит: а ну, примерься к смертушке. Илья и лег. Да не по нем гроб. Вылезай! Дай я. Лег Святогор — по нем гроб, в самый раз пришелся. Святогор просит крышкой накрыть, хочется ему смерть свою в точности изведать. Ну, Илья и надвинул крышечку. И тут Святогору занеможилось, дышать трудно, в груди тошно, просит дать свежего воздуху. А крышка — ни с места. Бей, Илья! И тот мечом как ударит, так железный обруч вкруг гроба. Тогда Святогор говорит, что тут, знать, ему и кончина уготована. Ты закопай гроб, Илья, но сперва наклонись, я тебе силы дыхну. И дыхнул. Раз, другой. Предлагает и третий, но Илья воспротивился, достаточно, брат. Святогор просмеялся, говорит, а это ты правильно остерегся. Не выдержала бы и тебя земля. А так — будь лучшим богатырем, поезжай в Святую свою Русь, твори подвиги до поры до времени, как и я. И гроб его закаменел.

А теперь пришел черед и Илье в камень обратиться.

И в последний раз он вздохнул, набрал полную грудь сладкого воздуху — да и унес его в стену.

И не стало больше богатырей на земле русской.

Баба примолкла, глубоко вздохнула, и от нее повеяло молоком.

— Богатырей не стало, а татаров? — подал голос востроносенький Васек.

— Нападали и без богатырей, — заметил Игорь.

— Потому и установилось монголо-татарское иго, — солидно произнес Колька.

— Мам, скажи еще про Ваську, — хихикнув, попросила девочка. — Про пьяницу и предателя.

— Ай, хватит. Коле спать пора, — отвечала баба.

— Ну, последнюю, мамочка Тоня.

— Да уж, доскажите, — попросил и Колька.

— Ну, ладно, — согласилась баба.

С-под стены Киева, в которой закаменели богатыри, вдруг выходили туры, быки такие древние, тогда в лесах да полях Руси водившиеся, туры златорогие, и они шли к своей матке, и та спрашивала, что видели они? Сыны туры ей отвечали, что видали, как по стене ходит красна девица да плачет, причитает. И на то им турья мамка отвечала: уж вы глупеньки, то не девица, а сама стена печалилась. Быть Киеву в разгроме, в разорении, в пожаре кровавом.

То и случилось. Подвалил со своим войском Батыга со своим сынком Батыгичем. Но сразу брать град не стал, решил позабавиться, отправил гонца к Владимиру с требованием выставить поединщика, а не то начнется разорение. Владимир закручинился. Нету богатырей, ушли все в стену. Лучше их беречь-лелеять надобно было. Что делать?

А, говорят, имеется еще последний богатырь.

Кто же?

Да Васильюшко упьянсливой.

Как так? Кто таков?

Да ранее, когда он еще в кабаках не пропил своего коня, свой меч, свою броню, — именованье иное имел: Василий Игнатьевич, добрый воин.

Владимир велит его сыскать. Кинулись, в кабаке и отыскали. Сидит, слюну пускает на гунку кабацкую. А такое было правило по кабакам, чтоб совсем уж не погибал народ в холод да и не позорился, — пропившему свою одежду до исподнего, до полной голоты выдавали рубище, гунку. Стали послы его упрашивать. Васька — ни в какую. И так, и эдак — а никак. Наконец говорит, пущай сам князь на похмелье поднесет мне. И что ж? Явился Владимир да и поднес чару тому Васильюшке упьянсливому. Тот ободрился, велел обдать его колодезной водой из ушата. Встряхнулся. Где, говорит, мой меч, да где моя броня? Все ему подали новое. Ну, поднимается он на стену, глядит на лагерь Батыги. И наблюдает. Вдруг хвать лук, наложил стрелу — одну, другую, третью. И послышался крик гнева и печали во стане вражьем. Скоро и гонец явился: кто посмел стрелы выпускать? Сына Батыги застрелили, шурину глаз пробили, советнику горло перешибли. Выдать стрельца! Тут бояре вздыбились на Ваську, иди, давай! Сдавайся сам! А не то силой сдадим. Делать нечего, Василий и отправился во стан вражий. А Батыга, узрев его, догадался, что воин-то славный, лучше с ним перемолвиться. И перемолвился, предложил службу, женку татарку-раскрасавицу, шатер, коня, скот. И Василий согласился. Да я тебе, царище Батыга, за то слабые места в Киеве укажу. Но с одним условием: как ворвемся в город, не трожьте простой наш люд, девок не бесчестите, старикам бороды не жгите, ребятню на копья не сажайте. А побивайте бояр. Три дня их разоряйте. Но не более. И еще: не замайте Владимира, он все ж таки наш Красно Солнышко, да его княгини Апраксы. На том и порешили. И ринулася рать несметная Батыги, взяли город. Тут пошла потеха. Шум и крик, огонь. Но зорят и побивают лишь бояр, купцов. Да разве остановятся? За три дня разоренье переметнулося. Тут Василий Игнатьевич возмутился и, недолго соображая, схватил первого попавшегося батыгова воина и давай им, как дубиной, помахивать направо и налево. И началось изгнание и побиение врага.

Но туры правду говорили своей турице-мамаше. Горел и стонал Киев, хоть потом и спасся.


11

Колька ехал, плавно покачиваясь в седле, стараясь, чтоб голова не сотрясалась. В себя он окончательно так и не пришел. Ну, то есть он-то был в полном уме, но тело все расслабленное, голова покруживается, и пот прошибал то холодный, то горячий. Но выжидать далее, слушая певучий голос той бабы, он не мог. Нет, голосу-то как раз и внимал бы, голос его успокаивал и будто даже исцелял. Да и таких историй — стáрин, как она это называла, — он никогда не слыхивал. Ну, про Илью Муромца что-то такое и сказывали, когда немцы приперлись, мол, нет покуда на вас того богатыря, но погодите, скоро встанет… Вот перевелись же все, а? Невольно раздумывал Колька теперь. А! Россказни, конечно, сказки. Но… но ведь и в самом деле — отступали, отступали под натиском полчищ, а потом набрались силы, будто из того ковша, что калики и подносили Илье, испили, или перехватили с губ Святогора дыханье… да надо было больше, и третий раз вдохнуть Илье, глядишь, вся история пошла бы по-другому. И немец отведал бы сразу, еще на границе железного кулака Ильи Муромца…

Но ведь было что-то от тех богатырей у Кожедуба, у… Скоморохова! И у Чапая и Петьки, Котовского. У Папанина. И Стаханова.

Колька задумался о Ленине…. Ну, нет, богатыри с трибуны не выступали б. И в мавзолей не согласились бы лечь… Хотя — а Святогор? С каменным гробом? Ленин больше походил… походил… на кáлику перехожего! Но баба уже не стала сказывать дальше про кáлику. Младенец закапризничал, да и Кольке уже было пора, пора.

Да еще пребывать в той лачуге, около стены, на соломе прошлогодней, Кольке было невмочь. Мамка Полечка извелась точно. Уже, наверное, колхозники снарядили поисковую группу. ВарДмитра распорядилась. Исай погнал на мотоцикле… да далеко не уедешь. Кругом воды. Деревня как на острове. Как Венеция. Как это называлась та страна, откудова Соловьей-то Будимирович прибыл?..

Кто ж мог подумать такое, ну, вот, что поедет Колька за коровой… нетелью… а найдет, хм, стáрины эти, да забавные какие. Баба сказительница. Как это сказать? Старинница? И у ней того добра — целый короб в голове. Слушать не переслушать. И воображать, что ты сам Илья и есть.

Или там, этот, оборотень-то… Вольга. Кем только не перекидывался. Каким-то левым зверем, скакал, заворачивал куниц, лисиц, соболей, зайцев, горностаев в веревочки, что его охотничья дружина по лесу расставила. Потом перекидывался Науем каким-то, птицей такой, и гнал в поднебесье гусей и лебедей, уток, соколов на макушки леса, а ребята там уже навязали силков своих, ага. А в море уходил щучарой этот Вольга бедовый, оборотистый. Колдун, короче… Колька ненароком подумал про свою щуку. Ее он тоже оставил. Точнее, в жертву принес, как обед стали варить. А, все одно пропадет, хоть и присолена. Жалко, конечно. Может, больше всего щуку и жалко. Как он ее трудно ловил. Такую здоровенную. Сеструхи ахнули бы. Приехал Колька с рыбиной. А ведь уехал без сетки там, без удочки или остроги, допустим. С голыми руками. Ну, почти…

Вольга-то своим ребятам в сети понагнал семчужинку, белужинку, осетров.

А хорошо быть колдуном.

Колька сразу о Петкевиче помыслил, как Антонина повела стáрину про Вольгу. Кто его знает… Россказни, конечно. Просто вот пришел на ум этот Петкевич.

А Сухман, был еще такой богатырь, его Владимир посылал за лебедью белой, чтоб поймал живую и не кровавленную. Но у того ничего не получалось. Где ж был оборотистый Вольга? Да видно, они не в друзьях ходили. Вот Сухман и побрел и прибрел к Днепру. Поплакаться. А Днепр ему и говорит, что татары строят переправы на Киев, потому он и мутен. Как? Что? И Сухман туда, всех побил, да сам раны получил, в Киев вернулся, ему князь и не верит ни шиша, где, говорит, белая лебедь не кровавленная? Что сочиняешь про каких-то татар? И в темницу его. Но потом все выяснилось. И Владимир велел его выпустить и к себе зазвал. А Сухман в обиде в поле уехал и там истек кровью. А вот так оно и бывает. Дед Ехим ради чего с немцем сражался? Ради всех. Ему бы и почет и уважение. А вместо того его землю прибрали, вишню порубили.

Вот тебе и лебедь белая, не кровавленная, ага.

Но это все герои такие… не про нас, вдруг решил Колька. Вольга, Алеша Попович. Один только Илья Муромец свой, колхозник… Колька улыбнулся. Не, еще один, с которым Вольга однажды встретился. С Селяниным. Микулой. Микулой Селяниновичем. Вольга с ребятами за данью ехал, и смотрит-слышит: лес трещит, дубы взлетают с комьями земли. Что такое? Да ничего, мужик лес пашет.

Вот это и есть… есть… Колька подыскивал определение этому, ну, треску и храпу, визгу плуга, шествию мужика в пропотелой рубахе… Оно ускользало, как рыбинка. А Наташка… вот для Наташки, ага, и надо было… Она, мол, секрет там посреди ее леса… А вот он секрет и есть, разгадка. Мужик лес пашет… И ребята Вольги так и не смогли даже стронуть с места его плуг, кишка тонка. А поехал он потом вместе с Вольгой, Микула, по приглашению, на своей кобыле. И его кобыла была загляденье…

Как и моя Андромеда.

А ведь Микула — это Микола, соображал Колька. Ну, то есть: Никола, Колька… Хм, Николай Селянович… Селянинович. Колька Рак.

Так бы и слушал те стáрины.

Нет, надо было возвращаться.

И ни с чем.

Воды стали прибывать. Видно, дожди там где-то в верховьях случились. А вот как спадут, так и надо будет отправляться за коровой с телком. Тогда он быстро их сыщет и приведет…

Осторожно обернулся. Лачуга темнела у воды. Белела своими пятнами Ночка, рядом теленок. Замаячила девчонка и пропала. Потом появилась Антонина Ильинишна в белом платке. Ага, глядит в его сторону. Надо же, бывают такие бабы… А Нянька, что ли, другая? Мамка? Такие же, да не совсем. Эта баба… Колька подыскивал словечко да и не нашел.

Андромеда шла по склону наискосок. Вечернее солнце поджигало под копытами прошлогоднюю траву, кусты, да так ничего и не горело. Лучи уже были не так горячи, но чувствительны. Да стриженую голову Кольки накрывала нелепая какая-то шапка, сплетенная из соломы Антониной Ильинишной. Какой-то колпак получился. Но от солнца уберегает.

Андромеда одолела склон, и Колька огляделся с макушки холма. Вон, на холме и деревня виднеется. Так-то. Но… кажись, она за жэдэ все-таки. Или это не его деревня?.. А где его? Моя? Кольке как-то все немного двоилось. То он из себя думал и смотрел, то как-то так со стороны и как будто из другого. Чуднó. Колька заставил Андромеду взять немного влево, чтобы посмотреть в другую сторону, все-таки ворочать голову было муторно. Андромеда послушно повернула. Что она думала про своего наездника, кто знает. Наверное, презирала. И Колька внезапно ясно увидал себя со стороны: вот вылитый дурак, да еще и в колпаке. Где корова, теленок? Что он вообще о себя думает? Так всегда мама Полечка и спрашивала: что ты о себя думаешь?

Колька растерялся.

Да в самом деле… Не очумел ли он?

А ну корову с телком и уведут? И поминай как звали… Ночку и телка без имени. Да что за анекдот?.. В своем ли он, я уме? Я, Колька Скоморохов?.. И он Колька Скоморохов. Это уже какая-то… притча, история, былина. Перевелись богатыри, Васька-пьянчужка и наконец нате вам, колхозный искатель, получил задание отыскать нетель, нашел корову с телком… и едет в колпаке домой, в колпаке, но без коровы и телка. Колька уставился на мохнатые уши Андромеды.

Интересно, а на иных планетах тоже лошади? И навоз роняют? Пахнут?

Кольке вмиг почудилось, что на самом-то деле, ага, на самом-то деле он и побывал где-то на другой планете. Баба там эта, рассказчица, мазурики ее, особенно Васек востроносенький и востроухий какой-то… да и Грунька с прозрачными глазами… больно уж они прозрачные и крупные, будто чем налиты таким, светом. Молчит, молчит и вдруг что-нибудь такое спросит несусветное. Про терем деда Паши, хлеба пшаничные. Это у них там где-то ниже по реке живет ихний дед. К нему и путь держат погорельцы из Немыкарей. Так вы немыкари, определил Колька. А Грунька: нет, мыкари. И только сейчас Колька догадал, что точно — мыкаются. А Немыкари село богатое было. А может, и осталось. Да это вряд ли. Всех немец разорил, как тот Батыга.

Теперь сам Колька мыкается. И еще помыкается. На общем собрании разнос ему обеспечен, черт. Где, спросят, корова с телком? Или даже с двумя? Кто знает, может, двумя отелилась. И где же?

Да где… У торфянцев… то бишь… ну, короче… погорельцев. На время, пока вода не начнет убывать. А как начнет, они в ковчеге стронутся, уйдут к своему деду Паше. Сюда случайно заплыли.

Ах, случайно? Без преднамерений? Без умысла? Без. Честные, выходит дело? Честные. А как же вводили в заблуждения насчет нетели? Так нетель они и не увидали. А как увидали, она уже обернулася коровой с телком.

Ишь! Ишь! Как заворачивает. Они тебя, Колька, обманули! Навели иллюзию. А сами конкретные и живые уплывут и корову увлекут с телком.

Да там Днепр. Это здесь еще корова сможет брести в водах, а в Днепре как?

Да так, заставят плыть. И телка. Сами в ковчеге, а животные по реке.

И Колька так и увидел это, картина такая ему и предстала. Аж похолодел весь до пят.

Не вернуться ли? За коровой и телком? Мол, так и так, отъехал, чары ваши рассеялись, Антонина вы Ильинишна такая-сякая, забили мне ум россказнями про Соловья да Илью с пьяницей Васькой и боярами, еще и говорящими быками, турами.

Но Андромеда шла и шла сама дальше, прочь от лачуги. А Колька уже думал про туров, какие это были быки древние? И турицы. Доились ли? Вот бы такое стадо турье и пригнать в колхоз. Уехал за нетелью, а вернулся со стадом туров древних, мохнатых, с рогами как месяцы. Доите, товарищи доярки, турье молоко жирное и полезное. Жирное, как масло. Надои таким образом вдвое больше, втрое, ну если по жирности расценивать. Можно до нужной жирности будет и водой разбавлять, чтоб районное начальство не спохватилось да не пересмотрело нормы — в сторону увеличения жирности. Доярки рванут в передовички по району. И по области. А там… ого… И деревню переименуют в Туринино.

Турчинино. Ну, там Тычинино, а тут на холму Турчинино. Так оно созвучней.

…Нет, еще, чего доброго, станут кликать турками недобитыми. Пусть уж остается Барщевщиной. Хотя и слышен какой-то борщ или какие-то баре… ну, теперь колхозники как баре.

Куда шла Андромеда? И пусть и везет сама? Дорогу лучше знает? А то ведь у него, у этого малого в колпаке, босого, чумазого от солнца, все в голове мешается.

Он сам готов пуститься в путь-дорогу дальнюю — хоть за турьим молоком. Чтоб всем доказать, что… что не перевелись на Руси твердые духом, богатыр­ского пошиба и замаха ребята. Не перевелись. А то — Васька какой-то, с Батыгой вступил в сговор.

…Колька ехал уже под звездами. В звездах. По Млечному пути, который и точно туманился пролитым молоком, взвесью такой хладной молочной, искрящейся алмазно.

А разве Колька не за молоком и пустился в путь? И чего его жалеть, молока? Вон, целая дорога. Пей не хочу.

И Колька пил, проклаждался.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru