Дом и призраки дома. Главы из поэмы. Эргали Гер
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Эргали Гер — прозаик, эссеист, переводчик. Постоянный автор «Знамени» с 1993 года. Дважды лауреат премии нашего журнала. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Вот такая КУФЕГА» (№ 6, 2024).

«Дом и призраки дома» являются частью поэмы «Права человека».




Эргали Гер

Дом и призраки дома

главы из поэмы


Глава первая


1.


Дом стоял в центре города на горе, а под горой, в долине реки, из черепичного моря крыш торчали башни и купола костелов, церквей, колоколен, белело высотное здание гостиницы за рекой. Особняки и доходные дома довоенной, а все больше дореволюционной застройки, облицованные по цоколю гранитными плитами, вгрызались в склоны с бульдожьей, не лишенной грации основательностью и хмуро взирали друг на друга щербатыми мордами фасадов. Мощенные черным базальтом улицы стекали вниз, в котловину города — туда, где сновали люди и ходили троллейбусы. А на горе было тихо — за оградами во дворах росли клены, каштаны, яблони, асфальтовые дорожки упирались в добротные гаражи.

Дом был огромный, пятиэтажный, с сумрачным прохладным парадным и окнами на любой вкус: стрельчатыми бойницами, круглыми иллюминаторами ванных и туалетных комнат, высокими трехстворчатыми, чьи обводы напоминали крылья бабочек, а еще были эркеры, террасы с арками, щербатое глазурованное панно с латинской надписью SALVE, в общем — оплывающий в ренессанс, избыточный, с налетом врубелевской безуминки провинциальный модерн начала века. Теодор ощущал дом как дремотное существо, в утробе которого жильцы плавно путешествовали во времени — нечто вроде кита, слона, только массивнее и одухотвореннее. В детстве он облазил его сверху донизу, пересчитал все прутки на пожарной лестнице, переворошил всю рухлядь на чердаке, ветошь, дырявые ночные горшки, обломки мебели, истрепанные подшивки русских дореволюционных журналов и почерневшие, осклизлые, воняющие кошатиной старинные книги с загадочным и страшноватым еврейским шрифтом; прошелся, кажется, по всем карнизам, некстати заглядывая в окна четвертого и пятого этажей, а однажды едва не загремел, когда сосед сверху, будущий старик Гусаров, с треском захлопнул окно у него за спиной. Нарочно громыхнул, имея в виду прищучить жиденыша; Теодор дернулся, забил рукой как крылом и невольно побежал по карнизу, пытаясь удержать равновесие и заваливаясь, заваливаясь в бездну — земля отверзлась, в упор уставилась на Теодора, но он, избегая жуткого немигающего взгляда, в отчаянном прыжке махнул с карниза четвертого этажа на балкон третьего, проломил плетеное кресло-качалку и больно ударился подбородком о собственное колено. В глазах вспыхнуло и померкло; потом он долго лежал, соображая, что жив, а земля опять далеко внизу медленно набухает звуками, тугими ударами по мячу, пронзительными криками пацанов, солоноватым привкусом крови… Это родной балкон уберег Теодора — подставил каменную ладонь, пожертвовал любимым отцовским креслом, о котором отец сокрушался потом полгода, пока не нашел мастера для починки.

Теодор осваивал дом с отвагой конквистадора, с уверенностью и методичностью единственного законного наследника — в те времена, теперь далекие, только они да майор Гусаров жили по-барски, в своих квартирах, в прочих с утра до вечера гомонил коммунальный люд; потом народишко рассосался, образовались теперешние жильцы, вселившиеся со своими детенышами в отремонтированные квартиры, но Теодор при всех переменах сохранял первенство, авторитетный статус домового наследника. Он был единственный ребенок в семье, сын знаменитого отца и всеми любимой мамы, которую дворник, запойный пан Войцехович, деливший послевоенных жильцов на пришлецов и нелюдей, с почтительной фамильярностью величал «пани с тóго свята» — Войцехович помнил, какой она пришла с того света и как пыталась прижиться на этом, пока не ушла обратно.

В первой своей жизни — до маминой катастрофы — Теодор был не просто бойким, а сокрушительно активным ребенком, маленьким пухлым «слоником», подавлявшим своей активностью не только сверстников, но и взрослых, даже саму среду. В его присутствии вещи дрожали, забывая о своем высоком практическом назначении, и покорно переходили в разряд бьющихся, колющих, режущих, а также пачкающих и ломающихся. Он присваивал по праву рождения все, что цепляло взгляд, все, что само шло под руку, вверяясь власти зрения, памяти, исчерпывающей детской интерпретации; эпоха маленковской эклектики с русскими песнями из подвалов, битюгами, оглушительно цокающими по булыжнику, тетей Алдоной, вернувшейся из Сибири, словами «спутник», «керосин», «водородная бомба», «стиляга» — эпоха полотняных маркиз над витринами, трофейных автомобилей, руин с их запахами дерьма и сажи — не выветрившимся запахом войны — эпоха, застигнутая на излете в свой предпоследний час, отпущенный для обмена френчей на пиджаки, была усвоена пухлым сынком академика играючи, искоса, присвоена и отправлена в запасники памяти вместе с домработницей Стасей; впереди была другая жизнь, вольная и счастливая, а пугливая осторожность отца пахла сваленными на чердаке книгами.

После аварии он пару месяцев провалялся в больнице, а потом еще год, пока врачи сращивали, ломали и опять сращивали левую руку, просидел дома, но это уже была другая жизнь и другой Теодор. Праздник кончился вместе с мамой; ее веселые русские друзья, навещавшие Теодора в больнице, после больницы как испарились (а в начале семидесятых, обернувшись евреями, упорхнули в Израиль); отец ушел в работу, как уходят в запой, и неделями пропадал в мастер­ской, так что двенадцатилетний Теодор живьем был отдан на воспитание тетке. Дело у них доходило почти до драк, хотя левая, ссыхающаяся рука плохо слушалась Теодора, до вспышек нестерпимой обоюдной ненависти, омраченной сознанием, что оба они, подросток и старуха, брошены друг на друга изломом судьбы. Бывало, они расходились по комнатам и не разговаривали по несколько дней, общаясь ненавидящими, затем насупленными, затем искательными взглядами — но всякий раз непреклонная, закаленная лагерным режимом педантичность старухи одолевала.

Он привык жить по часам, по железному распорядку: ложился в десять, вставал в семь, дважды в день изнурял руку гимнастикой, учил под руководством тетушки французский и польский, а с приходящими репетиторами занимался по полной школьной программе. Времени все равно оставалось столько, что девать некуда, так что Теодор читал все подряд без разбора и напряжения — литвинские, русские, польские книги-журналы-газеты, распаляя в себе читательский азарт и потихоньку подбираясь к библиотеке, вывезенной отцом в сорок первом году из Франции.

Так прошел длинный, пасмурный год.

Школа после сражений с тетушкой показалась пустой, гулкой и пресной — пересохший аквариум прописных истин; одноклассники одичали и ходили под Юстасом, с которым у Теодора началась затяжная, окопная, на всю оставшуюся жизнь война. Он окопался дома, в родовой крепости, замкнулся в четырех стенах, которые по ночам обступали, давили со всех сторон, сочась проступавшими на обоях змейками крови. От жути Теодор цепенел, крик бился внутри и боялся выплеснуться наружу. Он лежал, затаив дыхание, и смотрел, как она сочится — черная, поблескивающая в лунном свете кровь. Потом, годам к пятнадцати, перестала.

Вся жизнь, за вычетом четырех лет московской командировки, прошла в этих стенах, так что с возрастом Теодор незаметно для себя научился видеть сквозь них. Он вызубрил дом назубок, видел и помнил его насквозь сверху донизу со всеми прошлыми и нынешними жильцами, мебелью, рассохшимися ребрышками паркета, запахами в квартирах, мышами, шмыгающими в вино­градных зарослях южной стены, пожилой четой черных тараканов под ванной; видел угрюмый, причудливый каменный короб с ржавеющими артериями водопроводных, канализационных труб, капиллярами отопления, сетью электропроводки, трахеями вытяжек и дымоходов, видел живой — точнее, дремотный — пример диффузии живого и неживого. Здесь столько было надышано, наспано, наговорено, выстрадано, столько утаено и подавлено, столько страха и злобы, вспышек любви, отчаяния, безысходности забилось в щели и осело по стенам, въелось в них, как въедается живой грибок в мертвую штукатурку, что даже не слишком чуткому человеку со стороны тут дышалось с оглядкой и спалось в полсна, как на вокзале или в больнице. Для новой жизни новым жильцам пришлось бы перестилать паркет, менять трубы, сбивать до кирпича штукатурку со всеми запахами, накипью, патиной прежних существований — но от таких новоселов Бог миловал: по своей воле никто отсюда не уезжал, а новенькими по привычке звали жильцов из третьей квартиры, вселившихся лет пятнадцать назад.

И так же не вдруг, а с годами, как и сквозное зрение, пришло ощущение неумолимого истечения времени — угасания сил, разрушения связей, упрощения сложного — времени, бегущего вспять, из будущего к своей первоначальной точке покоя. Этот обратный отсчет, услышанный на четвертом десятке лет, эту тонкую штучку Теодор никому никогда не взялся бы объяснять на словах, но про себя ощущал напряжение, с коим кувшин сохраняет форму кувшина вопреки искушению обратиться в бессодержательные черепки; чувствовал усталость, необратимо накапливающуюся в кувшине, доме, душе; угадывал — подспудное влечение всякой вещи к небытию, покою, исходному состоянию, к упрощению до элементарных частиц. Время юности было устремлено в будущее; оно представлялось прямолинейным, поступательным процессом созидания, размножения, роста — возможно, в детстве он перепутал понятия времени и прогресса, но уж такое выпало детство, грех жаловаться. Обратное время, сквозившее из будущего, было временем энтропии — неизбежным, неумолимым процессом разрушения сложного. Универсальные процессы созидания и разрушения непостижимым образом протекали друг через друга, определяя дух настоящего. Теодору представлялся поток, струящийся сквозь поток — так серебристый поток горбуши течет сквозь серебристый поток реки к истокам жизни, в прошлое, к неминуемой смерти; так в сморщенном, как печеное яблоко, беззубом старикашке Гусарове с каждым годом все явственнее обнажался оскал моложавого майора ГБ, уволенного из органов за жестокость.

Что-то такое происходило и с самим Теодором, отчего он все чаще ощущал себя ископаемой холоднокровной рептилией, а не живым человеком. В тишине, грянувшей после отъезда жены и смерти отца, в разразившемся одиночестве эти безрадостные ощущения увядания, мнительные переживания душевного климакса обострились и выплеснулись наружу, разрыхляя черты лица, обесцвечивая зрачки и голос, так что даже бывшие одноклассники, даже женщины, с которыми он когда-то был близок, порой не узнавали его на улицах. Левая рука усыхала, источая неприятный цветочный запах левкоев; точно так же теряла чувствительность душа, усыхавшая в тишине, сквозь пыльную подушку которой с трудом и все реже пробивались свои и чужие страсти, все реже звенели звонки, звоночки, а письма перестали приходить вовсе. Отслаивались затверженные с детства слова, понятия, навыки — для зрелой жизни их требовалось всего ничего, дорожный несессер джентльмена; тут-то и забрезжила странная, бледная гармония с окружающим миром, гармония простейшая, одноклеточная, на которую, оказывается, окружающий мир настроен был изначально.

Тогда-то и сложилось о Теодоре мнение как о серьезном, собранном, перспективном молодом человеке. Даже его упорное нежелание пополнить собой партийные ряды, относимое прежде к издержкам богемного воспитания, приобрело в свете перестроечных тенденций какую-то весомую и принципиальную значимость. Поговаривали, что докторская его диссертация давно готова, но время ее еще не пришло; в ожидании перемен он служил добросовестно, но без рвения, успешно совмещая работу в институте тоталитарного права со службой по министерству иностранных дел республики, не имевшей внешних сношений (интерпретация тетушки). Прежние ощущения абсурда, бессмысленности служебной деятельности притупились, зато постижение универсальных организационных принципов и тонких механизмов влияния доставляло с каждым годом все большее удовлетворение не столько даже материального, сколько дидактического свойства. Остывающая душа совпала с уходящим укладом жизни; перестав отождествлять время с прогрессом, Теодор научился жить в ладу с миром, который тоже, стало быть, остывал, тоже изрядно подустал в своих трансформациях и на молодых да ранних, на всех этих хиппующих бабочек-однодневок смотрел немигающими глазками василиска, до сих пор переваривающего рыцарские доспехи.

Эти мерзостные ощущения усиливались под вечер, когда он возвращался со службы в свою заставленную антикварной мебелью четырехкомнатную утробу. Тусклые полотнища отца дышали угловатой тоской. Однажды он попытался снять огромный зелено-кирпичный пейзаж в гостиной — и тут же повесил обратно, испугавшись бельмастого пятна на стене. Картины сидели по стенам как вóроны, как черные очки на слепцах. Здесь ничего нельзя было трогать.

Теперь они с домом сосуществовали чересчур слитно — это был, некоторым образом, симбиоз, достаточно бесперспективный для человека. Дом, можно сказать, переварил Теодора, отравив его летаргической, тяжеловесной задумчивостью, стойкой, угрюмой зацикленностью на прошлом — в свою очередь, Теодор безответственно заселял его призраками, усугубляя упадочническую атмосферу настоем потусторонней гнильцы. Должно быть, он проторил слишком широкую тропу во мрак, слишком густо надышал в лабиринтах, подвалах, колодцах шахт, спускаясь до тараканьих кладок, крысиных гнезд, до сочащейся кровью подкорки сорок первого года, за которой корчились в пламени, задыхались в холодных сырых песках те, кто строил этот дом для себя — а дальше дом не пускал, дальше не было хода, и он возвращался, измученный, развоплощенный, а по его следам крались тени, которым лучше было бы покоиться в мире ином.

Нечто постыдное и тягостное было в этой привязанности взрослого, солидного человека к родному дому, в этой пожизненной крепостной зависимости от обстоятельств и места рождения — дурная безрадостная бесконечность выстраивалась, как в зазеркалье, за каждым прожитым днем, за каждым возвращением из министерства, когда он ставил машину в гараж и поднимался на третий этаж, осознавая свою обреченность, свою неспособность вырваться за пределы предписанного ареала. Все чаще приходила в голову мысль, что честнее захлопнуться насовсем — законопатить окна и щели, открыть конфорки газовой плиты и уснуть, свернувшись калачиком на одном из диванов. Как-то ночью, не выдержав давления стен, он вышел из дома, сел в машину и, прострелив пустынные улицы, выскочил на загородное шоссе. Ему казалось, что он летит в никуда, убегая от города и прежней жизни, пока не кончится бензин или сон не прервет этот безумный как выстрел ночной полет — однако на семнадцатом километре, преодолев затяжной подъем, вдруг притормозил, развернулся и на нейтралке покатил вниз, а перед поворотом остановился.

Здесь все было по-другому.

Дорогу расширили, тополя выкорчевали, поворот сгладили — только лес, темнеющий за обочиной, шумел и пахнул всегдашним лесом. А в июле 1963-го, когда они возвращались с озера, шоссе было узким, булыжным, высокие тополя мелькали, сверкая кольцами свежей побелки. Мама пела за рулем, взрослые на заднем сиденье пили вино и подпевали, а потом закричали. Теодора швырнуло в лобовое стекло, он пролетел мимо тополя сквозь кусты до самого леса, а сверху сыпались осколки и теплый кровяной град. Это не больно, подумал сегодняшний Теодор. А еще он подумал: можно и здесь. Если как следует разогнать машину, то наверняка. Если совсем припрет, лучше здесь.

В ту ноябрьскую ночь Теодор почувствовал, что жизнь подводит его к последней черте. Наверное, каждому человеку ведомо искушение небытием, но тут было не искушение, не мимолетное обольщение, а трезвая мысль, опасная своей математической выверенностью. Ему шел тридцать седьмой год, он был кандидатом наук, без пяти минут доктором, полноправным хозяином четырехкомнатной квартиры с картинами, хутора на берегу тихой Святой, двухэтажной мастерской в центре города — о ней чуть позже — и при всем при том ощущал себя сдувшимся воздушным шариком, сморщенной оболочкой, из которой вытек теплый воздух надежды. Тот самый воздух, которым, оказывается, он был жив — воздух, ничто, опасная надувная вера в свое особое назначение. Глупая напыщенность этой веры была очевидной. Не стоило даже задаваться вопросом, в чем оно состояло, предназначение — ответа не было. Оно просто звучало в нем, звучало всегда, как будто кто-то когда-то, еще до его рождения, нечаянно задел бронзовый колокольчик, и тот запел, поплыл чудным звуком, медленно истаивая в череде не столько прожитых, сколько прожданных лет. Ему нечего было противопоставить этой бронзовой ускользающей ноте, этому тайному, точнее, неведомому знанию, хотя, подчиняясь инстинкту самосохранения, Теодор старательно и без толку заглушал его, избегая резких движений по жизни и крайностей в увлечениях. Он усмирял собственную гордыню заемным смирением, ум — педантичностью, страсти — режимом дня; тем не менее, промоз­г­лой осенней ночью оказался в глухом лесу, на обочине жизни: надежда выдохлась, звезда обманула, только ветер ерошил вершины сосен да бубнило радио в салоне автомобиля, раз за разом повторяя жестокое чужедальнее слово: Карабах, Карабах, Карабах…



2.


Все только начиналось.

Там, на южных окраинах империи, уже пролилась первая кровь — древняя земля впитала ее и нехорошо загудела. Почва под ногами заколебалась; недоступные для приборов, но ощутимые нутром вибрации заражали людей беспокойством и возбуждением — похоже, недаром Теодор оказался ночью в лесу, на обочине своей и маминой смерти. Так, почуяв подземный гул, бегут в поля домашние кошки; да и собственная его тревога — если вспомнить про странный симбиоз с домом — была не вполне человечьего свойства. Подземный рокот накатывал на сваи фундамента, бронзовый колокольчик ныл в резонанс, обмирая от беспокойства. Вливаясь в голосники подвальных полостей, в слуховые канальцы вентиляционных вытяжек, Теодор чуял гул и сухой шелест песчинок — гудел кувшин, из последних сил сохранявший форму кувшина.

Простое и надежное, подобное автомату Калашникова устройство жизни обернулось Чернобылем. Поколение, взращенное для смазки системы, вырвалось на подмостки истории: одни бросились убивать, насиловать, грабить, другие шли прямо на телекамеры, со слезами на глазах скандируя: «Ленин — Партия — Горбачев! Ленин — Партия — Горбачев!»…

Жизнь сдвинулась и поползла-покатилась, сминая надышанный нелюбимый уют.

Все только начиналось.

Впоследствии, когда болезнь приняла необратимый характер, Теодор десятки, сотни раз мысленно возвращался к последним месяцам «тишины», к послед­нему полугодию своей нормальной человеческой жизни — к той жизни с завязанными глазами, которая кинула, изблевала его из уст своих на подмостки истории — пытаясь в логике повседневности, в этом зашоренном беге по кругу, отследить истоки и начало болезни. Но истоки, если таковые были, уводили в провалы, шахты, пески под фундаментом — за пределы памяти — а начало болезни не отслеживалось нигде либо фиксировалось в любой произвольной точке прошлого. Впрочем, какая-то связь того, что он называл болезнью, с дрогнувшей под ногами землей, безусловно, была. Возможно, оно прямо из-под земли и вылупилось, привлеченное запахом перемен — запахом большой крови. А еще он всерьез раздумывал, не мог ли подхватить это во сне, в одной из своих ночных прогулок по катакомбам.



3.


Примерно через полгода после кончины отца Теодор впервые увидел его во сне. Причем не в обычном предутреннем сне, а в обжитом, сокровенном. Бывают такие привязчивые сны, повторяющиеся из года в год, бередящие душу своей неотвязностью, своим загадочным постоянством — а этот снился Теодору лет с двадцати пяти. Он бродил по тусклым обшарпанным коридорам, по бесконечным анфиладам подвальных склепов, кого-то или что-то искал в мягком прозрачном сумраке, с каждым разом все увереннее ориентируясь в катакомбах своего сна и прибавляя к изученным лабиринтам новые переходы. Нехорошо было то, что почти во всех закутках и склепах, а то и прямо в проходных нишах ютились люди, похожие на огарки свечей, — женщины, старики, тихие рахитичные дети; хуже того — все эти коренные обитатели подземелья демонстративно не обращали на Теодора внимания, хотя чувствовалось, что его регулярные, чуть ли не ежегодные проходы им неприятны. Такой старинной, застиранной, въевшейся в лица и в волосы нищеты, такой душераздирающей безысходности он никогда не встречал на поверхности; приходилось лавировать среди развешанного тряпья, дырявых корыт, сломанных детских игрушек и колченогих стульев, испытывая мучительную неловкость за свое личное благополучие, за свою свободу наверху, не во сне, за живость и энергию, не траченные подвальным сумраком. Стыд гнал как сквозь строй — он проходил чужие склепы стремительно, с напускной озабоченностью, всем видом давая понять, что для нескромного любопытства у него нет ни времени, ни желания, и только дела чрезвычайной важности (о которых, впрочем, обитатели, в отличие от самого Теодора, имели исчерпывающее представление) понуждают его к столь бесцеремонным проходам. В последних снах он даже поставил себе за правило здороваться при проходе беглым кивком — хотя, правду сказать, на эти принужденные кивки никто ни разу ему не ответил: при появлении Теодора обитатели напрягались, демонстрируя враждебное равнодушие.

Наконец, он влетал в большую пустую спальню интернатского ли, казарменного образца, заставленную несколькими рядами по-армейски заправленных коек — такие койки с панцирными сетками были в старой общаге Университета дружбы народов, где он кантовался два года. Тут прояснялось, что Теодор первым прибыл на место сбора каких-то близких и равных ему людей, с коими регулярно встречался в подземных снах. Почему-то он всегда добирался первым, придирчиво выбирал себе койку и по-хозяйски устраивался, а уж потом прибывали эти близкие и равные, хотя абсолютно незнакомые по реальной жизни сотоварищи — все как на подбор осанистые, крепко сбитые, с переливающей через край властностью в каждом жесте. Впрочем, здесь они держались как однокашники, прибывшие на традиционный сбор, — серьезные люди, убежавшие от серьезных забот — и веселились с добродушием однокашников, придерживаясь установленного ритуала приветствий, шлепков, объятий, постепенно и со знанием дела втягиваясь в безобразный загул с невероятным для Теодора количеством выпивки, беготней по притихшему подземному гетто и даже какими-то бледными девочками, прикормленными в прошлых снах. Теодор пил и бегал вместе со всеми, с веселым ужасом смакуя лихость происходящего и затаптывая в себе стыд, потом отставал и бежал один; своды смыкались все ниже, глуше, сумрак густел, пропитываясь свежей земляной сыростью, и что-то подсказывало Теодору, что пора, самое время выбираться наверх… В какой-то момент он тормозил перед смутно знакомым боковым лазом, нырял в него и долго бежал по штольне, постепенно переходящей в обшарпанный коридор, потом распахивал дверь в конце коридора и влетал в людный вестибюль вполне реального, хотя топографически несуществующего здания — и уже оттуда, из вестибюля, по-воровски смиряя дыхание и походку, выбирался на улицу в нескольких кварталах от дома…

Тут Теодор жадно вдыхал воздух и просыпался.

Осознание, что он выбрался, было сродни липкому ощущению яви после ночных поллюций. Тело ломило как после взаправдашней беготни. И ныла растревоженная душа, словно ей в очередной раз позволили прикоснуться к собственной сокровенной тайне. Но — только прикоснуться.

Однако в последнем сне концовка была иной.

Он бежал куда-то — наверное, за вином, которое кончилось в разгар веселья, — с пьяной бесчувственностью проскакивая чужие покои, чужие сны, терпкий настой ненависти, нечистот, обездоленности — и вдруг в пустом проходном склепе увидел старика в серой ночной рубахе, свесившего худые ноги с высоковатой для него ниши в стене. Он даже не сразу узнал отца, а узнав, обмер; отец, почуяв движение, вскинул голову и вороватым ребячьим жестом спрятал за спину мастихин, который тетка вложила в карман его пиджака за пару минут до начала гражданской панихиды (а под подушкой лежали тюбики с его любимыми красками — тиоиндиго, охрой, изумрудкой — и маленький, обтянутый чистым холстом подрамник; об этом никто, кроме тетки и Теодора, не знал). Отец смотрел из-под седых клочковатых бровей своими колючими, водянистыми, немного растерянными глазками и молча жалобно улыбался, как бы приглашая проникнуться его теперешним положением; Теодор медленно, с тягостным ощущением подошел к нише.

— Вишь, какие хоромы определили, — пожаловался отец, играя крестьян­скими, жмудскими интонациями (в прежней жизни он так общался с начальством). — Тут-те и стойбище, и лежбище, ток побалакать не с кем. Допрыгался. Ладно, не бери в голову. Ты мне вот что скажи, сыну… Ты мамочку не встречал?

Теодор замотал головой, чувствуя, как набухают на глазах слезы.

— Худенькая такая, лет двенадцать, совсем заморыш… Ты поглядывай, хорошо?

Теодор кивнул.

— Ладно, беги, — велел отец, знавший, как и все тут, куда он бежит и зачем. — Беги, пока не замуровали… Мне бы стопарик, — добавил он, как-то нехорошо сверкнув глазами. — Ладно, беги, сынок. Беги, не оглядывайся…

Теодор заплакал настоящими горючими слезами и проснулся, так и не вы­скочив на поверхность.

Весь день после этого он ходил как пришибленный, отчетливо понимая, что реальность сна, данная в ощущениях, превосходила реальность яви. Появление отца позволяло как-то по-новому истолковать ночные пробежки по катакомбам, хотя общий смысл по-прежнему ускользал. При этом тень отца трижды отчетливо предостерегла: «Беги, пока не замуровали»… Тут не до шуток. Возможно, отец озвучил его, Теодора, страхи, связанные с реальной возней вокруг квартиры и мастерской.

Какое-то время всерьез поговаривали, что квартире придадут статус мемориального музея-квартиры, а Теодор с теткой, ежели захотят, останутся при музее то ли хранителями, то ли живыми экспонатами — будут жить, принимать людей с улицы и получать за это зарплату. Потом пыл поугас, неведомые доброхоты увяли; тетка, входившая в состав комиссии по наследию, оба раза присутствовала на ее заседаниях и успокоилась: почтенные академики спорили в основном о том, как спасать экологию от русских — а через полгода, по истечении вымороченного срока, получила по завещанию тридцать тысяч и переехала жить на хутор: сказала, что устала от суеты.

С отцом, короче, обошлись по ранжиру, без надуманных сгоряча излишеств: надгробие за счет Академии, мемориальная доска на фасаде дома и полторы ставки на изучение творческого наследия, поделенные между опять-таки теткой и приходящей девицей, бледной крыской, рывшейся в бумагах отца с методичностью архивариуса и пылом фанатички-искусствоведа. Тетка доверила Аготе ключи, та обзавелась вязаными тапочками и ходила к ним домой как на службу, четыре дня в неделю с десяти до часу; Теодор, слава Богу, уезжал на работу раньше и сталкивался с крыской только в свои библиотечные дни, то есть по пятницам; впрочем, привыкнуть к тому, что кто-то посторонний с утра копошится в его квартире, он так и не смог.

Сны снами, но умри отец не в восемьдесят седьмом, а лет на пять раньше, нелепая затея с музеем вполне могла обернуться явью: тетку и Теодора, как рабов преставившегося вождя, замуровали бы в четырехкомнатном мемориальном склепе пожизненно. По счастью, старый лис дотянул до этой самой так называемой perestrojki, и за несколько месяцев до кончины, в короткий период «номенклатурной приватизации», ухитрился выкупить и квартиру, и огромную двухэтажную мастерскую, расположенную в двух шагах от Святой Анны, в самом сердце Старого города; все это — напрямую через горисполком, в обход Союза художников, что выяснилось, разумеется, только впоследствии, когда мастерская стала объектом массового вожделения. Расследование по данному делу вызвало в среде художников нечто вроде революционной бузы. Руководство союза публично осудило проступок покойного патриарха национальной живописи; функционеры из правления, имевшие вид затравленный и обиженный, в приватных беседах двулично сетовали на молодежь, но на публике дергались, вели себя неровно, а то и нахально, предлагая добровольно сдать мастерскую и хором намекая на неизбежные санкции сверху. Теодор только посмеивался, наблюдая пароксизмы ихнего правдолюбия: санкции были возможны, но нежелательны для самих же функционеров, приватизнувших свои мастерские одновременно с отцом.

Прищемить Теодора не удалось, хотя кто-то из небожителей упорно проявлял к мастерской последовательный, принципиальный, подозрительно настойчивый интерес. Взять его на испуг не вышло — как-никак он сам был юристом, а именно с правовой точки зрения все выглядело пристойно: мастерская числилась за горисполкомом и была выкуплена с соблюдением необходимых формальностей. Другое дело, что аппаратчики из ЦК, будучи небожителями, имели о законах весьма туманное представление. Горняя жизнь регулировалась специнструкциями, устоявшейся системой внутрипартийных норм и традиций — методами, так сказать, внеюридического свойства, которыми они владели, надо полагать, в совершенстве. Однако в данном конкретном случае мастера аппаратной интриги дали дрозда: Теодор оказался слишком мелкой сошкой для их калибра. Он не состоял в партии, не занимал номенклатурных должностей (хотя служил сразу в двух престижных конторах), и в этом смысле, как рядовой обыватель, имел несколько больший люфт свободы. Он был подсуден: на страже его интересов стояли дарованный обывателю КЗОТ — Кодекс законов о труде — и гражданское право. Разумеется, Теодора могли урезать по службе, особенно в МИДе, где он консультировал протокольный отдел и был единственным беспартийным кадром, включая уборщиц, гараж и дворницкую, — но для этого требовались несколько более веские основания, нежели мифический кодекс строителя коммунизма. А в свете последних речей генсека даже вопиющая беспартийность приходящего юрисконсульта перестала быть достаточным основанием.

Тут-то и воспоследовало одно заманчивое предложение, все такое в туманах и мармеладах, перевитое розовыми ленточками благосклонности в обозримой, так сказать, перспективе — речь шла о должности юриста-консультанта в ООН, требующей безумного количества характеристик с упором на моральные достоинства претендента. Теодор обещал подумать. Никакие Америки ему не светили, но с ходу отметать подобное предложение было бы верхом наглости. Верхом неприличия было бы не рваться в Америку. Дело оставалось за малым — швырнуть им запущенную мастерскую, кладбище мертвых отцовских полотен (тем более что проку от нее не предвиделось никакого, а забот и возни, наоборот, выше крыши); но из некоторых не до конца осознанных, не до конца проговариваемых соображений Теодор решил стоять до конца. Будь он моложе лет эдак на десять — возможно, клюнул бы на золоченый крючок, даже голый, даже без наживки, сам бы с поклонами вернул мастерскую из расчета благонамеренно засветиться в верхах, но теперь, когда эту гигантскую протухшую консерву, именуемую государством, на глазах пучило, затевать с ней верноподданниче­скую любовь в обмен на двухэтажную недвижимость в центре города мог только очень бесшабашный игрок. А бесшабашные, они и даром никому не нужны. Уступить напору номенклатурщиков означало — так понимал и чувствовал Тео­дор — лишиться их уважения навсегда, проявить себя человеком несостоятельным, мягкотелым, не способным постоять за себя и свое кровное (а кто за свое постоять не может, того к общественному и близко нельзя подпускать, это факт) — с подобными людишками солидному человеку делить нечего, сами на блюдечке поднесут. Что-то такое носилось в воздухе, отчего никак нельзя было возвращать мастерскую; про то с непонятной настойчивостью давали знать даже те, кто по долгу службы олицетворял ненасытный государственный интерес.

Ситуацию прояснил главный по министерству, то есть собственной персоной министр. Тут надобно пояснить, что МИД республики, не имевшей внешних сношений, был вполне таким уютным болотцем, в котором отращивали животы да протирали жопы два десятка номенклатурщиков, по тем или иным грехам выпавших из руководящей обоймы. Выходцы из народного хозяйства разбавлялись гэбэшниками, сосланными на дружбу народов по неспособности к серьезной оперативной работе; вместе они составляли спаянный, имеющий вкус к обустройству жизни коллектив неудачников, выдворенных из центра в изящный особнячок на Антоколе. Профессиональные дипломаты, числом пять, кучковались в протокольном отделе; толковые молодые ребята, закончившие МГИМО и УДН, отдувались каждый за семерых. Впрочем, с министром им повезло. Министром еще при Андропове поставили молодого Юстаса П., восходящую звезду всесоюзного, можно сказать, масштаба. Папаша министра в сороковом году возглавлял делегацию Литвинии, доставившую в Кремль петицию о присоединении к СССР. Тем самым моложавый аристократ (тогда еще даже не коммунист, а всего лишь агент влияния) обеспечил себе не только бессмертие, но и жизнь, подслащенную синекурой в виде Президиума Верховного Совета республики. Юстас был вторым, поздним сыном исторического могикана. После школы его определили в МГИМО; поработав за границей, потом на Старой площади, он вскоре после кончины старшего П. вернулся в Литвинию наследным принцем — в тридцать три года прямиком на должность министра. Он-то и пригласил Теодора консультировать протокольный отдел: как-никак они были не только ровесниками, но и одноклассниками.

Разумеется, сердечной близости между членом ЦК и приглашенным консультантом из беспартийных быть не могло — близость была интимная, как у всех одноклассников, росших бок о бок с первого класса, — но эту близость хоть засовывай в ящик служебного стола. То же и с подростковой ревностью — в школе Теодор с Юстасом всерьез соперничали за лидерство в классе. Вспоминать об этом не хотелось обоим, хотя привычка к противостоянию не отпускала: министр и клерк по-прежнему что-то доказывали друг другу даже сейчас, когда жизнь все расставила по местам и закрыла тему.

Характеристика на выезд лежала у Юстаса недели две, прежде чем он соизволил вызвать наконец Теодора. Разговор имел место не в самом кабинете, а на открытой террасе, обрамленной мраморной балюстрадой с колоннами; внизу, за голыми деревьями парка, текла озябшая Вилия. Теодор с любопытством осмотрел лепнину потолка, украшенную вензелем славного магнатского рода — по всему особняку их давно залепили гербами с колосьями, но здесь, на личной террасе министра, опоясывавшей кабинет и покои, почему-то не тронули.

— Ты что, всерьез намылился в Америку? — спросил Юстас.

Теодор отрицательно покачал головой.

— Тебя ж по-любому не пустят, — пояснил министр. — Сдашь мастерскую — скажут, что рубишь концы. Не сдашь — вообще разговора нет. Соображаешь?

Теодор кивнул, потом пояснил:

— Хотят, чтобы я побегал, — он пробежался пальцами по воздушной лестнице, — вот я и бегаю. А послать их в жопу с ихней Америкой — скажут, совсем зажрался…

Юстас уставился на него вроде как с любопытством, но Теодору стало не по себе. Во взгляде бывшего одноклассника горела раскаленная пустота, никак не соотносимая с предметом беседы. Там, на дне глазных яблок, все влажное и живое было выпарено и перекалено в страсть, как у пропащего наркомана. Пахнуло чем-то страшно знакомым — отцом в подземелье сна. Он был не здесь и не с ним, дорогой Юстас; одноклассник, живой министр, стоявший на расстоянии вытянутой руки, показался Теодору мертвее тени отца и недоступнее.

— Так что мне делать, Тео, — подписывать? Не подписывать?..

Теодор задумался. Голые деревья плыли вместе с террасой вверх по течению Вилии; от этой видимости движения уходил из-под ног мраморный пол — дивное ощущение невесомости в неподвижном вагоне, навеянное плавно тронувшимся соседним составом.

Нэ подпысывай, — сказал он почему-то по-русски и с грузинским акцентом.

Юстас выразительно заломил бровь. Теодор пояснил:

— Это — премьера постановки, посвященной какой-то там годовщине присоединения Грузии к России. Тбилисский театр, аншлаг, действие третье. Князь Багратион произносит речь, обращенную к потомкам, берет перо, картинно склоняется над Георгиевским трактатом… И тут с галерки — на весь зал, с рыданием в голосе: «Вано, дарагой, умоляю — нэ падпысывай!»…

Юстас раздвинул губы в фамильном лошадином оскале, сводившем с ума не только всех старшеклассниц, но и половину преподавательниц. Бывшие однокашники переглянулись: скудость анекдота искупалась роскошной его неумест­ностью на министерской террасе.

Профессионально выдержав паузу, министр заметил:

— И где бы они теперь были, с их независимостью? Сечешь, что творится в Азербайджане? А гонору-то, гонору… Прямо как у тебя, братец кролик. «Нэ падпысывай»… А на каком основании? По нашему ведомству ты безгрешен, как ангел, разве что беспартийный — так теперь ангелам вроде как дозволительно… Погоди — а жена, дети?.. Ты в разводе?

— Формально — нет.

— Уважаю юристов, — Юстас опять осклабился. — Глянь, братец кролик, как ты устроился. К тебе, такому вкусненькому, на танке не подъедешь. А говоришь — «нэ падпысывай»… На каком основании?

— Вот на этом, — Теодор перебрал пальцами в воздухе. — Надо просто заволокитить. Еще раз посоветоваться с профкомом, парторгом — ну, не мне вас учить, товарищ министр…

— Это верно, — согласился Юстас. — А насчет мастерской, Тео (тут министр окончательно перешел на полушепот, словно настало время главного откровения), — забей... Этот пробный шар — я имею в виду закон о выкупе — был запущен не просто так. Его без шума ввели и без шума свернули — но все, кому надо, успели попользоваться. И этим людям не нужны прецеденты с возвратом собственности. Понимаешь?

Теодор кивнул.

— Твой папаша оказался шустрым верблюдом, сумевшим пролезть в игольное ушко. А вообще-то оно было рассчитано не на верблюдов. Так что не дрейфь — обратного хода нет. Аскеза накрылась. Всех этих Савонарол, всех этих задроченных старцев-нестяжателей очень скоро определят на свалку истории. Похоже, что там, — Юстас, обратившись лицом на восток, указал подбородком, — уже все решено. Со временем, будем надеяться, докатится и до нас.

Он требовательно заглянул в глаза Теодору, и тот вновь едва не содрогнулся от прожженного взгляда министра — выжженного до черноты, до тлеющих угольков в провалах глазниц. Какие-то серьезные дела варились в их черепушках. Можно было только посочувствовать бывшему однокласснику.

Собственно, именно после этого разговора Теодор все для себя решил и окончательно перешел в разряд состоятельных обывателей. Даже работа над докторской диссертацией, давно ставшая чем-то вроде успокоительного для самолюбия домашнего рукоделия, застопорилась, и он без сожалений отложил ее в стол. Актуальная концепция прав человека, заявленная в кандидатской, за восемь лет разработки уперлась в совершенно непрошибаемо-еретические выводы. Получалось, по Теодору, что оптимальные соотношения прав и обязанностей могут существенно колебаться, коррелируя с национальными и культурными традициями регионов; означенные колебания раскалывали конституционное поле, ибо превращали закон в абстракцию. Это был только первый и самый безобидный из выводов, а за каждый из последующих еще недавно можно было схлопотать по мордовии. Без реабилитации института частной собственности никакие права человека не вытанцовывались; хуже того — упразднение данного института отрыгнулось возрождением архаических форм собственности на тела, жизни и души. Восемь лет Теодор пыхтел, пытаясь пробиться сквозь данный постулат, и всякий раз закапывался в отвалах собственных выводов. В этом смысле разговор о верблюдах, пролезших в игольное ушко, нуждался в дополнительном осмыслении. Похоже, жизнь не стояла на месте, пока он подпирал лбом непрошибаемые догматы.

Вносило свои коррективы и реальное, не умозрительное, обретение собственности. Все шло к тому, чтобы зарыть свой колокольчик прямо в чистом поле за хутором. Оставленное отцом хозяйство требовало постоянного догляда и фактически не оставляло жизни никакой самоценности; мысль, что до конца дней своих он обречен обслуживать обустроенный отцовский мирок, который тот возделывал и приумножал неспешно, обстоятельно и с любовью, как и подобает истинному литвину, нагоняла на Теодора тоску пополам с католическим, подернутым паутинкой печали смирением. Впрочем, тетушка, все лето праздновавшая возвращение в лоно хуторской жизни, проследила за первыми его шагами и успокоилась: племянник тактично, без нажима прописывался в округе законным восприемником, удивляя окрестных хуторян подробным, с детства отстоявшимся знанием здешних родословных и биографий. Гонору в нем было сильно поменьше, чем у покойного братца, а вот силенок побольше: без надрыва управился с сентябрьской заготовкой дров, уборкой картошки, даже пробил через Минлесхоз двадцать кубов строевого леса — отцу для этого не хватило бы никаких регалий — и бродил по хутору в резиновых сапогах, вдыхая сладковатый осенний дым самостоятельного хозяйствования. Вот и славно, шептала тетушка. Глядишь, обойдется.

Напоследок он все-таки написал по мотивам диссертации даже не реферат, а вольное изложение, отслеживающее фактическое содержание прав человека сталинско-брежневской формации; написал по-литвински, но с московским прицелом, поскольку в республике за такое сочинение можно было угодить если не под статью, то в безнадежные экстремисты наверняка. Фантастический еврей Феликс Ф., в вольных переводах которого ВАК утверждала литвинские диссертации, перевел изложение как эссе, написанное нервным, живым, дерганым слогом — впоследствии, когда местная печать дозрела до публикации, Теодору пришлось всерьез попотеть над сверкой — но тогда об этом и не мечталось. — «Старик, ты только смотри, никому не проболтайся, что это мой перевод», — бормотал пьяненький Феликс, когда они обмывали в «Неринге» законченный опус. — «Не сцы, Феля, — отвечал Теодор, подливая подельнику коньяк из кофейника (так в неурочное время сервировали в «Неринге» столики для завсегдатаев). — Скоро это протухшее болото накроется медным тазом, помяни мое слово. Лед тронулся, господа присяжные заседатели!..» — Он переслал работу в Москву, своему бывшему тестю, который номинально все еще числился научным руководителем Теодора — бывший тесть недавно стал академиком и редактором солидного передового журнала. Переправил — и затаился.

Честно говоря, Теодор сам не ожидал от себя такой прыти, такой спонтанной и нерасчетливой выходки. Тем не менее, он остался доволен работой, оза­главленной «Крепостное право» и написанной на одном дыхании — как та самая курсовая, победившая на всесоюзном конкурсе студенческих работ в далеком 1973 году — там был взлет, тут посадка, прощальный хлопок дверью и выход в другую жизнь.

Своей маленькой тайной, своей последней тщеславной выходкой он не поделился даже с тетушкой, нагрянувшей с хутора якобы на День Поминовения, а на деле всерьез озабоченной интригами вокруг мастерской. Тетушка проторчала в городе месяц, подняла всех на ноги и вместе с Аготой, той самой приходящей специалисткой по отцу, организовала посмертную выставку отцовских работ с последующей их передачей в дар Художественному музею. Это был прозрачный, но своевременный ход, очистивший мастерскую как в прямом, так и в переносном смысле. Тонкости здесь не было ни на грош, но дело свое тетя Алдона знала: ее грубоватый напор оказался тем камнем, на который нашла коса откровенной номенклатурной алчности. Теодору оставалось только мотать на ус да поражаться феноменальному чутью старой отсидентки: день ее отъезда на хутор совпал с открытием очередного съезда художников, на котором молодое обделенное поколение решительно потребовало перераспределения благ и славы. Сидевший в президиуме первый секретарь республиканского ЦК молча слушал непристойную полемику, мрачнел своим рыхлым бабьим лицом, после чего ушел за кулисы, ни с кем из функционеров не попрощавшись — а ночью во сне умер от огорчения тихо и просто, совсем как чеховский чиновник. Второй день работы съезда открылся траурной минутой молчания, почтившей память удельного патриарха застоя, а завершился перевыборами правления, на которых все прежние функционеры были провалены: к руководству союзом пришла застоявшаяся на третьих ролях сорокалетняя молодежь. Два события, слепившись в одно, обещали ком перемен; процесс пошел, причем мастерская отца, по твердому убеждению тетки, сработала детонатором последовавших тектонических сдвигов.



Глава вторая


1.


Город стоял не на семи, как некоторые, а на семижды семи холмах — и стоял на холмах, и окружен был холмами, темно-зеленой сосновой зыбью, морем холмов. Место было чарующее — с туманами, родниками, зверьем — недаром литвинские жрецы-вайделоты лет двести морочили головы земным владыкам, удерживая за собой стрелку Вилии и Вилейки. Здесь, в священной долине, горел вечный огонь пращура всех вождей Свинторога — пока не явился князь, подобный железному волку: погасил огонь и жрецов, поставил на горе замок, перекопал рвом долину. И основал город, который мог, да не стал мировой столицей. Пышно отстроившись, стал задремывать на ходу, двоиться-троиться, уезжать по делам то в Краков, то на Москву, то к двоюродному дядюшке в Киев; замок рассыпался, ров зарос, а в центре города, прямо под замком, образовалась щель — оазис безвременья, границы которого подозрительно совпадали с оскверненной князем Гедимином долиной.

В эту заросшую темной зеленью щель, сырую даже в ясные летние дни, водили гулять юного Теодора. Потом и сам Теодор выгуливал тут же своих двойняшек, Петю и Лизу, так что было с чем сравнивать и чему удивляться. В обрывках памяти неслась вскачь по камням, сверкала рыбьей чешуей подстегиваемая удочками Вилейка. В мандалах прибрежных родников медитативно трепетали песчинки. Брел убогий старик, предлагавший рыбакам отборных дикунов — позже Теодор выяснил, что в России их называют опарышами — по цене семечек, пять копеек стакан. Пацан в мокрых трусах, хищно ощерясь, выдергивал из-под валуна хлюпающего хвостом рака — в центре, подумать только, стольного града! — а с песчаных откосов Нагорного парка кубарем скатывались не только подростки, но и вполне взрослые веселые дядьки. А может, они просто казались таковыми юному Теодору.

Пропали дядьки с откосов и их подруги по незамысловатым забавам, пропали раки, рыбаки с цыртами, густерой, подустами (тогдашняя рыба имела много имен), пропали и лодки — а ведь в начале шестидесятых по лодкам, причаленным к берегу Вилии, можно было перебраться от Зеленого моста до Зверинецкого. Зато утки легализовались позднее: во времена его детства к уткам относились без сантиментов, то есть моментально и без раздумий. По прямому, так сказать, назначению.

Девицы с дядьками пропали не сразу, а по мере их выселения из подвалов Старого города, из трущоб Лосёвки да Субочёвки в панельные дома со всеми удобствами; утратив общественно-полезную функцию публичного размножения, холмы Нагорного парка отдохновенно нависали над теннисными кортами и детским городком, над зеленой загогулиной Сада молодежи, топографию которого невозможно было просечь до конца — рукотворные ориентиры то появлялись, то исчезали (но в основном исчезали). Из общедоступного рая, воздвигнутого добровольцами послевоенных субботников на месте одичавшего Ботанического сада, постепенно выдувало все лишнее. Были какие-то фундаментальные пруды с фонтанами, потом пересохли. Домработница Стася, помнится, регулярно прогуливала юного аристократа перед входом в танцзал, именуемый в просторечье Сараем (потом он сгорел). С мамой плавно, как в замедленной съемке, плыли-шли по усаженной колючими розами аллее, ведущей к павильону летнего кинотеатра — теперь аллея заканчивалась зияющей пустотой. Слева от входа в парк на девичьих визгах, на парусящих платьях взмывали к свечам каштанов ладьи качелей — и где они? Где центральный столб детского городка, вокруг которого, опять же, как в замедленной съемке, летали «гигантскими шагами» парни и девушки? Теодор зачарованно наблюдал действо со стороны: парни продевали канатную петлю между ног, а девушки лезли в нее с головой, прилаживаясь к канату попами. Иные особи, впрочем, устраивались на манер парней — таких они со Стасей не одобряли и понимающе переглядывались: понятно было, что из них вырастет. Сам Теодор, к вечному своему сожалению, не успел полетать вокруг столба — петли были высоковаты — а пока подрастал, любимый аттракцион раздербанили на щепу попами да промежностями.

Между детским городком и летним кинотеатром на невысоком округлом кургане стоял резной павильон для чтения и настольных игр. Заведовала павильоном седовласая, с поставленным учительским голосом весталка — лицо ее, к сожалению, размыло временем. Здесь Теодор забывал и про раков, и про młodych kurv с карусели, его со спокойной совестью оставляли на час-другой. Мама смывалась в Ротонду или шашлычную пропустить чашечку кофе, Стася — пройтись туда-сюда вдоль Сарая во всей своей семь-на-восемь красе без ребенка. По итогам их совместных отлучек именно там, в игровом павильоне, шестилетний Тео­дор выучился читать по-русски.

Вот этот загадочный резной домик и весталка с размытым именем-отчест­вом исчезли в первую очередь, причем вместе с курганом.

К лету 80-го года, когда Теодор стал водить сюда собственных детишек, от былой роскоши сохранились только шашлычная на входе, теннисные корты да обшарпанный тир — популярное досаафовское развлечение, доживавшее последние дни. Два сезона они с Мариной играли в Саду молодежи в теннис, уподобляясь (ну и словечко, однако) полубогам, древнегреческим атлетам из его, Теодора, детства — примерно так воспринимал он теннисистов в свои шесть лет — а юные Петя с Лизой то барахтались по углам корта не слишком дрессированными медвежатами, то носились с воплями под каштанами, получая свою порцию Сада и замечаний благовоспитанных виленских старушек. Вилейка текла как текла в обезлюдевших берегах, и били ключи, как встарь, и была нечаянная прелесть в запустении здешних мест, со всех сторон окруженных раздвинувшимся, сильно выросшим городом.

Еще теплилась жизнь в Ротонде, парковом павильончике под горой — точнее, мерцала; сюда тянулись обрюзгшие аборигены Старого города, помнившие прогулки za polskim chasom (то бишь в польские времена) и гарнизонную гульбу послевоенных лет, а также сверстники Теодора, бывшие хиппари, ставшие наркоманами, алкоголиками, стукачами, диссидентами (зачастую в одном флаконе). Этих он знал поголовно, да и вообще, свежие лица в окрестностях Ротонды практически всегда совпадали с очередным паломничеством туристов на гору Гедимина — у местной популяции, росшей на плохой воде и сырых камнях Старого города, рожи отливали специфической зеленцой.

Ротонда регулярно открывалась усилиями старой гвардии виленского цеха барменов — статными жуковатыми педрилами, носившими бакенбарды как иностранные ордена — и столь же регулярно закрывалась то горкомом, то сан­эпидстанцией. Приноровиться к ее мерцающему пульсу не получалось — но всякий раз, обнаружив в ее утробе некие общепитовские признаки жизни, Теодор с Мариной выпивали там по чашечке кофе с коньяком, безотчетно стремясь продлить пребывание на дне долины. Время вокруг Ротонды лежало в глубоком обмороке, в вечном отходняке — amžinas othodniakas; время накрыло Ротонду пенным каштановым омутом с позеленевшим дореволюционным бюстиком Пушкина на часах. (Горестный излом бровей, скопированный скульптором с посмертной маски, наводил иных остряков на мысль, что бронзовый поэт сочиняет саркастические анекдоты по поводу своего затянувшегося камер-юнкерства под горой пращура.)

— Это заклятое место, — уверяла Марина. — Заметь, сюда скатывается весь город от Антоколя до Заречья, от Липовки до Погулянки. Сюда стекает энергия со всего города, вот почему вы такие сонные, Федя (в собственной семье Теодора звали именно так), Ротонда засасывает ваше время…

— Ураганная образность, — рассеяно отвечал Теодор, смакуя коньяк. — Ну да, этот город создан для меланхолии. Здешнее время скатывается в зеленые сухие козявки. И заметь, местные обожают ковыряться в носах…

— А я не хочу жевать сопли, Федя! Не хочу жить в провинции у моря, тем более такого холодного. Меня тошнит от этих зеленых рож, от дождей на Рождество и Крещение, от этой кладбищенской тишины! Я хочу солнца, мороза, громкого смеха, хочу в Москву!..

Ее армянский темперамент катастрофически не совпадал со здешним размеренным укладом жизни. «Такое ощущение, что я попала в хранилище замороженных овощей», — жаловалась Марина. Промаявшись до весны, она собрала детишек и улизнула: вроде как на день рождения папы, потом приболела мама, потом детишки. Ну, и так далее.

Потом договорились, что на лето медвежат будут вывозить на хутор, подальше от зловредных столиц. Так будет лучше всем.

А до моря, если на то пошло, было не так уж и близко — три часа на машине. Другое дело, что хмари и взвеси балтийские висели в здешнем волглом воздухе зимой и летом, придавая ему мятный привкус стирального порошка, а заодно смягчая все, что смягчается. Волосы, например. Воду, глину, волосы, речь, отчасти даже режим.

Только не одиночество.



2.


Тогдашнее время представлялось Теодору чем-то вроде немытой хрустальной вазы с позеленевшей водой — вазы, из которой давным-давно выбросили цветы — а еще Ротондой с ее нитевидным пульсом; собственно, Ротонда и была капищем, в котором тухла мутная субстанция времени. Марина, при всей своей безразмерной страстности, отчасти была права. Заклятие вайделотов, брошенное в основание Вильно, или какая иная магия места, вспученного холмами, только время в столице Литвинии действительно притормаживало — не в метафизическом смысле, а конкретно. Заторможенное, оно стекало в подвалы, шуршало под ногами прохожих, гипнотизировало с окрестных холмов амбразурами заброшенных дотов. Под их прицелом запросто можно было вляпаться в собственное или чужое прошлое, в этом смысле любое передвижение по городу напоминало ходьбу по минному полю. Неудивительно, что некая общая настороженность, некое общее отчуждение, легко переходящие в повальный депрес­сняк, были главными отличительными признаками местных жителей.

Теодору, наблюдавшему общение виленчан в кабаках или парках, они частенько напоминали озябших собачников, застывших в окружении скачущей своры фраз. Слова напрыгивали друг на друга, сплетались в разговор отдельно от неподвижных глаз и окаменевших лиц, озабоченных чем-то совсем другим, чем-то насущным. Складывалось впечатление, что все аборигены без исключения отягощены проделками времени, все погружены в бесконечное разбирательство с этой загадочной и своенравной субстанцией.

(Как всякий коренной виленчанин, Теодор на себе ощущал вязкость местного времени, однако доморощенным искусством отрешенной болтовни не владел. Его вариантом была сдержанность — главное мужское достоинство уважающего себя прибалта; сдержанность оптимально камуфлировала некоторую заторможенность чувств. Понятно, что в этом плане комфортнее было молчать с «тутошними», хотя бы с той же Аготой, нежели скрещивать своих вислозадых дворняг с церберами Марины. С «тутошними» слова оставались словами, вторичными носителями информации, а не той всепожирающей смыслы пургой, которую гнала с утра до ночи темпераментная супруга.)

Безвременье избывали в очередях, за чтением книг, в изобретении всевозможных доктрин и хобби; слонялись туда-сюда по Броду, ходили друг к другу в гости, набивались в немногочисленные кафе и просиживали в них до закрытия. Работу не работали, а отбывали, осознавая собственное бытие как парадоксальный социально-временной казус. Научились обходиться без времени — да так расслабленно, так беспечно, как никогда после. Жили — легкие в пустоте, с сосущим ощущением необязательности собственного существования в безвоздушном пространстве; жили — вприпрыжку, но без полета, с повсеместно крепнущей убежденностью, что так жить нельзя — и вдруг в один прекрасный день обнаружили, что безвременье кончилось.

С Теодором это случилось примерно за полгода до смерти первого секретаря. Как-то под вечер, в самую нежную пору мая, проходя сквозь Пушкинский сквер в мастерскую, он обнаружил, что Ротонду заново красят и ремонтируют какие-то невнятного вида кооператоры. Не деловары со Стекольной, отгрохавшие первый в городе образцово-показательный кооперативный кабак, не польско-еврейский тандем Марека с Юликом, снабжавший полстраны полиэтиленовыми пакетами с ковбоем Мальборо, даже не бывший инструктор горкома комсомола Мотя Грохольский, способный доставить в Вильно любую рок-группу, а ничем не примечательная супружеская чета: деловая дама в малярном комбинезоне и сухопарый супруг в очочках — оба себе на уме, но явно не от переизбытка средств. Просто люди. Супруга белила облезлые стены и балюстраду, супруг возился с проводкой, а за мутными стеклами Ротонды, там, где, по представлению Теодора, хранилась хрустальная ваза с застойным временем, виднелись упакованные в полиэтилен пластиковые столы и стулья. Все было дешево и сердито, и точь-в-точь такими же были сосредоточенные лица обоих супругов: две мышки-землеройки, движимые не принципами, но инстинктом, неодолимым зовом обустройства собственной жизни.

Сосредоточенность кооперативной четы потрясла Теодора. В этой выпущенной на волю паре землероек ощущалась неодолимая природная сила, сама неизбежность. Сравнивать ее с болтовней академиков за экологию или с учрежденным накануне кружком ревнителей архитектурной старины было нелепо — тем не менее, Теодор сравнил и подумал, что все эти пафосы возможны только на почве, взрыхленной мышками-землеройками. Уподобить эту силу можно было уральскому року, загрохотавшему в то лето по всей стране — но и рок был всего лишь сотрясением воздуха, производимым мышками-землеройками, их подземной работой.

Пораженный увиденным, он побрел не в мастерскую, а вглубь парка, к Вилейке. Возбуждение, надежда, радость смешались с безотчетной тревогой. Часы затикали. Мышки-землеройки с их пластиковыми столами и стульями грохнули хрустальную вазу времени — и время пошло. Потекло, проливаясь в землю, единственное время его единственной жизни.

Интересно, понимают ли наверху, какую силу они выпустили на волю? Манкость изобилия, всех красок мира, легализация естества, тугой тяги к обычной нормальной жизни, страсти копить, жажды владеть, стремления превзойти — как они думают остановить это колесо, когда оно наберет обороты? Как они думают управлять тем, что правит миром вернее, чем страх? — Голова шла кругом от таких мыслей.

По деревянному мостику он перешел Вилейку и по склизкой тропе, на хорошем взводе вскарабкался на Трехкрестовку. Пахло цветущей акацией, сиренью, сырой лещиной — а на вершине горы, на заросшем травой бетонном фундаменте, обнаружились три свежих венка, возложенных кружком ревнителей архитектуры на место взорванных при Советах крестов. И это тоже, да-да.

«Я плакала, когда их взорвали», — говорила когда-то мама.

И это тоже.

Нет, ничего они не понимают, подумал Теодор, припомнив меченое лицо генсека. Из партийного карьериста мыслителя и стратега не слепишь. Что-то такое не в бровь, а в глаз процитировал на днях Феликс Ф.: «Властитель слабый и лукавый — плешивый щеголь, враг труда — нечаянно пригретый славой…» Во-во.

Кто умел просчитывать наперед, так это отец. Лет двадцать назад, прочитав за утренним кофе, что новый завод в Тольятти будет выпускать 220 тысяч автомобилей в год, папа Генрих снял очки, задумчиво повертел и спросил, обращаясь не столько к Теодору, сколько к сестре:

— Я правильно понял, что они собираются плодить двести двадцать тысяч собственников в год?

— А тебе-то что, Генрих? — изумилась тетка. — Думаешь, только академикам на машинах положено? Пусть люди ездят по-человечески, а не набиваются, как селедки в бочки, в эти автобусы!

— Собственников, Алдона! Собственников!..

— А что ты имеешь против собственности, Генрих?

— Я — ничего. Просто не понимаю. Одной рукой рушат хутора, сгоняют народ в поселки, а другой строят заводы-гиганты по выпуску сотен тысяч хуторов на колесах. Ты понимаешь, что такое в этой стране своя машина?..

— Высшее образование, между прочим, каждый год получают чуть ли не миллион человек — и что? Кого это напугало?

— Высшее образование у них бесплатное, а машина стоит четыре тысячи. Кроме того, машина, в отличие от бесплатного высшего образования, воспитывает в человеке ответственность и достоинство…

— И ориентирует общество на потребление! — обличил Теодор.

— А тут, сыну, выбор невелик, — отец развел руками. — Либо на потребление, либо на истребление…

— Генрих!!! — укоризненно пропела тетушка.

Отец, закивал, соглашаясь, озорно глянул на Теодора и дал реплику в сторону — «для истории», как называла такие ремарки тетушка:

— «Форд» на корню пресек революцию в Америке. Посмотрим, чем порадует нас «Фиат»…

Крот истории, подумал Теодор. Папаша Генрих, успевший повидать чуть ли не все европейские столицы, кое-что понимал в этой жизни. Он знал, как зверушка роет.

Под ногами нежился в лучах заходящего солнца город. Розовели черепичные крыши костелов, белела косо приклеенной маркой Кафедральная площадь, таяли в автомобильной дымке панельные районы окраин. С теннисных кортов, рикошетя от склонов и насквозь прошивая листву, летели тугие удары по мячу.

Нужна статья, решил Теодор. Пришло время статей, а не диссертаций — уж больно быстро меняются правила игры. Статья о девальвации человеческих отношений, об ошеломляющей по скорости и масштабам архаизации сознания, последовавшей за отменой частной собственности; о мучительных, смеха достойных попытках провести рубеж между личной собственностью и частной; о том, как борьба за права трудящихся привела к тотальному закрепощению масс… Теодор усмехнулся, подумав о том, что некоторые элементарные истины придется доказывать не только с пафосом, но и с ритуальными оговорками, обширным материалом источников и дефинициями, без которых очевидные вещи не пакуются в докторские диссертации. А еще хорошо бы застолбить всесоюзный приоритет на предъявленную коллекцию прописных истин — да-да, и это тоже. Недавнее назначение (бывшего) тестя главным редактором журнала по теории и практике марксизма давало шанс, которым грех было не воспользоваться.

В тот вечер он возвращался через Заречье, мимо кособоких двухэтажных домишек вечно пьяной Полоцкой улицы. Теодор любил это забытое временем и властями предместье, отделенное от вылизанного для туристов Старого города струйкой Вилейки. Здесь, на Заречье, все было подлинным: и обшарпанные подворотни, и дровяные сараи, и чернильные ручейки из-под угольных куч, стекающие по осклизлому зеленовато-радужному булыжнику; даже козы, застенчиво прячущиеся в кустах сирени, даже похожие на сельпо магазинчики и упрямый запыленный подорожник, пробивающийся сквозь булыжник, и те ложились прямо на душу, колебля верность прогрессу. Заречье властно брало за плечи и вело в прошлое, Теодор привычно следовал, вдыхая запахи детства, обгоняя возвращающихся с работы усталых ткачих и аккуратно обходя местных пропойц, караулящих подпольные алкогольные точки.

С мастерской тоже надо было решать. Марек с Юликом, не шибко осведомленные о перестроечных страстях в Союзе художников, уже подкатывали с предложением отгрохать в ней шикарный двухэтажный кабак, суля за аренду аж пятьсот рублей в месяц — значительно больше, нежели получал Теодор на двух работах. Понятно, что пока никаких движений в эту сторону нельзя было совершать — тут пахло не цинизмом даже, а глупостью несусветной — однако Теодора в данном раскладе смущали не только озлобленные художники, но и Марек с Юликом тоже. Не по ним была мастерская, вот в чем проблема. Не по ним и не про них.

На мастерскую накладывалась тень священной долины. Со стороны это могло показаться шизоидным обострением, но Теодор и не думал делиться с кем-либо подспудными страхами. Расклад, если схематически, вырисовывался следующий: вход в долину охраняла башня Гедимина с Пушкиным на побегушках, а на выходе тройным-четверным запором стояли Святая Анна, костелы Доминика и Михаила, подпираемые для пущей верности твердыней Свято-Троицкого собора. По всему, предки к долине Свинторога относились очень даже серьезно (да и современники, поставив за Святой Анной памятник молодому Мицкевичу, не подвели).

Мастерская располагалась сразу за первой линией эшелонированного рубежа, окна ее смотрели на костел Михаила. Кабаку здесь не было места.

Он шел вдоль проволочной сетки рабицы, сквозь ячейки которой тянулись побеги свежей сирени, как вдруг прямо над ухом раздался звериный рык и страшный, хриплый, на низких регистрах лай. Теодор кузнечиком перепрыгнул на мостовую, не сразу сообразив, что пес рычит за оградой. Могучий брудастый ротвейлер ударился широкой грудью о жалобно застонавшую, задребезжавшую рабицу; за ней, в глубине палисада, проглядывал старой кладки, заросший по крышу виноградом одноэтажный дом.

— Сволочь! — в сердцах воскликнул Теодор; левая рука, потревоженная неловким прыжком, заныла.

Пес оскорбленно зарычал и с лаем, захлебываясь слюной, забился о рабицу. Будь ограда пониже, он, пожалуй, мог бы перескочить; прикинув высоту, Теодор успокоился и пошел вдоль сетки, ходуном ходившей под ударами взбешенной зверюги. Что-то не в меру их развелось в последнее время, подумал Теодор, имея в виду ротвейлеров. Не то чтобы он не любил собак — скорее, они его не любили. Как-то нехорошо на него реагировали, вот именно. Собаки и женщины чуяли в нем зверя, сформулировал Теодор не без самодовольства — и тут, не веря глазам своим, увидел, что забор заканчивается распахнутыми настежь воротами, посреди двора стоит запыленная новомодная «Лада»-восьмерка, и — ни души. Ни во дворе, ни на улице. — «Козлы!» — с отчаянием подумал Теодор о хозяевах. Но — поздно. К распахнутым воротам они вышли практически одновременно: Теодор, деваться некуда, на ослабевших ногах продолжил движение, а псина, выскочив на оперативный простор, удивленно встряхнула ушами, просела задом и тявкнула до неприличия неуверенно, словно подавилась собственным лаем. Теодор, почуяв заминку, аккуратненько, бочком-бочком продолжил движение. Кривоногий широкогрудый пес недоуменно смотрел ему вслед, глухо рычал и тряс ушами, не в силах избавиться от наваждения и переступить невидимую черту — потом попятился, развернулся к свободе попой и затрусил обратно. Ни хрена себе, ошарашенно посочувствовал Теодор, ускользая за угол соседнего дома. Пес, оглянувшись, то ли чихнул, то ли сбрехнул на прощание нечто неубедительное.

За углом Теодор облегченно выдохнул, вытер со лба испарину и заспешил, озираясь, прочь от поганого особняка. Пришибленный кривоногий ротвейлер выглядел, оно конечно, комично, но… Какой-то взаимный приключился конфуз — забавный, но невеселый.

А ведь в детстве он, как все нормальные дети, мечтал о собаке. Практиче­ски дожал отца с теткой, только мама окаменела лицом и сказала «забудь».

— Но почему, ма? — спросил Теодор.

— Только никому не говори, хорошо?

Теодор кивнул.

— Понимаешь, Тео, людям свойственно забывать, в этом их счастье. А собаки видят насквозь. Любая собака, взглянув на меня, понимает, что я сбежала из гетто. А я не хочу об этом помнить, хочу когда-нибудь наконец забыть. Понимаешь?

Теодор кивнул, надеясь, что понял.

Но не забыл.



3.


Смерть первого секретаря подвела черту под эпохой так называемого за­стоя — эпохой, в которую Литвиния входила с земляными полами на хуторах и в резиновых чоботах, а выезжала на «жигулях»; власть с рыхлым бабьим лицом, худо-бедно обувшая, накормившая свой народ и расселившая его по отдельным квартирам, на излете своем решительно всем обрыдла. Иной историк усмотрит за этим якобы парадоксом скудоумие и черную неблагодарность толпы, помноженные на мировой заговор, — но нет ничего парадоксального в том, что накорм­ленным и обутым людям начинает со временем хотеться чего-то большего, нежели крыша над головой, — такова природа людей. Выше крыши небо и воздух, без них нормальная жизнь не вытанцовывается, это факт. Для полноты жизни нужна свобода, физиологические ощущения высоты и полета — недаром абсолютное большинство людей летают во снах. Уразуметь это власть не могла и с воистину бабьим упорством заземляла всех своих подданных — на чем и сдулась.

Что до заговора, то он, разумеется, имел место, вот только участвовало в нем практически все взрослое население империи, включая начальство и надзирающих. Жажда перемен была общей — вот до чего доперделись в своих эмпиреях кремлевские старцы — и эта общность надежд, общее взбудораженное предвкушение перемен рождали удивительную, тревожно-радостную, весеннюю музыку времени. Сквозняком потянуло на просторах от Балтики до Камчатки, а с ним и надеждой на послабление, очеловечивание изжившей себя системы (о коренной ломке мало кто помышлял — безумцев было немного). Люди, уставшие жить в бездушном пространстве, исчисляемом призрачными вехами партийных съездов, обрели собственное историческое время, а с ним и смыслы существования — наверное, это было главным и самым неожиданным потрясением.

А где заговор — там, разумеется, и интриги, много интриг. В одной только «Неринге» их ежедневно вскрывалось не менее дюжины, по числу столиков в малом зале. И что? — Хитроумная долгоиграющая комбинация Москвы, в результате которой республику должен был возглавить свой маленький Горбачев, а именно небезызвестный нам Юстас П., оказалась если не мифом, то чересчур затянутой многоходовкой. Юстас действительно продвинулся на шаг вперед, став главным по идеологии, но первым секретарем избрали все-таки не московского туза в рукаве, а проверенного на сельском поприще сотоварища, имя которого впоследствии прочно кануло в Лету. Обличие власти не изменилось — вместо рыхлого бабьего лица республика получила непропеченный блин, своего мини-Черненко. Изменить алгоритм смены поколений, апробированный на самом верху, старцы из республиканского ЦК не позволили, ответив на хитроумный заговор сверху простецким сговором снизу. Так что, выходит, не все так безоблачно и просто в мире интриг. Там тоже, выходит, идет борьба за существование: мириады сногсшибательных замыслов погибают, унавоживая чужие амбиции, а выжившие зачастую приводят к непредвиденным результатам.

Как говорится в одном старовиленском анекдоте: «Nic nie bedzie, panove. Zakon lasu».

И все же, коли зашла речь о заговорах, что-то такое маячило за кулисами, от чего люди перестали спокойно спать. Какая-то чудовищная тень скользила в толще событий, выдавая себя то загадочными водоворотами, то всплесками непонятной активности в самых различных сферах. Теодор нутром чуял интригу — но осознать происходящее до конца не получалось, настолько гротескная, забавная до полного безобразия прорисовывалась картина.

Между тем Марек с Юликом, не дождавшись решения по мастерской, таки наладили кооперативный джаз-клуб, причем не абы где, а в самом центре, в пяти минутах ходьбы от дома Теодора — в цокольном этаже Дворца профсоюзов на Туровой горке. Клуб функционировал в вызывающе крамольном режиме с шести вечера до шести утра, что объяснялось, разумеется, не оголтелым диссидентством цеховиков, а тлевшей в дневное время деятельностью многочисленных кружков и студий, приписанных ко Дворцу. Забавный и, в принципе, дико неудобный для любого нормального учреждения график снискал новому кабаку бешеную популярность. Не сказать чтобы виленчан обуяла неодолимая жажда ночи напролет слушать корифеев «интеллектуального» джаза (в Литвинии, по недостатку свинга в крови и некоторой излишней рассудочности, культивировали именно высоко-высоко-интеллектуальный джаз) — нет, на одной тяге к мозгодерным синкопам заведение не набрало бы таких оборотов. И как бы ни горячился Юлик, настаивавший, что не потерпит в своем высокоинтеллектуальном клубе «никакой бл... попсы и никаких бл... жлобов» (без мата партнеры, с корявым изяществом ботавшие на трех языках, натуральным образом не могли связать трех слов; русский-литвинский-польский языки слипались в их исполнении в орнаментальную трехъязычную матерщину, так что не было смысла вспоминать, на каком из них они ругались десять минут назад), так вот — как бы не горячился Юлик на предмет избранной публики, успех предприятию обеспечили не джаз, не богема, не инженерный корпус плюс рабочая аристократия почтовых ящиков, а сам график, революционная возможность просидеть до утра, практически до открытия заводских проходных, в общественном заведении.

Даже для вольнолюбивого Вильно, гордившегося всеми своими аж четырьмя ночными клубами, работавшими аж до половины второго ночи, это было круто без дураков. Почти что свобода, перестройка не просто отдельных СМИ, как в Москве, но всего организма. Зависающие в джаз-клубе виленчане ощущали себя чуть ли не парижанами; под завывания саксофона и флейт, гром ударных и звон бокалов на Туровой горке еженощно праздновали победу над режимом. Как выразился захмелевший Теодор, которого партнеры, не оставлявшие надежд на аренду мастерской, упорно зазывали в свой клуб, «эта штука будет посильнее освобождения Сахарова, эдакий своего рода джазовый Карабах».

Они втроем сидели за неудобным «хозяйским» столом впритык к проходу на кухню, завешанному для вящей красы серебристым «дождиком»; новогодняя мишура сверкала, шуршала и липла на потные лица сновавших официанток.

— Ты нам политику на хер не вешай, тут чистый бизнес, — перекрикивая музыку, возразил Юлик. — А цо до нас ломятся только русские да евреи, так кто, тра-та-та, виноват, что вы, хуторяне, ни хера не сечете в джазе. Надо, блин, повышать свой культурный уровень, а не Карабах предъявлять. Я правильно говорю, Марек?

— Зашибись, — подтвердил Марек, багровея довольной мордой: дела у партнеров шли в гору.

— У нас с этим делом чисто, — заверил Юлик. — Видишь вон того кадра?

Он глазами указал на дальний столик, за которым в одиночестве сидел моложавый мужчина в импортном светло-коричневом костюме. Теодор, приглядевшись, сообразил, что видел его и раньше, в прежние посещения: при общем дефиците мест в заведении мужчина за отдельным, лаконично сервированным столиком невольно обращал на себя внимание. Тогда, помнится, Теодор определил его для себя либо как бывшего спортсмена, с упорством гребца подсевшего на интеллектуальный джаз, либо, скорее, как одного из партнеров Марека — Юлика по их многочисленным бизнесам.

— Это наш смотрящий, — объяснил Юлик. — Оттуда.

— Кто-кто?

Марек с Юликом взглянули на него с выражением.

— А-а, — сообразил Теодор; выражение лиц, в отличие от незнакомого слова, было красноречивым.

— Нормальный мужик, — заверил Юлик. — Без него мы бы эту площадку хер пробили. И вообще.

— Да? — удивился Теодор.

— Помогает, — подтвердил Марек. — У них теперь установка продвигать частный бизнес.

Теодор с интересом взглянул на коротко стриженного прогрессора — тот перехватил взгляд и улыбнулся как старому знакомцу. От этой неожиданной вежливости — профессионального приема? — Теодора обдало холодом, по спине побежали мурашки. Так, должно быть, собаки реагируют на волков. Рассеянно кивнув, Теодор перевел взгляд на сцену, как будто ничего не случилось — как будто не ему только что последовало специальное предложение. Прогрессоры, бл.... Вот так вымут душу и улыбнутся. Специалисты по продвижению частного бизнеса. Забавно.

Эпизод с перехваченным взглядом неприятно саднил несколько дней, пока не ушел в осадок, — а через пару месяцев всплыл совсем в другом месте и при других обстоятельствах.

Но об этом надо рассказывать не спеша.



4.


По пятницам Теодор заглядывал на чашечку кофе в буфет Союза писателей, благоденствующих на задворках ЦК в неприметном палаццо князей Огинских-Тышкевичей. Он любил этот особнячок, затрапезный снаружи, но сохранивший остатки былой роскоши изнутри, с уютной кафешкой, не то чтобы закрытой для посещений с улицы, но и не поощрявшей профанов. Ликеры, водка, коньяк не иссякали в писательском буфете даже в самые истерические времена «сухого закона»; резная дубовая лестница на второй этаж, резные дубовые панели и потолочные балки, громадный камин каррарского мрамора веско и внятно свидетельствовали в пользу магнатов, поочередно владевших зданием.

Тылом особняк примыкал к стене кармелитского монастыря, затесавшегося между старым и новым зданиями ЦК. В самом монастыре располагалась Книжная палата, в которой работала после возвращения из Сибири тетушка, так что Теодор неплохо ориентировался в тамошних лабиринтах. Войдя в Книжную палату со стороны палаццо Огинских, можно было сквозным проходом, через бывшую трапезную и внутренний монастырский дворик, телепортироваться на площадь Черняховского, в прореху между двумя партийными дворцами, каменным и бетонным. Однажды этот тайный маршрут спас Теодору если не репутацию, то по крайней мере анкету. Прошло уже лет пятнадцать после самосожжения несчастного Ромаса К. и облавы на хиппарей по всему Броду, но для Теодора до сих пор Книжная палата с ее базиликой представлялась одним сквозным проходом, мерцающим муаром переживаний: паническим ужасом кролика, настигае­мого сворой дружинников, ликующим восторгом отрыва, ознобом отходняка и запоздалой, как эхо, благодарности тетушке за науку.

К писателям он заглядывал строго по пятницам, возвращаясь пешим ходом из библиотеки Академии наук. Располагалась библиотека на узкой, но оживленной набережной, припарковаться там было негде, да и вообще, график библиотечного дня исключал вождение автомобиля — далее от Союза писателей дорога вела вверх по проспекту Ленина к «Неринге», где Теодора ждали любимый угловой столик в малом зале и действительно приятные собеседники. Писателей к таковым, при всем уважении к их профессии, отнести было трудно — какие-то они были нервные, литераторы, к тому же на удивление косноязычные; по наблюдениям Теодора, в любом окраинном пивняке текли куда более красочные и осмысленные беседы, нежели в Союзе писателей. У старого поколения, воспитанного в строгостях соцреализма, навыки выражаться членораздельно перебивались пароксизмами желчи, привычкой к иносказаниям и вздорным вечно-юношеским задором, гасимым разве что пузырящейся пеной придаточных предложений. Молодняк, предпочитавший магистральному методу модернистские дебри, общался в основном междометиями, перемежая их звучной отрыжкой, русским матом и fuck’ами. К отрыжке Теодор долго не мог привыкнуть, хотя умом понимал, что таким образом декларируется органическое неприятие старорежимных ценностей; однако все познается в сравнении, и после нечаянного кутежа с двумя молодыми писательницами к отрыжке в мужском исполнении он не то чтобы притерпелся, но дергаться перестал.

Нет, с писателями не складывалось. Были у Теодора два пишущих сотоварища, и обоих не стало. Один, не дождавшись народной любви, залез на перила Зверинецкого моста и полоснул себя бритвой по горлу. Другой, обласканный критикой, в прошлом году неожиданно для всех остался на Западе, огорошив и власти, и собратьев по перу — носились с ним как с писаной торбой, а он, понимаете, выбрал свободу, такой засранец. В переломный, можно сказать, момент, когда решается судьба нации и каждый боец на счету — выбрал свободу для себя одного, фактически дезертировал. «Наше дело — отстаивать национальные смыслы здесь и сейчас, — втолковывали Теодору оскорбленные в лучших чувствах коллеги невозвращенца. — Мы должны быть с народом, говорить с ним, не давать ему впасть в беспамятство — а твоему Саулюсу всегда было пох.., лишь бы курнуть в одно рыло. Писатели, чтоб ты знал, так себя не ведут. Так ведут себя только безродные интеллектуалы, которым что по-литвински, что по-русски, что по-английски — один хер…».

Теодор вынужденно кивал. Тут помнили, кто ввел его в членский буфет с камином. Можно было, оно конечно, позубоскалить на предмет самоотверженности служителей слова, тайных адептов национальной идеи, преданных и брошенных на задворках ЦК экстравагантным приятелем Теодора, — но лучше было попридержать язык: писательская среда совсем не умела поглощать сказанное. К тому же поступок приятеля и впрямь мог читаться как бесчестный удар под дых, последний happening мастера сумеречных новелл: писателей в Литвинии холили и подогревали очень даже прилично, а Саулюса К. в последние пару лет еще и облизывали. Так нет же — отверг и холю, и негу, выбрал свободу. Оттянулся по полной.

После такого, с позволения сказать, happening’а с ближайшим окружением невозвращенца был проведен ряд профилактических собеседований в известном доме по соседству с консерваторией. Теодора не дергали, все-таки в литературной тусовке он был сбоку припека, — зато общего их приятеля, молодого критика Вайдотаса Д., часа три с пристрастием допрашивали на предмет того, чего ж еще не хватает для счастья творческой молодежи. Вайдотас, будучи человеком организованного ума, подавил в себе панику и чистосердечно расписал конторским поэтапный план счастья: нужен историко-философский журнал для осмысления столь уникальной среды обитания, каковой является Вильно, дет­ский литературный журнал, книжная серия эмигрантской литературы, секция драматургов — ну, и так далее вплоть до полного торжества перестройки в сфере национального духа. Слушали его не просто внимательно, а внимательно и дотошно, по каждому из пунктов задавая въедливые вопросы — а это зачем? а это для чего? — в общем, если это и был допрос, то допрос странный.

Выйдя из исповедальни, Вайдотас по автомату вызвонил Теодора в Союз писателей и там, за столиком у камина, поминутно озираясь, приглушенным голосом пересказал беседу в ГБ. Удивительно, но особо близких отношений у них до этого не было. Возможно, Теодор показался Вайдотасу самым рассудительным из окружения невозвращенца и мизантропа. Что до Теодора, то ему давно нравился этот юноша — высокий, бледный, исключительно образованный и порядочный; за ним шла первая в истории советской Литвинии волна интеллигентов второго колена, многообещающее поколение интеллектуалов, способных абсорбировать самосознание взрослеющей нации; однако нынешняя беседа в буфете Союза писателей выводила их отношения на совсем иной уровень доверительности.

На пару они по возможности беспристрастно проанализировали поведение Вайдотаса на собеседовании и сошлись на крепкой «четверке».

— На будущее запомни, — тоном старшего заключил Теодор, — в империи нельзя считаться интеллигентным человеком, не вызубрив назубок «Памятку для тех, кому предстоят допросы» Есенина-Вольпина…

— Когда-то я ее читал, еще в университете, — признался Вайдотас. — Но, честно говоря, не предполагал практической пользы для себя. Я же не человек политики…

— Esse homo, — парировал Теодор. — Какие еще нужны основания?..

Разговор имел место в начале осени — но самое интересное произошло в феврале, примерно через пару месяцев после обмена взглядами с куратором деловаров в джаз-клубе.

Заглянув в очередную свою пятницу в Союз писателей, Теодор обнаружил в буфете Вайдотаса, в полном одиночестве сидящего за нетронутой рюмкой конья­ка. Критик, предпочитавший артистические пиджаки с заплатками на локтях, на этот раз был в строгом деловом костюме и даже при галстуке.

— Кто-то умер? — поинтересовался Теодор.

— Не могу понять, — Вайдотас тяжело вздохнул. — То ли умер, то ли наоборот…

— Вообще-то до Пасхи еще два месяца, — напомнил Теодор.

— Ты помнишь наш разговор, когда меня дернули?

Теодор кивнул. Он не любил распространяться про свою протокольную память, но при надобности мог бы воспроизвести тогдашнюю беседу дословно.

— Так вот — я прямиком из ЦК, — Вайдотас подбородком указал в окно на здание по соседству. — Меня только что назначили редактором нового детского журнала.

— Оп-ля… — вылетело у Теодора. — Поздравляю.

Вообще-то он схватывал такие вещи мигом, но тут…

— Постой-постой, — сообразил Теодор. — Но ты ведь не член…

— Даже не кандидат. Тео, прикинь: я первый в республике беспартийный главный редактор. Охренеть. А может, даже во всем Союзе… — «Вам, — говорят, — надо будет написать заявление, мы вас быстренько проведем…»

— А ты?

— Сказал, что все это неожиданно. В первую очередь, говорю, хотелось бы сосредоточиться на журнале…

— Молодец. А кто там был?

Вайдотас назвал фамилии заведующего отделом культуры, помощника зав­отделом и — Юстаса.

— Какие-то у них были постные рожи, вот что меня смутило. Знаешь, Тео… Когда в ноябре мне позвонили из издательства и сказали, что получили «добро» на издание историко-философского альманаха, я, конечно, обрадовался, но не удивился — как-никак perestrojka. Потом учредили секцию драматургов — это уже второй звоночек, потому как про секцию я тоже говорил там… Но, допустим, драматургов можно списать на веление времени, не я один за них хлопотал. Но детский журнал, Тео… Это исключительно мой проект. И я очень хочу, чтобы ты сейчас выпил со мной и сказал, что это мои тараканы, моя шиза. Потому что гэбэшники, продвигающие культуру — это, согласись, полный пипец.

— Продвигать культуру им не дано, — возразил Теодор, потом оглянулся и подумал добавить, что разве в том смысле, что перестанут использовать в своей практике отравленные зонтики — но не добавил. — По большому счету, какая разница, кто выступает разрешающим? Какое тебе дело, кто из них прогрессивнее и кто кого съел? Это не твоя кухня.

Вайдотас кивнул, задумался и опять кивнул.

— Просто некоторые вещи на трезвую голову не укладываются, — посетовал он, сопроводив фразу выразительным взглядом.

В тот вечер они пошли по «большому кругу»: начали в Союзе писателей, продолжили в «Неринге», а закончили в мастерской. Только там, в мастерской, можно было спокойно, без оглядки на потолки, стены и соседние столики поговорить о странном оживлении «конторских», о диковатом — диковинном — перерождении заплечных дел мастеров в кураторов прогресса и плюрализма (того самого, должно быть, о котором двух мнений быть не должно)…

В третьем часу ночи Вайдотас прикорнул на отцовском диванчике, а Теодор долго еще сидел у камина, в одиночку допивая коньяк. Было такое ощущение, что главное опять ускользнуло.

Понятно, что другой организованной силы, способной пойти наперекор сложившейся системе партийных и хозяйственных кланов, в республике не было. Только «контора» могла обделывать свои делишки, поплевывая на местную власть. И только «контора» — во всяком случае, так принято было считать — владела реальной информацией о настроениях масс и положении дел в экономике. Наконец, им было на кого опереться. Продвигая линию Москвы на perestrojku и glasnost, «контора» могла задействовать многотысячную армию своих сексотов, посредством которой контролировала все слои общества сверху донизу.

Все это было понятно и очевидно — но не совсем. Душа отказывалась верить, что тектонические сдвиги в общественном бытии управлялись с Лубянки. Вопрос даже не в том, адептами какого рода перестройки и разносчиками какого сорта гласности могли выступать сексоты. Вопрос был в наличии либо отсутствии трезвого мировоззрения у самого Теодора. Либо ты веришь, что наследники Берии способны нести прогресс в массы и производить революционные изменения в общественном сознании, — и тогда, по большому счету, плевать на все революции — либо полагаешься на поступательный ход истории, созидательную возню мышек-землероек и хруст кувшина, уставшего сохранять форму кувшина.

Да пошли они, сказал себе Теодор, чувствуя приятную коньячную трезвость: под размышления о ГБ армянский КВ только промывал мозги. Если гэбэшники до того скурвились, что побежали впереди паровоза, то, по большому счету, плевать на таких прогрессоров и таких палачей.

Вот именно, сказал себе Теодор, чувствуя, впрочем, что что-то недоговаривает сам себе.

Как будто в нем самом что-то не до конца проговаривалось.



Глава третья

1.


Как ни досадовал Теодор на тетку с ее вечными далеко идущими планами, но появление в доме женщины волновало. После Марины у него не осталось постоянных спутниц, да и вообще с женщинами складывалось не очень. Ему нравилось их обуздывать и объезжать, несмотря на левую руку и запах левкоев. Изуродованная рука как бы даже добавляла изюминки — держитесь, красавицы, взнуздаю вас одной правой. Самолюбию льстило, когда в окружении полноценных мужчин девушки выбирали его, сухорукого. Но дальше начинались проблемы. Красавицы были не против, чтоб их обуздывали и объезжали, но требовали чего-то еще, чего у Теодора, похоже, отродясь не бывало — и вот опять; Марина твердила, что у него нет души, но доверяться Марине, с ее пристрастием к орнаментальным многоэтажным инвективам, вряд ли было разумно.

Сам Теодор подозревал, что отец с матерью, возможно, действительно чего-то недодали ему из того, что облегчает мужчинам понимание женщин. На его памяти родители мало общались друг с другом, сохраняя дистанцию хорошо воспитанных людей, вынужденных жить под одной крышей. Маленький Теодор обсасывал как леденец смутную романтическую догадку, что папа Генрих на самом деле приходится ему дедом, — просто из каких-то взрослых соображений, связанных с прошедшей войной, о настоящем отце умалчивают. (И в самом деле, во время их совместных прогулок незнакомые люди довольно часто принимали Генриха N. за импозантного дедушку.) Подозрения ожили с возвращением Алдоны, отсидевшей свой червонец в ГУЛАГе; нечаянное обретение родной тетки дало романтическим фантазиям конкретную географическую привязку. В ихней таинственной безразмерной Сибири можно было упрятать кучу отцов на любой вкус — и, соответственно, на любой срок.

Годам к десяти его пронзила догадка: они же не спят вместе, эти так называемые отец с матерью! Не спят, не целуются, не обнимаются! Импульсивная мама, готовая обниматься-целоваться со всеми встречными-поперечными обоего пола, ни разу на его памяти не целовалась с отцом, говоря по-уличному, взасос. Получалось, если логически рассуждать, то у любого из тех мужчин, с которыми она обнималась и целовалась в «Неринге» или в молочном кафе на площади Черняховского, было не меньше шансов оказаться отцом Теодора, чем у папы Генриха.

Теодор даже составил про себя нечто вроде списка наиболее вероятных кандидатур — дядя Алекс, дядя Симон, дядя Томас, дядя со смешным именем Йошка; он тасовал их, в зависимости от маминых маршрутов по городу, как колоду валетов. С Алексом, приемным сыном первого лица республики, мама встречалась чаще, чем с остальными — подростками они чуть ли не одновременно удрали из гетто, хотя и в разные стороны — но дядя Симон был серьезнее, старше, а главное, жил в просторной, хотя и основательно затоптанной друзьями-партизанами квартире с видом на Кафедральную площадь. А еще у дяди Симона был настоящий пистолет и настоящая золотая звездочка Героя Советского Союза. Дядя Симон явно был предпочтительнее — но, увы-увы, он первым из маминых друзей убыл в Израиль, еще до маминой катастрофы, на излете пятидесятых, а в оставленную героем бывшей и будущих войн квартиру въехало Театральное общество. Колода с отъездом козырного валета рассыпалась. Алекс с Томасом, жившим в соседнем особняке под горой, тоже упорхнули на Запад, так что с начала восьмидесятых Теодор имел уникальную возможность слушать по радио аж трех напридуманных кандидатов себе в отцы — одного по «Свободе», другого по «Голосу Америки», а третьего, дядю Йошку, по местному русскому в новостях культуры. Впрочем, слушать там было особо нечего — да он и не слушал.

Возвращаясь к предыдущей теме — чего-то он все же не понимал про женщин такого, до чего своим умом дойти было затруднительно, если вообще возможно. Не сказать чтобы он сильно переживал по этому поводу — как ни изгаляйся, а в женскую шкуру не влезешь; в этом смысле проще перевоплотиться в быка, орла, таракана, нежели в соседку по парте, — однако бесстрашие и сноровка, с каковыми обыкновенные его сверстники управлялись со своими подружками, вызывали не столько даже зависть, сколько недоумение. Оставалось послевкусие примитивного карточного фокуса, секрет которого знали все, кроме Теодора — просто потому, к примеру, что у них дома карт не держали. Надо было перейти некий порог, чтобы как бы нормально общаться с существами, на коих постоянно стоит. Как бы нормально общаться с существами, кои суть явная неприличность. Не просто отводить глаза от ляжек и сисек — он и так отводил, — а всей перелопаченной мировой культурой подтверждать консенсус относительно равенства полов и высокого предназначения женщины; однако в их присутствии сразу и непременно думалось почему-то о коитусе, хоть кол чеши, а о консенсусе исключительно на основе коитуса, то есть весьма фривольно.

Не получалось с женщинами прилично. И запросто, как у многих его знакомых, клавших на культуру с прибором, тоже не получалось. В этом смысле он так и остался по ту сторону культурного порога — варваром, мечтающим немедленно вставить любой мало-мальски привлекательной женщине; варваром и подростком, боящимся не столько даже публичного осмеяния, сколько неуклюжести, неприхотливости собственного желания, своей прозрачности для любой особы женского пола. Вот-вот, это было самое щекотливое, самое неприятное — проницаемость ниже пояса. А то, что личный его культурный уровень недотягивал выше пояса — с этим оставалось только смириться.

А далее возникали проблемы управления. Пару лет назад, уже после отъезда Марины, он неожиданно для себя сформулировал эту проблему вслух — и потому, наверное, запомнил дословно. Дело было в ночь с субботы на воскресенье, на подмерзшей трассе, припорошенной первым декабрьским снежком; Тео­дор с двумя подвыпившими подружками, архитекторшей и психологом, возвращались из Ковно, куда ездили смотреть «Последнее танго в Париже». Там, в Ковно, всего в часе езды на запад, ловилось польское телевидение, чего ради все ковенские крыши были густо истыканы мощными самодельными антеннами, а сам город с верхотуры Зеленой Горы напоминал стадо закопченных исполинских ежей, притопавших на водопой к стрелке Вилии с Неманом. Где-то там, в районе проспекта Красной Армии, в компактной однокомнатной квартирке их принимала симпатичная семья архитекторов — Альгис К. с супругой и улыбчивой шестилетней Моникой, очарования которой хватило бы на десять звезд Голливуда. При появлении гостей глаза Моники засияли в ожидании нечаянного приключения, однако бутылка виски, прихваченная Теодором в качестве платы за сеанс, разбила детские ожидания вдребезги. Монику поторопились уложить до начала фильма — ее кроватка откидывалась над диваном родителей, как верхнее спальное место в плацкартном вагоне — и весь чудовищный запал очарования потрачен был вхолостую: ordnung есть ordnung, против виски и Бертолуччи не забалуешь.

— А кто у вас увлекается музыкой? — спросил Теодор, успевший заметить в углу комнаты ударную установку и отнюдь не компактные колонки «Grundig».

— Это Альгис балуется, — ответила с улыбкой хозяйка. — Придумал себе рок-группу, дурачатся на досуге.

— Рок-группу?

— Ну, типа того, — подтвердил Альгис. — Скоро выпустим первый альбом.

— «Утки», — сказала хозяйка. — Это ж надо было выдать такое дурацкое название: «Утки»!

— Самое то, — возразил ответственный секретарь городского союза архитекторов. — Для нашей маленькой хулиганской группы — в самый раз.

В общем, хозяевам удалось произвести впечатление. Теодору на секунду почудилось, что они не сто километров маханули на запад, а значительно больше.

Потом молча, зачарованно смотрели фильм.

Обратно ехали на 75-ти, стараясь не превышать скорость на припорошенной первым снегом дороге: Теодор в застолье не удержался и тоже пропустил пару виски.

— О чем этот фильм? — спросил он сомлевших на заднем сиденье подружек. — Вы можете сказать, о чем фильм?

— О любви, — сказала архитектор. — О превратностях любви, половых извращениях, социальном неравенстве.

— Это про мужчину и женщину, — сказала психолог. — Аккуратнее, Тео, за тем поворотом будет пост ГАИ.

— Знаю, — ответил он. — А мне показалось, что это фильм о сущности женщин. Мужчина обладает женщиной и полагает, что властвует — на самом деле она по ходу закабаляет мужчину. Женщина не может быть объектом управления со стороны мужчины, поскольку сама является властным субъектом. Эдаким, если хотите, суккубом по сравнению с обыкновенным man, человеком. Ты можешь быть кем угодно: императором всех французов, Сталиным, Кощеем Бессмертным — но со своей женщиной ничего не можешь поделать, потому что мир поддается управлению, а суккуб нет. Твоя женщина либо вешается, как первая жена героя, либо стреляется, либо стреляет в тебя, либо демонстративно удаляется в монастырь и там плетет заговоры…

— Эк тебя, — сонно пробормотала архитектор. — «Мир поддается управлению, а женщина — нет»... Что ты знаешь о мире, законник? Мир — та еще женщина.

— Наш Тео становится женоненавистником, — поведала подруге психолог.

— Все литвины после тридцати становятся женоненавистниками, — меланхолично подтвердила архитектор. — Поэтому мы такие несчастные…

И только перед самым домом, на пустынном повороте от Погулянки к ЗАГСу, машину занесло и развернуло на 360 градусов.

Хорошо, что было три часа ночи — ни припаркованных машин, ни ментов, ни прохожих.

Это про проблемы управления, если что.

— Дайте закурить, суккубы, — попросил он.



2.


Так вот, про Аготу.

Конечно, после супруги общаться с ней было намного, не побоимся этого слова, комфортнее. С Аготой все сущностное предшествовало словам. Иначе и быть не могло — они были одного племени, литвин и литвинка; этим сказано если не все, то по крайней мере девяносто процентов того, что вынуждены проговаривать при длительном знакомстве два человека. У маленьких народов свои преимущества — здесь все колена просчитаны, все диалекты и доминирующие генетические типы изучены, так что страна, спасибо «жигулям», годам к тридцати просто складывается по сгибам и укладывается в планшетку памяти.

Вязанные на дзукийский манер тапочки говорили за нее больше, чем любая служебная характеристика; дешевое демисезонное пальтецо ковенского трикотажа, перекрашенное в радикально-черный цвет, было красноречивее всех доморощенных Фрейдов, читавших в обществе «Знание» лекции по психоанализу; в глубине туфельки, в бронзовеющей вмятине от пятки пытливый взгляд мог разглядеть излучину Немана, отчий дом на окраине Алитуса, прочно поставленный еще во времена независимости, сухость сосновых балок на чердаке, выскобленный до пресноты уют. И пахло от Аготы не восточными пряностями, не загадкой, а общагой аспирантуры, льном, васильками, сухой сосной, каплей ликера — незамужней двадцатишестилетней литвинкой.

Прошло, наверное, месяца полтора, прежде чем Теодор более-менее свыкся с тем, что по пятницам кто-то с утра копошится в его квартире. По будням они с Аготой не пересекались — Теодор уходил на работу в половине девятого — но в свой дополнительный выходной привык отсыпаться, а тут вдруг женщина, молодая, шуршащая, впархивающая черт знает в каких обличьях в предутренние льняные сны.

Какой уж тут сон.

Теперь в библиотечные дни Теодор вставал загодя, дабы успеть помыться-побриться к приходу архивной крыски, сходить вниз за газетами и сварить кофе. К десяти, к приходу Аготы, успевал просмотреть кипу перестроечной прессы и даже схлопотать нечто вроде завтрака. На предмет бутербродов Агота первое время пыталась протестовать, но перед печеньем и заварными пирожными из кулинарии на Яггеллонской устоять не могла, так что в силу какого-то бабушкинского, непрожеванного, но понятного обоим правила вынуждена была предварять сладости хотя бы одним бутербродом. В результате за пару месяцев, за восемь с половиной завтраков она не то чтобы откормилась, но незаметно трансформировалась из архивной крыски в домашнюю аспирантку-искусствоведа, приятно робеющую в присутствии Теодора; позавтракав, они расходились по разным комнатам, а к двум часам, перед уходом Аготы, еще раз встречались за чашкой чая. Такой вот обозначился протокол, и выходить за его рамки Теодор честно не собирался.

В каком-то смысле она тоже была отцовской заложницей, что изначально задавало дистанцию, напускной сочувственно-иронический тон в общении со специалисткой по так называемой национальной живописи первой половины XX века; в самом деле, сказал себе Теодор, не хватало еще и по женской части побираться за счет папаши.

Эта первая половина века, застенчиво подразумевавшая два десятилетия независимости, чуть ли не целиком была приватизирована папой Генрихом — единственным натуральным литвином, сумевшим выделиться из орды художников, штурмовавших в период между войнами вершины Монмартра. В 1929 году папаша с золотой медалью окончил Ковенский художественный институт и был награжден годичной стажировкой в Париже — вот так поощряли таланты в те скромные времена, — которая стажировка затянулась аж до 41-го года, до воссоединения Франции и Литвинии в составе Третьего рейха. За десять париж­ских лет отец получил некоторую известность как «последний языческий художник Европы», стихийный экспрессионист, в картинах которого «первозданный хаос содрогался под железной поступью цивилизации»; у Артура Миллера в одном из эпизодов упоминается великан-литвин, друг художницы Маревны, зимой и летом ходивший в медвежьей дохе, — из чего следовало, собственно говоря, только то, что в папе Генрихе, когда он не горбился, было ровно 178 сантиметров роста, обыкновенных даже по довоенным, а тем более американским стандартам, то есть ровным счетом не следовало ничего, кроме абзаца от самого Миллера.

Разговоры за завтраками вертелись вокруг всякого рода перестроечных новостей и довоенной переписки отца с сестрой: тетушка ухитрилась сохранить целую коробку писем из Франции, и теперь их внимательно штудировала Агота.

— Они как с другой планеты в этих письмах, — жаловалась она. — Без пани Алдоны я бы и половины не поняла, о чем они пишут.

— Например?

— Например? Пани Алдона пишет: «На День независимости мы с колежанками съездили в Прейсиш-Эйлау». Это когда, куда и с кем?.. Только-только разобрались с Данцигским коридором, и вот те раз: Прейсиш-Эйлау. С колежанками. Съездили. Говорю пани Алдоне: «Он там, похоже, бедствовал». — «Да ты что, детка, какое бедствовал? Он с самим Пикассо дружил, с Диего Риверой, с дипломатическим корпусом, за ним светские львицы табунами ходили! Какое бедствовал — он там как сыр в масле катался!» — «Пани Алдона, — говорю, — вы когда в последний раз письма его читали? Там про деньги, деньги и деньги, про долги и способы сэкономить, причем не франки даже, а сантимы…» — «Милая, — говорит, — это же Генрих, натура такая, он любил прибедняться…»

Теодор только посмеивался.

— Да врет она, какие светские львицы?! Папаша от Маревны на всю жизнь подхватил аллергию на женщин — не они за ним табунами, а он от них галопом по всем Европам. Тут главное — застолбить, что он еще в Париже добился мирового признания, иначе никакой он не Генрих N., а мыльный пузырь.

От таких фраз Агота вздрагивала и краснела как помидор. В ее восприятии папа Генрих был одним из столпов, обеспечивающих устойчивость национального пантеона, тут шутки в сторону. Теодора подобная верность основам забавляла и слегка раздражала, так что время от времени он не прочь был подразнить собеседницу.

— Я вот думаю — как же надо было оголодать в Париже, чтоб через всю оккупированную Европу рвануть в Литвинию, к родным кумпякам? — Они только что покончили с пирожными и линией Мажино, упомянутой в одном из писем отца. Растолковав про линию, имевшую к изобразительному искусству разве что касательное отношение, Теодор с усмешкой взглянул на гостью.

— Рвануть, заметь, не с котомкой через плечо, а со всем багажом: с книгами, картинами, медвежьей дохой… Очень крепко надо было оголодать. Зная папашу не хуже Артура Миллера, готов предположить, что к осени сорок первого восточная кампания казалась ему — и не только ему, естественно — завершенной. Вильно представлялся куда более надежным тылом, нежели Париж. Наверное, так и было: Генрих эвакуировался из голодного города в опасной близости от англичан в родную сытую глухомань. По меркам войны это был правильный, притом насквозь литвинский ход мыслей. Правильный ход в неправильном направлении…

— Это плоско, плоско и несправедливо по отношению к Генриху! У них была миссия, они обсуждали это с Алдоной в письмах. Он же не просто домой возвращался, а в новую столицу, вернуть ей литвинский дух, он так и писал: «В древние мехи новое вино». И не только они с Алдоной. Это была общенациональная задача на тот момент. Важнейшая национальная задача.

— Важнейшей национальной задачей на тот момент было выжить. Выжить в мясорубке и остаться людьми — такой была на тот момент важнейшая национальная задача, — отчеканил Теодор. Помолчал, осаживая некстати прорезавшийся апломб, и закончил без пафоса:

— Как прояснилось из нашего далека — совершенно невыполнимая.

— Но у твоих получилось, — помолчав, выдавила Агота.

— Отчасти да, — согласился он. — На самом деле — у многих получилось. Не мародерствовать, не добивать раненых получилось у многих. Просто жить, не высовываясь, — он развел руки, оглядел кухню и скорчил непонятную рожу, — вот как мы сейчас. Разве нет?

— Разве «да», — с улыбкой согласилась Агота.

И как, скажите на милость, от таких разговоров перейти к консенсусу на основе коитуса? — Не получалось.

Однажды с утра, зайдя в ванную помыть руки, она с визгом выскочила оттуда, с разбегу влепилась в Теодора, бросившегося из кухни на крик, да так и прилипла, подрагивая всем телом.

— Там… Там…

— Что там???

— Ужас! Мерзость!..

Теодор, вынужденно отстранив приятно подрагивающее тельце, шагнул в ванную и сразу понял, в чем дело.

— Боже мой, Агота, это всего лишь таракан.

Агота затрясла головой.

— Н-нет, тараканы другие.

Теодор вздохнул, топнул ногой — большой черный таракан шевельнул усом и засеменил под ванну.

— Это черный таракан, blatta orientalis. У вас в общаге, поди, обыкновенные пруссаки, мелкая рыжая сволочь, а этот черный.

— Очень большой, — еле выговорила Агота.

— Зато всего двое, раз навсегда. Пожилая супружеская чета без вредных привычек. На кухню не лезут, по полкам не шарятся, не размножаются до бесконечности, как твои гнусные пруссаки, тихо-мирно живут под ванной, сколько я себя помню. Ты его травмировала своим криком.

Агота посмотрела на Теодора и затряслась нервным беззвучным смехом.

Тут бы и приобнять гостью — но Теодору ее истерическая реакция показалась чрезмерной, он привык к своим тараканам.

— Кофе стынет, — напомнил он раздосадованно.



3.


Под конец года позвонил бывший тесть и выказал неудовольствие, что зятек редко навещает внуков и деда. В Москву надо наезжать чаще, пояснил тесть. Это для вас, прибалтов, как в баньке попариться и в проруби окунуться, очень даже полезно. Оно ведь как, в баньке-то — разделся, сдал одежку, получил номерок и ходишь голенький с ярлыком, трясешь причиндалами…

Теодор слушал Маринкиного отца, предчувствуя рецидив аллергии на армянское красноречие.

— Так вот, Федя, ярлычок для тебя я пока что приберегу, — пророкотал в трубку тесть. — И будет этот ярлычок номер шестнадцатый. Сойдет?

Отсмеявшись, тесть перешел к делу.

Очень здорово, что Теодор не закопался в своих литвинских болотах, что сумел дать историческую и правовую оценку тому, о чем все знают, но пока говорить не время. Изложено с огоньком, хотя, по правде сказать, никто в редакции не догоняет, что такое «авторизованный перевод с литвинского» — извини, Федя, но тут каким-то литературным бандитизмом попахивает, реальным крепостным правом; ну, не беда, пометку можно убрать, чтоб не возникало лишних вопросов. Их и без того много. Короче, пустили статью по большому, в смысле — по большому кругу. Главные члены редколлегии уже ознакомились, прислали свои замечания и правку — в общем, Теодор сам увидит, там есть над чем поработать.

— Мы тебя на будущий год поставили, но без конкретного номера. Я так думаю, ближе к концу, в каком-нибудь -бре, не раньше. После Октябрьского пленума разухабистость не в чести, сам понимаешь, а у тебя там есть такого немножко. И вообще, к правке отнесись по-деловому, но не буквально. На обвинения по части радикализма можешь не обращать внимания — тут у нас еще не все такие продвинутые, как у вас на хуторах. И не затягивай, Федя. Как говорится, дорого яичко к Пасхе, а по какому календарю будем праздновать, никто не знает…

В общем, худо-бедно статья прошла. Во всяком случае, с ходу не отмели, а там — «поживем увидим», решил Теодор, не торопясь хоронить надежду, а уж тем более строить планы.

А потом произошло это.



4.


Круглый стол на кухне был сервирован, чай остывал, газеты прочитаны. Агота не выходила. Напольные часы в гостиной пробили два. Теодор еще подождал немного — за окном сыпал февральский дождь со снегом — и пошел ее торопить.

Агота сидела на полу в отцовском кабинете, вокруг нее на ковре веером лежали листы старой пожелтевшей бумаги с мамиными рисунками. Ватман, куски картона, оберточная бумага, листки из школьных тетрадей и детских альбомов для рисования устилали ковер, кушетку, рабочий стол. Все листы были плотно, с обеих сторон испещрены черным карандашом, местами — химическим, иногда поблекшими цветными. От плотности рисунков разбегались глаза.

Теодор с детства помнил запах этих бумаг.

Агота в сером вязаном платье сидела посреди бумажного листопада как Аленушка над ручьем с картины Васнецова, по щекам текли слезы.

Теодор взял в руки рыхлую, потрепанную картонную папку, на которой жирным углем были выведены имя и девичья фамилия матери — «Aviva L.» — взял, раскрыл, закрыл, положил обратно на стол.

— Только не надо плакать, — попросил он.

— Извини, — сказала Агота, вытирая ладонью щеку. — Но это… Я просто не ожидала.

— Не ожидала — чего?

— Всего. Это страшно. Даже не страшно, а — угнетающе… Я как представлю…

Она представила и задохнулась. Отвернулась, вытирая другую щеку.

— Тринадцать лет, — сказала Агота. — Такая безысходность!

— Вот-вот, — Теодор усмехнулся. — Безысходность в самом прямом смысле. Девчонка полтора года просидела в маленькой комнате взаперти. Безвылазно полтора года — можешь себе представить?

— Не могу, — честно призналась Агота.

— Ей просто нечем было заняться, вот она и рисовала. Не творчество, а казнь египетская. Доступ к подоконнику перекрывал туалетный столик с трелья­жем, про который потом шептался чуть ли не весь город, на окне — светомаскировочная штора, приоткрывалась только днем и украдкой, короче — света мало. Под столом — ночной горшок с крышкой, его вечером выносила тетушка. И так — полтора года. Представляешь?..

Аготу передернуло.

— Но почему?.. Не понимаю. Почему надо запирать, если дома никого из чужих?

— Не просто запирать, — Теодор протянул ей руку. — Не запирать, а замуровывать. Пойдем, покажу.

Он повел Аготу в прихожую, а из прихожей — в маленькую комнатушку, в классической планировке определяемую как «комната для прислуги»: кровать, письменный стол, трельяж, шведская стенка, окно на улицу вровень с крышей дома напротив. Всю жизнь это была комната Теодора, потом — гостевая; в последние годы ее облюбовала для себя Марина, привозившая детей на побывку — ради нее же сюда переехал из спальни тот самый старинный столик с трельяжем.

— Однажды мама призналась тете Лиле, своей подружке, что силком за­ставляет себя входить в мою комнату. У нее тут разом начинались мигрень, тошнота, астма и месячные…

Мелькнула мысль, что она вообще не любила эту квартиру и при случае с удовольствием оставалась ночевать у друзей-подружек; мелькнула, привычно кольнула и сгинула.

— Еще она как-то сказала: «Я бы ни за что не вернулась, если бы не забрали Алдону»...

Агота оглядывала комнату, словно попала в нее впервые.

— А что за история с этим столиком?

— Да какая там история… Просто после войны на маму, случалось, показывали пальцами: «Та самая Авива, у которой была малина с трельяжем»… Малинами называли потайные места, схроны, в которых прятались евреи.

Агота кивнула, подумала, подвигала плечиками, замотала головой.

— Что?

— Давно хотела спросить, но как-то… За что арестовали пани Алдону? Она же того, — Агота обвела рукой комнату.

— Того, — согласился Теодор. — В Израиле их называют праведниками. А тут она была осуждена по статье 58-1а — «измена Родине». По ходу следствия измену Родине переквалифицировали на «сотрудничество с оккупантами», а спасение маленькой жидовки было принято за смягчающее вину обстоятельство. Сотрудничество с оккупантами нашло свое выражение в том, что Алдона N. в период оккупации была директором городской литвинской библиотеки, так она тогда называлась. Причем, заметь, назначили ее на эту должность не немцы, а самоуправление, состоящее в основном из литвинов, но для Советов, я так думаю, это было слишком тонкой дефиницией…

— Чем-чем?

— А теперь, мадемуазель, давайте вернемся в прихожую, — Теодор, извернувшись экскурсоводом, пригласил Аготу на выход.

— Вот эта хрень, — он ткнул пальцем в двухметровую, с резной дубовой стенкой вешалку для пальто, — эта хрень стояла вот тут, полностью заслоняя дверь в комнату Авивы. Ее как бы не стало вообще, комнаты для прислуги. Папа Генрих подложил под ножки свиные шкурки, вешалка отодвигалась легко и бесшумно, даже тетушка управлялась. А сам паркет натирали мастикой.

— Вот такие дела, — сказал Теодор, когда они вернулись в усыпанный рисунками кабинет. — Теперь попробую ответить на твой вопрос. Тем более что сам в детстве об этом думал: зачем? Зачем держать взаперти, если чужие тут не ходили? Ну, во-первых: чужие все же ходили. Дворник пан Войцехович приносил уголь, приносил дрова — отопление было печное, на кухне стояла здоровенная печная плита, я ее помню… Пани Войцехова обстирывала весь дом. Понятно, что Авивины вещи приходилось стирать самим, где-то сушить — наверное, в ее комнате… Думаю, не часто ее обстирывали. Приходили, наверное, почтальон, вот про полотера не знаю — был ли во время войны полотер? Вряд ли… Комендант дома, клиенты отца, какие-нибудь случайные поклонники-почитатели… Наглухо отгораживаться во время войны никому не позволялось, это было слишком опасно, слишком подозрительно…

— Во время войны тут все друг за другом следили, — пояснил Теодор. — Литвины за русскими и поляками, поляки за русскими и литвинами, немцы за всеми… Это во-первых. А во-вторых: ребенку, чтобы он не выдал себя и взрослых, нельзя было давать волю. Ребенок рано или поздно всех выдаст: либо в окно вы­глянет, либо чашку уронит, когда дома никого нет, либо проскачет по квартире козленком — не козлом, как пьяный художник, а каким-нибудь проказливым эльфом… А тут ведь и немцы жили, не только коллаборационисты. А немцы, если что, могли и с проверкой нагрянуть к своим соседям-литвинам. Соображаешь?

Агота кивнула.

— То есть им, говоря по-нашему, приходилось ребенка дрючить. И для Авивы они были не только праведниками — это она понимала, конечно — но и тюремщиками. Невольными, но тюремщиками.

Теодор загляделся на россыпь рисунков.

— О чем это я?

Агота пожала плечами и улыбнулась.

— Ах, да. Вот о чем: не было в их отношениях сантиментов. Девчонку замуровали, спасли, кормили, причем заметь — в сорок втором году никто не знал, сколько это продлится. У Авивы, возможно, была самая комфортная из всех виленских малин — но отношения были, прямо скажем, без сантиментов.

Он задумался. Агота ждала.

— Несколько раз город бомбили. А дом заметный, на вершине горы. Так вот: они спускались в подвал, тетушка с Генрихом. Все жильцы обязаны были спускаться в подвал — и они спускались, чтобы не возникало вопросов. А девчонка оставалась в квартире. Понимаешь?..

Агота закивала, потом спросила, кто бомбил город.

Кто, кто — конь в пальто.

— Короче, так: летом сорок четвертого, когда пришли русские, мама ушла. И вернулась только потому, что тетушка за свою работу в библиотеке схлопотала восемь лет строгача плюс пять по рогам.

Агота переваривала услышанное.

— По рогам? — переспросила она.

По рогам, — подтвердил он. — На человеческом языке — пять лет ссылки.

Она кивнула, задумалась, потом выдохнула и указала рукой на рисунки:

— Я сейчас приберу…

Теодор предложил попить чаю, потом прибраться. Они прошли на кухню, он поставил чайник на плиту, и тут Агота спросила:

— А у тебя нет водки?

— Водки? — удивленно переспросил он. — Водка есть. Есть виски, коньяк, ром. Чего желаете?

— Желаю водки, — еле слышно повторила Агота.



5.


По водке они и приплыли; без водки Теодор вроде нормально контролировал ситуацию, а тут понеслось. Она так покорно смотрела, пока он распинался про мамин автопортрет, висевший в изголовье дивана. Так увлеченно внимала, черт ее подери, аж щечки порозовели.

В бывшем отцовском, теперь в его кабинете, висело несколько очень хороших и недешевых картин. Висели Сутин и Маревна, между прочим, но лучшей среди них, по твердому убеждению Теодора, была вот эта студенческая работа мамы, автопортрет на фоне цветущих яблонь.

Авива в бликующем весеннем мире, в черном берете, рубцом наискось перечеркивающим весну, расцветающая молодая женщина с бездонными глазами сивиллы. Одна тысяча девятьсот пятидесятый год от Рождества Христова.

Агота впитывала его разглагольствования, пила водку наравне с ним, сверкала глазками.

Короче, он уступил ее покорности. Он не смог этой ее покорности не уступить.



6.


Вечером, когда Агота ушла, Теодор в халате и шлепанцах прошел на кухню, выпил водку, приснувшую в обеих стопках, запил стылым чаем и загрустил.

— Спасибо вам, родители, за этот прекрасный вечер, — проговорил он с упреком, адресованным, понятное дело, не папе с мамой.

Пошел в ванную, включил свет и застал врасплох здоровенного черного таракана — от вспыхнувшего света таракан ослеп, заметался, уткнулся в кафельную перегородку под ванной и замер. Теодор с накатившей злобой, с противным хрустом расплющил его ногой и едва не вскрикнул от острого укола в стопу, словно босой ногой напоролся на осколок стекла. Присев на край ванны, стянул с ноги шлепанец, оглядел стопу — на коже краснело пятнышко укола. С недоумением взглянул на подошву шлепанца: подошва, прямо в середине жировой кляксы, оказалась протертой насквозь.

Сюрприз.

Теодор матюгнулся, снял халат, залез под душ, после душа прижег ранку перекисью водорода и, прихрамывая, босой вернулся на кухню. Позорные шлепанцы выкинул в мусорное ведро, плеснул себе вискаря, которым регулярно снабжался в буфете МИДа, и разом проглотил полстакана.

Обычно вискарь после водки действовал на него отрезвляюще, но не сегодня. Обрывки мыслей копошились как расчлененные дождевые черви. Большой черный таракан, старинный друг дома, отдал ему свою душу, вошел в его плоть и кровь.

Похоже, следовало поспать.

Постель приятно пахла Аготой. Специалистка по отцу выказала себя пылкой особой, а он, напротив, эдаким разнеженным барчуком, сочиняющим на досуге инвективы супротив крепостного права; в общем, не надо было этого делать.

Теодор закатал себя в одеяло, в ароматы Аготы, закрыл глаза и отчетливо услышал зловещий, нечеловеческой густоты голос, пророкотавший под куполом черепа: теперь ты мой.

— Ты кто? — спросил Теодор.

Ты знаешь.

— Ни хрена я не знаю, — возразил Теодор, хотя сразу понял, кто пришел в гости. — Представьтесь, пожалуйста.

Смирись и возрадуйся, — отливающий металлом голос гулко звучал в ушах. — Отныне ты кожаный мех, сосуд для моей царственной персоны.

— Извини, дружище, но с тараканами не общаюсь даже по пьянке, — пробормотал Теодор и перевернулся на другой бок, словно заканчивая аудиенцию — но тот, кто в него вошел, никуда не делся, тот же голос торжественно и недобро произнес на жутком языке нечто, звучащее, как заклятие:

Атта хубут, атта машак-наду ана гине, ана дури дари!

«Ого, — подумал Теодор. — Это что, тоже я сам придумал?»

Отныне ты мой, — удовлетворенно произнес голос.

— Твой, — согласился Теодор. — Только угомонись, а то щас пойду и вы­блюю тебя нахрен…

В ответ раздался зловещий металлический смех, мир закружился, Теодор провалился в глухой непроницаемый сон, потом медленно всплыл в своей дет­ской комнате на кровати. За окном сияла луна, узоры на обоях поблескивали и взбухали кровью. Снаружи кто-то с грохотом ломился в дверь, визжал, завывал и скребся, но дверь была запечатана, Теодор это знал, дверь крепко держалась символом веры, слова которого он лихорадочно вспоминал и нанизывал друг на друга несокрушимой цепью. Забудь молитвы, оставь надежду, покорись, уговаривал нечеловеческой густоты голос. «Нет уж, дудки», — отвечал Теодор. Память, стряхивая алкогольный дурман, подсказывала слова:

— И в Духа Святого, Господа и Животворящего, от Отца и Сына исходящего, с Отцом и Сыном достойного принять поклонение…

Дверь под ударами сотрясалась и нереально, как в мультике, вибрировала тонкой пластиной; Теодор понимал, что держится она одной только молитвой. Набухающие узоры на обоях лопались один за другим — по стенам, закипая в лунном сиянии, потекла густая черная кровь. Обмирая от страха, он торопливо наговаривал последние слова символа:

— Исповедую единое крещение во оставление грехов, чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь! — выдохнул с таким упоением, что едва не проснулся, но не проснулся, а завис в невесомости и блаженстве, в лучезарном зените, — и тут ужалила мысль: «Да я ж некрещеный!..» — Только он об этом подумал, как Тот, кто говорил в нем нечеловеческим голосом, взревел громоподобно и победительно, дверь взорвалась, рычащий клубок черной, косматой, рогатой, клыкастой нечисти ринулся в комнату и поглотил Теодора — он дико заорал и от собственного крика проснулся.

Было еще темно. В руке покалывало. Лежал он в спальне, а не в детской, притом один. На всякий случай Теодор огляделся по сторонам: точно, один. Уже легче.

Вот только премерзкое ощущение, что тебя съели, не проходило. И ныло в груди, словно из нее впрямь вырвали душу.



7.


С утра, еще затемно, он вышел из дома, спустился с горы на проспект Ленина и по нетоптаному Броду, по припорошенному ночным снежком тротуару, вдоль черных лип, произрастающих из узорчатых чугунных настилов, дошел до Старушки — крошечного скверика с памятником одной из зачинательниц литвинской литературы. Старушка, по-крестьянски повязанная платочком, сложила на колени натруженные прополкой полонизмов руки. Сбоку приветливо сиял газетный киоск.

Пахло свежим снегом, закисью мочи из кустарника по краям сквера, скорой весной.

Чувствовал он себя совсем даже ничего, несмотря на ночной кошмар и вчерашние посиделки с Аготой; приятная опустошенность, словно Теодора в самом себе стало меньше, напоминала, чем эти посиделки закончились.

Существовало, однако, одно такое место в городе, где с утра было много лучше, чем дома, где даже съеденным в ночных кошмарах возвращали второе дыхание.

В половине девятого он с ворохом свежей прессы приземлился за угловым столиком малого зала «Неринги», ровно напротив панно с двумя купальщицами, увлеченно обсуждающими стати бегущего на закат лося. Народу, по случаю субботы, было чуть-чуть. Раскланявшись со знакомыми, Теодор перебрал прессу и развернул «Известия». Неслышно порхали официантки с приветливыми деревенскими лицами, одна Марите, другая Онуте, — всезнающие официантки с двадцатилетним стажем работы в лучшем заведении города; уютно журчала вода в фонтанчике перед баром; не прошло и двадцати минут, как захрустели под ножом блинчики с мясом, задымился кофе, засиял в другой кофейной чашке незаконный коньяк; голенькая Агота с панно помавала ручкой.

Второе дыхание, сообразил Теодор; приход был ласков, отчасти даже игрив, чем-то сродни восходу солнца на летней рыбалке.

Жить можно, подумал он. Припомнилось изречение, недавно услышанное от Марека с Юликом: «Даже если тебя съели, у тебя есть два выхода».

Только не напивайся, дружок, проговорил изнутри злобный голос.

— И с добрым вас утром, — пробормотал Теодор. — Похоже, в нашем полку опять прибыло. Давай договоримся, брюнетик: я допью коньяк, а ты — кофе. Кто-то из нас действительно должен быть трезвым.

Позавтракав, Теодор в приподнятом деловом настроении отправился подчищать хвосты на работе. В понедельник следовало представить начальству экс­пертный отзыв на проект очередного перестроечного закона — отзыв Теодор написал, осталось подредактировать и отпечатать. По субботам Институт (тоталитарного) права фактически пустовал. Коллега, с которым Теодор делил кабинет, был большим патриотом своей малой дзукийской родины, расположенной километрах в пяти на запад от станции Варена-Варена — там он и пропадал все выходные, совершенствуясь в возгонке бимбера, так что Теодор, предоставленный самому себе, чувствовал себя на вынужденных добровольных субботниках куда вольготнее, чем по будням.

Заправив бумагу в электрическую машинку «Optima», Теодор положил перед собой написанный от руки отзыв и погрузился в чтение, по ходу правя и без того недурной текст. По части составления всякого рода письменных отношений в институте ему не было равных, да и сам он, без ложной скромности, считал себя одним из немногих людей в республике, способных четко формулировать и излагать на бумаге мысли. Проблема заключалась вовсе не в дефиците мозгов — людей с четкими мозгами рождалось в Литвинии ничуть не меньше, чем в близлежащих пределах — а в неразвитости самого понятийного аппарата, в скудости словаря и, если уж до конца, в ограниченности повестки, в общей невостребованности серьезной гуманитарной работы: жизнь, укатанная Советами, избегала осложнений гуманитарного, в том числе юридического, свойства. Теодору, отнюдь не считавшему себя гигантом мысли, помогало знание языков — конструкты, украденные из французского, английского и немецкого, в реинкарнации по-литвински производили впечатление глубокой интеллектуальной вспашки.

Что-то, однако, отвлекало сегодня от нормальной работы. Что-то в стенном шкафу мешало сосредоточиться. Теодор встал, открыл шкаф, уставился на полки, забитые делами и справочниками. Руки сами собой потянулись к пыльному вороху бумаг на средней полке, вытянули на себя — из глубины шкафа на Теодора в упор уставился здоровенный черный таракан. Отборный экземпляр, ратник, ископаемая тварь древнейшего на земле вида. Недобро сверкали глазки, отливал синевой хитиновый вороненый панцирь, подрагивал ус. Они смотрели друг на друга — один ошарашенно, другой непроницаемо мрачно — смотрели долго, — затем таракан, скребанув лапкой, юркнул за штабель справочников.

Теодор так и застыл, едва не выронив тяжелую кипу бумаг. Сделав над собой усилие, вернул бумаги на место, прикрыл дверцу шкафа и опустился в кресло, ощущая сухость во рту, сухость воздуха в кабинете, пропахшем залежами бумаги, невероятную сухость и ломкость окружающего его мира.

Да что же это такое, взмолился он, чувствуя, что его с головой накрывает реальный, а не киношный кошмар. Такого просто не может быть. Не в кино. Не во сне. В собственном кабинете.

— Приехали, — проговорил он, по-тараканьи округляя глаза.

И махнул рукой, словно отмахиваясь от жути всех последующих неминуемых глав.



Глава четвертая

1.


Что-то он подслушал у мамы, судачившей с подругами и друзьями — с теми же дядей Симоном и дядей Алексом, прошедшими через гетто, — что-то наговорила тетушка в тот бесконечный год, когда Теодору чинили руку. Отец, охотно грузивший всех встречных-поперечных своими страданиями конца сороковых — начала пятидесятых, вспоминать три года оккупации не то чтобы не любил, а отказывался напрочь, тут же замыкался и гас — словно убегал в себя, на ходу выключая свет в покидаемых отсеках памяти. Теодор, реконструируя тогдашние свои погони, откопал только брошенную впопыхах обмолвку про багетчиков, которых «всех упрятали в гетто».

Потом тетушка расшифровала.

К осени сорок первого, когда папа Генрих без особых торжеств въехал в древнюю столицу Литвинии, в городе не осталось багетчиков. Между тем Алдона, отныне и навсегда возложившая на себя функцию делового агента Генриха, почти сразу по его возвращении стала готовить две выставки своего венценосного, то есть увенчанного парижскими лаврами, братца — одну в Ратуше, другую в библиотеке. Затея с Ратушей быстро скисла, поскольку Третий рейх, как пояснили тетушке, парижских извращенцев не жаловал — но выставку в библиотеке дозволили, только без помпы и дегенеративных изысков. А у Генриха, если брать парижский период, по части изысков получался полный набор, так что с составлением каталога промучились сперва до весны, затем до лета, а летом — летом тевтонский дух настолько яростно воссиял во всем своем беспощадном блеске над южнорусскими степями, от Харькова до Волги и предгорий Кавказа, что дух литвинский, дух пасмурный, ненордический, окончательно утратил право на актуализацию.

Так потом сказали Алдоне.

Но это сильно потом.

Зато квартиру выделили почти сразу — просторную, светлую, в доме с вычурными окнами на горе — с учетом имени и, так сказать, авансом за будущие труды. Определить, кто тут жил до них, было нетрудно — квартира выглядела брошенной впопыхах, но нетронутой, пан Войцехович выказал себя надежным ключником опустевшего дома. Теодор долго выпытывал у Алдоны фамилию прежних хозяев, но у тетушки немедленно возникали проблемы то с памятью, то с челюстью, то с давлением; однажды она все же обронила фамилию, но тут же засомневалась: Шамир? Шамот? Шапиро? — В общем, довольно известный в городе практикующий врач…

О-хо-хо…

— А что, тетушка, бывали непрактикующие врачи?..

Оказалось, бывали. К примеру, ветеринары, стоматологи, венерологи так и назывались — ветеринары, стоматологи, венерологи, а практикующими врачами называли врачей широкого профиля, имевших состоятельную клиентуру. К врачам, лечившим бедноту, определение «практикующий» почему-то не прилипало.

— По этому поводу шутили, что бедняков лечат, а на богачах практикуются, — пояснила тетушка.

Практикующих врачей, кстати, к осени 1941-го тоже убыло на три четверти, но багетчиков не осталось ни одного. Между тем папаша привез картины в рулонах, без рам (помимо собственных — портрет Генриха работы Маревны, два натюрморта Сутина и один «Вид на Сену» от самого Марке; последний, как ни прискорбно, уплыл одному шибко подкованному ценителю живописи из самоуправления в обмен на здешние виды с горы).

Делать нечего — Алдона, как директор библиотеки, написала заявку в arbeitsamt, отдел труда при немецкой администрации, оттуда заявку спустили в arbeitsamt юденрата, заправлявшего всеми делами в гетто, и через три дня явились в библиотеку на Виленской улице два изможденных потусторонних багетчика, оба с нашитыми на рубища желтыми могендовидами, жестяными бляхами на груди и синими Facharbeiter-Ausweis, удостоверяющими квалификацию столяров. Один из них, Эфроим С., и впрямь оказался багетчиком, бывшим совладельцем багетной мастерской на Завальной улице, в другом Алдона не сразу опознала Рувима Г., сотрудника Еврейского института на Новогрудской; расспрашивать, каким образом и чего ради научный сотрудник переквалифицировался в столяры, Алдона не стала — отвела доходяг в подсобку, накормила собственным обедом и определила задачу: изготовить подрамники и рамы для тридцати, лучше для сорока картин.

Багетчики отчего-то замялись и загрустили, как дети малые; Алдона, напрямую обратившись к пану Рувиму, потребовала объяснений.

Пан Рувим, переглянувшись с паном Эфроимом, шепотом объяснил, что такого рода задание предполагает всего лишь снятие мерки с холстов, а саму работу придется работать в столярной мастерской, расположенной в гетто; в этой, пшепрашам пани, клятой мастерской они и без того проработали всю зиму, имея за свой труд 125 граммов хлеба и 50 граммов черного гороха в сутки; перезимовать на таких харчах, сами понимаете, затруднительно — выручали евреи, работающие в городе, добрые люди снабжали их крупами и мукой. Вот и они с паном Эфроимом рассчитывали, что хотя бы недели две… В общем, как всегда: homo proponit, sed Deus disponit.

— А самое печальное, пани Алдона, что роскошных старинных рам в Еврейском институте и у нас в гетто, в библиотеке Страшуна, валяется немеряно, они идут на растопку, — поведал ей пан Рувим. — Там хозяйничают три доктора из Einsatzstab Reischsleiter Rosenberg — доктор Полль, доктор Миллер и доктор Вольф. Какие-то картины отбирают для увоза в Германию, но большую часть, вот не поверите, просто уничтожают, а рамы выбрасывают во двор или в подвал.

Этих немецких докторов, с практикующими врачами несопоставимых, Алдона имела несчастье знать лично. Втроем они прошлись по ее библиотеке, на четверть проредив архивы от жидовской и жидовствующей литературы, так что даже заказать новые стеллажи двум бедолагам, Эфроиму и Рувиму, она не могла — свободные стеллажи после инспекции докторов, практикующих чистоту арий­ской идеи, белели в хранилище, как обглоданные ребра кита.

— Пан Рувим очень образованный человек, — огорченно сказал пан Эфроим. — А я всего лишь простой багетчик. Но даже я понимаю, что натянуть на чужой подрамник и вставить картину в чужую раму может только специалист. Это я к тому, пшепрашам, что даже с избытком рам без полтора багетчика в лице пана Рувима и вашего покорного слуги пани не обойтись…

Так они их и прозвали с Генрихом: полтора багетчика.

Договорились, что завтра панове придут к ним домой и снимут мерки с холстов; послезавтра будут сопровождать Алдону в Еврейский институт и помогут отобрать, а затем подогнать рамы; за это время она оформит себе пропуск в гетто на предмет инспекции Страшунской библиотеки, куда, кстати, были вы­требованы и до сих пор не возвращены несколько здешних книг.

Вдаваться в подробности, как и что она ощущала в эти и последующие дни, тетушка не пожелала.

В институте на Новогрудской, куда свозили книги и картины из еврейских музеев, библиотек и частных собраний, тоже вовсю орудовали подручные Розенберга. На полу валялись разодранные холсты, свитки Торы, венецианские и амстердамские фолианты в черных пергаментных переплетах, разбитые скульп­туры Антокольского; бледные коллеги пана Рувима — привлеченные специалисты, помеченные могендовидами, под присмотром жирного немца копошились в этом ужасе, составляли описи, что-то упаковывали в ящики для отправки в Германию; глаза у привлеченных специалистов были безумные.

Жирного немца звали герр Шпоркет, договориться с ним оказалось проще простого. За двадцать рейхсмарок Алдона купила полтора десятка старинных рам, выдернутых ее помощниками из завала в институтском дворе, как раз перед входом в котельную; погрузили рамы на подводу и повезли домой, благо ехать было недалеко. Тетушка шла за подводой по тротуару, полтора багетчика — гуськом друг за другом по обочине мостовой: впереди пан Эфроим с ящиком инструментов, за ним заметно прихрамывающий пан Рувим. Алдона хотела спросить у него, что случилось, покосилась на нанятого возницу и передумала: заговаривать с евреями на улицах запрещалось.

Был звонкий мартовский день: сверкали сосульки, текли ручьи, мерин и евреи понуро шлепали по ручьям.

— Н-но, холера! — каркнул, тряхнув вожжами, возница.

Мерин дернулся, издал громкий пферд и наподдал газу.

«Не дай мне Бог сойти с ума», — вспомнилось почему-то Алдоне.

У дома их ждали пан Войцехович и папа Генрих. Рамы подняли на третий этаж, и тут пан Рувим, едва закрылась дверь за дворником, залез себе глубоко в штаны и потащил из штанов свернутый трубкой холст.

— Это зачем?.. — запротестовал папа Генрих.

— Это Исаак Левитан, — пояснил пан Рувим, раскатывая пред собой небольшую, 60 х 90 картину. — «Пруд в Вержболово».

Алдона охнула, пан Эфроим хмыкнул, папа Генрих схватился сперва за голову, затем за холст.

— А это Испания, четырнадцатый век, — продолжал пан Рувим, жестом фокусника извлекая из складок плаща темно-коричневый пергаментный свиток Торы. — И цены этому свитку, панове, нет. Его обязательно надо сберечь. До лучших времен, которые непременно настанут.

Шатаясь от изнеможения, он стоял в луже, натекшей из ботинок, и протягивал свиток. Алдона, сама не своя, опустилась перед ним на колени и ткнулась лбом в разваренные ботинки пана Рувима.

— C’est incroyable, — пробормотал Генрих.



2.


Папаша не в шутку занемог с первого дня пребывания на земле предков. Заказов было немного. Серый городишко не жил, а выживал, правильнее сказать — доживал, корчился и смердел в железных лапах Третьего рейха. Немцы обустраивались в городе как единственные настоящие хозяева; это в Париже, даже под немцами, он был художником, а здесь, на просторах Рейхскомиссариата Остланд, неарийского искусства не предполагалось в корне; папа Генрих неожиданно для себя обернулся подозрительным типом без статуса и продкарточки, подселенным в приличный дом, братом директрисы маргинальной туземной библиотеки.

Немцы, расплевавшиеся с эпохой собственного романтизма, реагировали на его малиновый берет примерно так же, как Петр Первый на боярские бороды. Кажется, Генрих не отдавал себе отчета, что одни только волосы до плеч и клошаровские шарфики в эпоху железного Drang nach Osten вполне могли обернуться для их богемного обладателя депортацией в Дахау или в какой-нибудь Нахрен-Штуттгоф. Его регулярно останавливали в городе то немецкие патрули, то хапуны-литвины, охотившиеся на разбегающихся из гетто евреев; в конце концов он постригся и перестал выходить из дома без крайней необходимости. Алдона сама с утра ходила «под Галле», рынок в верховьях Завальной улицы, и закупалась продуктами — благо, денег, вырученных от продажи отцовского дома в Гарляве, на продукты хватало.

Чего никак нельзя было отнять у немцев, так это их врожденной организованности. Тяга к ordnung’у была сильнее верности фюреру, выше презрения к полякам, выше брезгливой ненависти к евреям; во всяком случае, межбиблиотечный абонемент функционировал в оккупированном городе вполне исправно (чем нельзя было похвастаться za polskim chasom и в советские полчаса), связывая в единую сеть все городские библиотеки, включая полуразгромленные польские и библиотеку имени Страшуна в гетто. Осуществляла обмен курьер­ская служба городской почты, от услуг которой все прочее гетто, включая юденрат, было отключено раз навсегда; вот такой парадокс, или, если хотите, пароксизм ordnung’а.

Межбиблиотечным курьером чаще других заявлялся пожилой поляк с обветренной красной рожей, пан Витольд, беспрепятственно курсировавший, а точнее, смешно вихляющий по булыжным мостовым на дребезжащем ровэре, то бишь велосипеде; на въезде и выезде из гетто у Рудницких ворот в почтовую сумку пана Витека не всегда, но иногда заглядывали — там ничего не было, кроме упакованных книг и двойного дна, вмещавшего до двух килограммов крупы, или шмат сала, или бутыль бимбера; евреи, стало быть, насыщались не только пищей духовной, а самому пану Витеку выходил неплохой приварок к скудному курьерскому жалованью.

Иногда, однако, книги из библиотеки Страшуна не возвращались, несмотря на высылаемые запросы и напоминания. Так что Алдона просто воспользовалась бесспорным предлогом для служебной инспекции сего загадочного учреждения, функционирующего, как выяснилось позднее, не без некоторой сума­сшедшинки: количество читательских посещений еврейской библиотеки превышало количество посещений всех остальных городских библиотек, вместе взятых. Это при том, что постоянно убывающее население гетто составляло к тому времени седьмую часть городского, и бездельничать этой седьмой части не давали по всей строгости и в самой бесчеловечной форме.

Однако же — читали, пользовались межбиблиотечным абонементом, жгли драгоценный, невесть как доставляемый в гетто керосин. Цеплялись за послед­ние осколки прежней человеческой жизни.

— Niekas nenorėjo mirti,1 — подытожила тетушка лет эдак через двадцать пять.



3.


Было утро, десятый час. В воротах на Рудницкой стояли еврейские полицаи, шмонавшие возвращающихся из города, их работу отслеживали два щеголеватых эсэсовца. Проносить в гетто продукты, табак, спиртное категорически запрещалось — за это в лучшем случае тут же, на месте, наказывали плетьми или отводили во внутреннюю тюрьму гетто на Страшунской улице.

— А что разрешалось, тетушка?

— Проносили дрова — это я сама видела. Ну, как дрова… Иногда пару дровишек, иногда просто хворост, ветки наломанные… Разрешалось проносить мыло, средства гигиены, лекарства — немцы очень боялись эпидемий. А вот цветы не разрешалось категорически. За цветы наказывали даже строже, чем за еду.

— Почему?

— Вот-вот… Мы тоже гадали — почему? Генрих говорил, что это такой китайский вид казни — лишить преступника красок жизни. Евреи не имели права на красоту. Но самое поразительное другое. Самое поразительное, что они проносили в гетто цветы. Рисковали за букетик подснежников жизнью, представляешь?.. Разумеется, тут и борьба, и сантименты, но — Авива мне потом объяснила, что в гетто вообще не было зелени. Она полгода не видела деревьев. Ни одного. Два каштана росли на Рудницкой площади, один клен во дворе на Диснос — их спилили на дрова осенью сорок первого. Проносили для детей, матерей — для тех, кто сидел в гетто безвыходно. Можешь себе представить, как они смотрели на живые цветы?..

«Дети подземелья», подумал про себя Теодор. Что-то знакомое. Был какой-то такой рассказ у кого-то…

Алдона показала отношение из arbeitsamt’а немецкой администрации и беспрепятственно вошла в гетто.

За воротами, на углу Рудницкой площади, ее поджидали пан Эфроим с неизменным ящиком инструментов и пан Рувим в своем видавшем виды (это не про пейзаж Левитана) плаще. Посреди Рудницкой обнаружилась огороженная проволочной сеткой волейбольная площадка, на ней под руководством женщины с поставленным учительским голосом невпопад проделывали гимнастиче­ские упражнения серьезные, бледные, с запавшими щеками детишки, одетые и обутые кто во что горазд.

День только начинался. Бóльшая часть трудоспособного населения покинула гетто (несколько колонн, бредущих на работы, Алдона встретила в городе, пока шла по Завальной — их не столько охраняли, сколько сопровождали полицаи-литвины), однако на узких улочках и во дворах было на удивление многолюдно. На Госпитальной сновали подростки; завидев издали полицая, они воробьиными стайками снимались с мостовой и исчезали в глубине подворотен. Кучковались женщины с выплаканными глазами Матери Божьей, ковылял невесть как уцелевший седобородый старик, жадно втягивающий ноздрями мартовский воздух. Торговали сюртуками, стираными подштанниками, поношенными ботинками; из-под полы предлагалось нечто, чего нельзя было разглядеть с ходу — должно быть, съестное, решила Алдона. (Сама она пронесла в дамской сумочке кусок масла и кулек махорки, купленные якобы для себя по дороге в гетто — полтора багетчика освободили ее от лишней ноши в первой же подворотне.) Подростки предлагали сигареты россыпью, кусочки черного мыла, бимбер, прочие радости жизни в глубине дворов. Из подворотен, однако же, ощутимо веяло крепкой смесью отхожих мест, сажи, гашеной извести, радости жизни не проглядывались.

На узкой улочке вокруг Алдоны шепотом, полушепотом, приглушенно стрекотала древняя Вильна — многоголосый еврейский гомон, страстный, плачущий, мелодичный, в отличие от лающего немецкого; как ни прихлопывай этот идиш страхом, а он журчит подобно Вилейке, звенит и подпрыгивает, как рассыпанная по булыжнику горсть монет; цокает, стрекочет, грассирует, чем-то напоминая хор цикад в летнюю ночь — какие цикады, одернула себя Алдона, какая летняя ночь! — Промозглый март, дерьмо и сажа, скотобойня в самом сердце Старого города… Они все были похожи на привидения, если облечь привидения в штопаные-перештопаные, давно не стиранные рубища, и речь их, сам язык избранного народа уходил в понарские пески и понарский суглинок.

И пахло от них — живыми мертвецами.

Не может быть, чтобы их всех убили, потрясенно сообразила Алдона. Такого просто не может быть.

— Как много… — пробормотала она, поравнявшись с паном Эфроимом. — Как много людей!

— Уже не так, — с кривой улыбочкой возразил пан Эфроим. — Тэраз тут двадцать пять тысяч евреев на четыре с половиной улочки. А по осени, пани, нас было под сорок. Вот не поверите — спали по очереди, в три смены…

Они дошли до улицы Страшуна — той самой, где подряд располагались библиотека, тюрьма и баня.

Директора библиотеки нашли во дворе; сняв широкополую шляпу, он вы­слушивал какие-то указания от знакомого Алдоне плюгавого немца в штатском, доктора Полля. Диктуя указания, доктор одновременно как бы отмахивался от директора надушенным платком. Здесь тоже работала еврейская «papir brigade», отбиравшая наиболее ценные раритеты из собрания Матитьяху Страшуна к отправке в Германию. Покончив с наставлениями, герр доктор повернулся было идти прочь, но увидел Алдону и удивленно приподнял бровь.

— А вы здесь по какой надобности, фрау директор?

Тетушка как на экзамене отчеканила на немецком, что пришла выяснить судьбу трех книг, затребованных из центральной библиотеки.

— Каких книг? — заинтересовался герр доктор.

Алдона перечислила: «Грамматика литовского языка» Йонаса Я., «В тени исполина» Балиса С., «Времена года» Кристионаса Д.

— Как много в этом мире ненужных материй! — поморщившись, изрек герр доктор, покосился на спутников Алдоны, поспешно стянувших головные уборы, и уточнил: — Ненужных — стало быть, лишних, а стало быть — вредных. Разве я не прав, фрау директор?

Галантно коснулся тульи собственной шляпы и пошел со двора.

Директор еврейской библиотеки, узнав о цели визита коллеги из города, немедленно стал оправдываться:

— Тут какое-то недоразумение, пани Алдона. Вы же нас знаете! Наши люди с младых ногтей, с молоком матери впитывают уважение к книге. Чтобы, не дай Бог, порвать книгу, пустить на растопку, на курево или, пардон, какие другие нужды — такого просто не может быть. Никто не позволит! Знаете, как у нас наказывают людей, вовремя не возвращающих книги?

— Не знаю, пан Герман, — отвечала Алдона. — И даже боюсь гадать.

— И правильно делаете, пресветлая пани. — У Германа К., директора библиотеки, был чистейший варшавский выговор. — Их кидают туда, — он кивнул головой на дом по соседству.

— В баню?! — Алдона изобразила недоумение.

— В тюрьму, пресветлая пани. Там у нас маленькая домашняя тюрьма. Наш маленький мудрый вождь из юденрата решил, что евреям в гетто для полного счастья не хватает своей тюрьмы, и теперь она у нас есть.

— Тюрьма для тех, кто вовремя не возвращает книги?

— И для них тоже, пани. Для контрабандистов, фальшивомонетчиков, спекулянтов, гомосексуалистов, нарушителей комендантского часа — для всех, кто не желает достойно ждать своей очереди в Понары. Мы живем в суровые времена, пани Алдона.

— Этого мне только не хватало!.. Послушайте, пан директор — я вовсе не за тем сюда пришла, чтобы вы кого-то посадили в тюрьму.

— Сажаю не я, пресветлая пани, сажает полиция. Господин Генсас, между прочим, еженедельно инспектирует библиотеку и требует подробного доклада о всех нарушениях.

Яков Генсас был председателем юденрата.

— Тем не менее, пан Герман, я готова с ходу, прямо сейчас отказаться от любых претензий, лишь бы мой визит не повлек столь несоразмерных последствий для моих и ваших читателей…

— А вот это уже неплохо, — развеселился и даже рассмеялся пан Герман. — Да не волнуйтесь вы так, пани Алдона. Скорее всего, ваших читателей уже нет в живых — других причин к тому, чтобы еврей удерживал у себя литвинскую книгу, я просто не представляю. Давайте поднимемся в абонемент, к нашей Авивочке, и все проясним на месте…

Тут тетушка, по ее словам, почувствовала себя в самом эпицентре безумия. Понятно, что война по-любому меняла сознание каждого — подобно чуме, она накрывала психозом даже глухие деревни — но из уст ученого варшавского еврея на нее пахнуло бездонной братской могилой. В манерах и жестах почтенного рабби, в неподобающем ему юморе висельника тетушка услышала и разглядела бывшего ковенского тюремщика, поставленного председателем юденрата. Должно быть, пан Герман слишком много думал о своем непосредственном начальнике — хотя, по правде сказать, трудно заставить себя не думать о человеке, облеченном властью составлять расстрельные списки. Обитатели гетто засыпали и просыпались с фамилией Генсаса на устах. Здесь, на дне человеческого существования, смерть была неизбежностью, очередность которой устанавливал свой брат-еврей, даром что тюремщик по жизни. Но даже на дне цеплялись за призрачную надежду: каждый надеялся умереть завтра, а не сегодня — а там, глядишь, и послезавтра забрезжит. Неизбежность можно было отсрочить, от нее можно было откупиться или отслужиться, как-никак они с Генсасом говорили на одном языке — но можно было и нарваться на нее косым взглядом, неосторожным словом, просроченной книгой, припрятанным за пазухой букетом подснежников…

Получалось в результате, что Яков Генсас, ручная обезьянка шарфюрера Франца Мурера, не просто вытаскивал чьи-то жизни из барабана судьбы: по дну этой расстрельной ямы, именуемой гетто, расхаживал свой маленький еврей­ский гауляйтер в окружении собственных полицаев, чиновников, тюремщиков, прихлебателей; наверное, были в том и закономерность, и неизбежность — но такую усмешку Б-га, такую окончательную правду жизни могла выдержать только очень закаленная психика.

Выразить это тетушка попыталась в самых простых словах:

— Знаешь, дружок — такое ощущение, что они там все были немного того…

И для наглядности покрутила у виска пальцем.



4.


По стертым каменным ступеням оба директора поднялись в небольшую, плохо оттапливаемую, однако битком забитую посетителями читальню. Все столы были заняты, кое-кто даже взгромоздился на подоконники, чего Алдона, конечно же, не позволила бы нипочем. На выдаче книг сидела заморыш — замотанная в тряпки бледная девочка лет десяти-двенадцати, слишком юная для такой и вообще для любой работы. Вот только глаза у девочки, огромные, черные, смотрели внимательно и по-взрослому.

— Это наша Авива, — представил ее пан Герман. — А это пани Алдона, директор городской литвинской библиотеки.

— Laba diena, ponė Aldona, — на чистейшем литвинском произнесла девочка. — Labai malonu.

— Ты говоришь по-литвински? — удивилась Алдона.

— Я ходила в литвинскую школу, — пояснила Авива.

Подрастерявшись, Алдона спросила, сколько ей лет — Авива, покосившись на пана Германа, пролепетала «четырнадцать».

— Она у нас вполне взрослая, пани, квалифицированный библиотекарь с желтым шайном, — вступился пан Герман. — Найди-ка нам, Авивочка, заказчиков книг, пани директор продиктует названия…

Пока Авива искала злостных невозвращенцев, пан Герман повел гостью вдоль стены с рисунками, изображавшими посетителей читальни: склонившихся над Талмудом старцев, худых угрюмых мужчин, засыпающих от усталости женщин, ушастых подростков. Рисовальщик был явно любителем, но любителем с цепким глазом и собственной лаконичной манерой; рисунки, исполненные на картонках, обрывках оберточной бумаги и бумажных мешков из-под цемента, с ходу врезались в память.

— Это наша Авивочка рисует, пока народу немного, — пояснил пан директор. — Иных уж нет, а портреты, глядишь, останутся…

— Эта кроха?! — поразилась Алдона; ей захотелось заново пересмотреть рисунки.

— Уже не кроха, — возразил пан Герман, когда они вышли на галерею, опоясывающую дворик библиотеки. — Дети в гетто быстро взрослеют, пани Алдона.

С галереи можно было не только наблюдать за паном Эфроимом и паном Рувимом, о чем-то беседующих со специалистами «papir brigade», но и расслышать обрывки фраз — к сожалению, Алдона на идише могла разобрать лишь с десяток ходовых слов.

Зато она могла наслаждаться чудным варшавским польским пана директора. На безукоризненной gware warszawskej пан директор поведал пани директорше историю повзросления Авивы. Ее отец, Лазарь Л., был известным в городе адвокатом. Он и его супруга погибли в начале октября прошлого года во время «акции Судного Дня», когда фашисты ликвидировали «второе гетто» в районе Большой синагоги. Авива с пятнадцатилетним братом Ильей ухитрились пересидеть зачистку в малине, а ночью перебежали в первое гетто. Здесь, в первом гетто, из уважения к памяти отца их приняли исключительно хорошо. Авиву определили в школу, Илье выправили «желтый шайн», дающий право отбывать трудовую повинность наравне с взрослыми. К сожалению, работать Илья не стал, связался с дурной компанией, промышлявшей контрабандой, а месяц назад, нырнув в канализационные ходы-выходы, пропал: то ли утек в леса, то ли застрял в трубе и задохнулся, короче — сгинул. Девочка осталась совсем одна; ее оформили библиотекарем, чтоб не пропала с голоду, а еще добрые люди заказывают ей портреты родных и близких, это теперь такая повальная мода в гетто.

— Глаза у нее удивительные, — сказала Алдона. — Я могу для нее что-то сделать?

Ученый варшавский еврей заглянул ей прямо в глаза.

— Вы хороший человек, пани Алдона…

— Я вас внимательно слушаю, пан Герман.

— Поговорите со знающими людьми. Вот хотя бы с этими, которые пришли с вами. Поговорите с пани Ш., вашей коллегой из университетской библиотеки — вы ее знаете?

Алдона кивнула.

— Добрые люди не оставляют нас в это страшное время. Их намного больше, чем можно было предположить. И намного, намного меньше, чем нужно, чем хотелось бы… — Голос пана директора дрогнул, он зажмурился и замотал головой. — Простите, пани Алдона… И со своим курьером, паном Витольдом, тоже поговорите. Возможно, они вам смогут что-нибудь рассказать.

Она еще раз кивнула.

Вернувшись в читальню, зашли в хранилище и выслушали от Авивы подробный отчет. Две книги — «Литвинскую грамматику» и «Времена года» — заказала хорошая знакомая Авивы, некая Маша Р., которую месяц назад забрали в трудовой лагерь «Кайлис» на Субоче; третья книга числилась за педагогом Миррой К., примкнувшей в декабре прошлого года к большой партии детей, увозимых неизвестно куда.

— Вообще-то нам уже запретили выдавать книги на руки, — жарко зашептал пан директор. — Разве что самым доверенным и уважаемым людям…

— Бог с ними, с книгами, — тоже полушепотом перебила Алдона. — Если спросят, скажите, что вы их вернули, и дело с концом.

— Скажи, дорогая, — обратилась она к Авиве по-литвински, — что тебе принести из города, когда я приду в следующий раз?

Девочка подняла глаза и вцепилась в нее гипнотическим взглядом кошки из подворотни.

— Большое спасибо, пани директор, — ответила она вибрирующим от волнения голоском. — Но мне ничего не нужно, у меня все есть.

Будущие приношения словно высыпались из рук Алдоны на затоптанные половицы хранилища.

— Так, — сказала она, собираясь с мыслями. — Наверное, ты права. Давай по-другому. Послушай, девочка… Мне очень понравились твои рисунки. Это не просто искусство — это свидетельство, которое нужно сохранить для будущего. Понимаешь?

— Да, пани директор. Понимаю.

— В безопасном месте, то есть за пределами гетто. Понимаешь?

Авива покосилась на пана Германа и молча кивнула.

— Я не могу их купить, потому что им нет цены. Но сохранить могу. Мой брат известный художник, в квартире полно картин, никто не станет спрашивать, что тут делает папка с рисунками. Если ты мне доверишься, мы найдем способ переправить рисунки в город.

Авива опять покосилась на пана Германа. Тот кивнул.

— Я согласна.

— Теперь я еще раз спрашиваю: что тебе передать из города?

Авива задумалась, потом сосредоточенно стала перечислять:

— Бумагу, карандаши, свечи… Мыло…

— Рыбий жир! — возмущенно подсказал пан директор. — Рыбий жир, чеснок, масло, а то у нас раннее взросление и рахит идут рука об руку.

Авива, словно его тут не было, подняла глаза и молча уставилась на Алдону.

У Алдоны как будто что-то оборвалось внутри.

— Хорошо, моя дорогая, — сказала она. — Будем считать, что договорились.



5.


С рамами ничего не вышло — как и следовало ожидать, все рамы на Страшунской моментально уходили в растопку. Получалось, как ни крути, что недостающие рамы придется мастерить собственными руками в геттовской столярке; впрочем, за багетчиками сохранялось право выхода в город, то есть доставка рам и подрамников заказчику, так что панове если и приуныли, то больше по привычке.

Кстати: за каждого из багетчиков, как за высококвалифицированных специалистов, библиотека вносила по пять марок в день в кассу arbeitsamt’a немецкой администрации; дабы не вгонять литвинскую культуру в непосильные траты, пан Эфроим пообещал управиться с рамами за неделю.

Рамы, однако, отошли для Алдоны на второй план, девочка с глазами сивиллы не выходила из головы.

Генрих отреагировал на ее рассказ проклятиями по адресу «бошей» и просьбами не подвергать себя излишнему риску с проносом в гетто продуктов; про девочку-художницу он услышал, но, должно быть, не прислушался к модуляциям голоса сестры, когда она рассказывала об этой, пожалуй, главной встрече в его жизни, обошедшейся без него. И только на следующий день, когда она вновь заговорила про Авиву, Генрих смутно забеспокоился, сообразив, что его незамужняя тридцатилетняя сестра, похоже, влипла в историю, от которой они всеми силами пытались отвертеться.

Алдона переговорила с паном Витольдом. Курьер почесал плешь и сказал, что дело, оно конечно, рисковое, но рисунки небольшими партиями вывезти можно, если не политические и если проложить между листами книг; бумагу с карандашами, рыбий жир, масло и шоколад пан Витек тоже взялся доставить по назначению, объявив таксу в пятьдесят оккупационных рублей за рейс — не для себя, упаси Матка Боска, а для ихних полицаев с навостренным жидовским нюхом.

— А вообще, пани Алдона, проще передавать деньги, потому как за деньги в гетто можно купить практически все. То ж жиды, пани Алдона. Вот где, как вы думаете, можно попить в нашем городе приличный кофе? Настоящий кофе дают в одном-единственном кафе на Ожешко, которое für die Deutschen — это на весь город! — или в гетто, у аидов, да-да, в ихнем народном кафе на Шавельской. Ну, не для всех, понятное дело. Они там своих доходяг подкармливают, а в закутке для уважаемых людей и настоящий кофе найдется, и настоящий коньяк. Это ж такая нация, вы ж понимаете — из-под земли достанут все что угодно…

— Из-под земли?

— Ну, да, прямо из-под земли и в любую щель — а щелей там много. Они ж по всей канализационной сети шныряют, как тараканы. Знаете, что говорят в городе? Страшно на очко присесть — такое ощущение, что снизу тебя жид разглядывает…

В общем, договорились.

Следуя совету пана Германа, Алдона пошла в университетскую библиотеку и переговорила со своей коллегой Оной Ш., милой пятидесятилетней жмудинкой с настоящей гимназической осанкой и гимназическими манерами, включая недешевое по нынешним временам пристрастие к папироскам.

— Знаешь, что я тебе скажу, дорогая? — выслушав Алдону, сказала та. — Забирать надо девочку.

— Куда забирать?

— Вот ты и думай, куда, — строго сказала Она. — А то ведь попадет твоя Авива под гребенку, притом в ближайшее время. Ни родни, ни заступников — самый ходовой товар для Генсаса.

— А вы откуда знаете? — поразилась Алдона.

— Детка, я ведь тоже библиотекарь, — с улыбкой попрекнула Она. — И вход в гетто для меня открыт. Так что — не ты одна у нас такая нарядная.

Они стояли в безлюдном университетском дворике, Она курила папироску и выглядела с папироской в руке на удивление элегантно.

— Треть моих студентов переехала в гетто. А еще одна треть — в Понары. А университет, похоже, скоро закроют. Теперь другие университеты.

Алдона пристыженно молчала.

— Едой и деньгами помогают многие, — добавила Она. — С этим проблем не будет, можешь не беспокоиться. А вот с убежищами просто беда. Выйти можно, а спрятаться негде. Представляешь, в гетто постоянно возвращаются люди из Понар. Кого-то недострелили, кого-то живьем сбросили в яму… По ночам откапываются, уползают в лес, в поля, а потом, опять же ночами, пробираются в гетто. Понимаешь, о чем я? С того света — обратно в гетто. Потому как другого места в Литвинии для них не осталось. Нету им другого крова, другого места в наших сердцах.

Она смачно затянулась и выдохнула облако дыма.

— Хоть волком вой… Я тут совсем одурела, хожу по городу и присматриваю: там пустая квартира, тут пустая — а поселить нельзя, соседи сразу сдадут. Иногда просто хочется плюнуть на все и самой уйти на Рудницкую.

— Это не выход, — сказала Алдона, с сомнением взглянув на коллегу.

— Не выход, — согласилась Она. — А выход должна придумать ты, дорогая. Только не затягивай, чтоб потом не кусать локти.

Теперь Авива не просто не выходила из головы — она стояла перед глазами, как живая, гипнотизируя взглядом — как пока что живая, хотя поручиться за это, оставив девочку в гетто, нельзя было ни на миг, в этом бывшая гимназистка была права.

За две недели багетчики управились с рамами, заодно подкормились и даже кое-что смогли пронести своим. Пан Витольд за то же время сделал три ходки и перевез целую кипу рисунков. Генриху рисунки понравились, в особенности почему-то те, что были исполнены на бумажных мешках из-под цемента. Какую-то в них он обнаружил особую выразительность и фактурность.

— Рисует как отпетая, и характер чувствуется, — резюмировал Генрих. — Тот еще подарочек твоя Авива.

— Что будем делать, брат?

Генрих задумался, потом спросил:

— Ты виселицы на Кафедральной площади видела?

Алдона видела.

— И что скажешь?

Она хотела что-то сказать, но не нашлась, облокотилась на стол и уставилась в угол комнаты.

Генрих постучал пальцами по столу, потом встал, прошелся по комнате, вернулся к столу и сел напротив.

— И зачем я сюда вернулся, а?..

Алдона посмотрела на брата.

— Вот что я тебе скажу, дорогая моя сестрица… — Генрих почесал бороду и криво улыбнулся Алдоне. — Если что — будем висеть рядышком.

Потом она не раз вспоминала этот момент.

«Думала, хоть он меня образумит, — призналась тетушка уже после смерти Генриха. — Накричит, ударит по столу, обзовет «дурой». А он совсем бесхарактерный оказался. Таким, как Генрих, легче на виселицу, чем спорить с упертой бабой…»

— А что с Левитаном, тетушка?

Левитана и Тору сразу после прихода русских отнесли в создаваемый Еврейский музей. Там же, кстати, встретили чудом уцелевшего пана Рувима — уже не пана, естественно, а дорогого товарища.

Впрочем, тетушке это не помогло, через две недели ее забрали.

А мамин брат, дядя Илья, так и пропал. Посмертно его объявили подпольщиком и произвели в комсомольцы.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru