Муки творчества. Вступление и публикация Марии Тендряковой. Владимир Тендряков
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


АРХИВ




Владимир Тендряков

Муки творчества


«Муки творчества» спустя тридцать лет продолжают серию архивных «перестроечных» публикаций, тех произведений, которые В.Ф. Тендряков писал «в стол» и даже не пытался печатать во времена Советского Союза. Он лишь читал их вслух или давал почитать узкому кругу друзей, тем, кому доверял. Для меня загадка, почему «Муки творчества» не вышли в свет в конце 1980-х — начале 1990-х, на волне перемен в нашей стране, по горячим следам, в той же обойме, что и «Пара гнедых», «Хлеб для собаки», «Параня»… В те годы правда о совсем близком прошлом была остро востребована и участвовала в поиске нового пути, по которому должна двигаться страна.

Этот жанр сейчас мы называем нон-фикшн, но в 1970-е годы такого понятия в русскоязычном литературном обиходе не было. По теме «Муки творчества» рифмуются с рассказом «На блаженном острове коммунизма» — в начале повести та же трагическая ирония в описании отношений художника и власти: как снимался фильм по повести «Тугой узел» (1956 г., режиссер Михаил Швейцер), не пропускался цензурой, кромсался, переделывался, сменил название («Саша вступает в жизнь») и в итоге все равно «лег на полку». Вышел только в 1988-м, уже после ухода из жизни В.Ф. Тендрякова. В «Муках творчества» не одна, а несколько сюжетных линий и множество действующих лиц, могло бы потянуть на роман, но уж больно все концентрировано и кратко. Как и в «Охоте» или повести «Революция! Революция! Революция!..», и в других работах В.Ф. задаются и исследуются вопросы, до боли важные для самого автора: как построение мира Свободы и Справедливости обернулось террором? Как получается, что святая вера в идеалы коммунизма не разбивается о кровавую реальность, а жертвы оправдывают насилие? Как быть со своей правдой «одному в поле воину»?

Но все это — «повторение без повторения» (Н.А. Бернштейн). Это та красная нить, которая так или иначе идет через все работы В.Ф. Тендрякова. Автор верен своей теме и своим героям, которым ее поручает.

В экземпляре «Муки творчества» от руки на последней странице проставлена дата — 1975 год. Отпечатанный на машинке экземпляр рукописи с правками самого В.Ф. лежал в папке с копиями писем читателям и редакторам, с черновиками, где давался подробный, на многих страницах, критический разбор ситуации в стране, про неуважение к интеллигенции, про то, что нельзя затыкать рот ни верующим, ни инакомыслящим… Не всегда понятно, что это за «несвоевременные мысли», фрагменты ли публицистики, задумки будущих работ или письма «во власть».


Мария Тендрякова



* * *

Пусть помнит всякий, кто решится ступить на подмостки сцены, возьмется за перо, палитру, нотную партитуру, — против него уже выставлены богатыр­ские заставы канцеляристов.

Особенно густо они расставлены вокруг лагеря кинодеятелей. Кино — самый массовый вид искусства, а потому наиболее усиленно охраняемый.

Вы покупаете билет, занимаете свое место в зале кинотеатра, гаснет свет, загорается экран, начинается фильм. Так вот этот фильм пришел к вам через десятки препятствий, каждое из которых могло быть смертельным для фильма. То, что вы видите за свои 35 копеек, — страдалец, совершивший унизительное хождение по мукам, своего рода чудо выживания. Конечно же, он кажется вам бледным и немочным, и неудивительно — сила и здоровье здесь растеряны на трудном пути.

Любое произведение начинается с замысла, фильм — тоже. Сценарист, если он обладает хотя бы незначительным опытом, уже знает о бдительных богатырских заставах впереди, а потому яркие, смелые, поражающие воображение замыслы сам решительно отбрасывает прочь. Яркое, смелое сразу же бросится в глаза, будет придушено, если не на первой же линии осады, так на второй, не на второй, так на третьей — рано или поздно. А потому сценарист старается выкопать такой замысел, который не ярок, не смел, не поражает воображение, а напоминает уже те замыслы, какие раньше благополучно пропускались сквозь заставы. Именно такой замысел имеет шансы выжить.

И сценарист оформляет свой неоригинальный замысел в заявку — канцелярскую бумажку, удобную для хождения по инстанциям. Первый, кому он преподносит это ведомственное произведение, — редактор творческого объединения. Это низовой, скудно оплачиваемый, не пользующийся большим авторитетом чиновник, но и он уже наделен правом вершить суд беспощадный. Он может приговорить к смерти замысел, но гарантировать ему жизнь — нет.

А дальше: главный редактор объединения, директор объединения, тот, кто ставит свою подпись под договором, дает путевку в жизнь, платит деньги...


Может поинтересоваться замыслом и сам руководитель творческого объединения, обычно какой-нибудь известный режиссер. Но он — король без власти, красивая этикетка на бутылке — ничего не подписывает, ни за что не отвечает, обычно до канцелярских бумажек не снисходит.

И это, так сказать, еще только первая застава, за ней следует вторая, более богатырская — чиновники студии, надзирающие за подвластными им творче­скими объединениями: один из редакторов главной редакции, главный редактор главной редакции, наконец, сам директор студии.

Если директор студии подмахнет планы, не вычеркнет заявку нашего сценариста, можно считать — замысел прошел.

Можно считать лишь в том случае, если имя сценариста не настораживает, если он в прошлом ни в чем не провинился, числится в добронравных. А уж коль сценарист на своем счету имеет прокол, вызывает подозрение, тогда, не исключено, им заинтересуется уже третья застава — самая что ни на есть богатыр­ская, Госкомитет по делам кинематографии или же — в былые времена — Министерство культуры. Там есть простые служащие, есть старшие служащие, замзавы, завы, вплоть до самых высших в министерском чине. Беда замыслу-заявке, если она добредет до этой богатырской заставы!

Но учтите — пока еще только смутный замысел, всего-навсего некая объяснительная записка по поводу будущего фильма. Тут надзор без усердия, бдительность вполсилы.

А вот появляется литературный сценарий — и уже все заставы вооружаются, сплочаются, усиленно бдят. И это бдение не прекращается до конца. Тщательному досмотру и проверке — нет ли контрабанды! — подвергаются режиссерская разработка, актерские пробы, черновой отснятый материал — каждый кадр, каждый шаг!

А отснятый, полностью готовый фильм? Казалось бы, наконец-то можно вздохнуть свободно. Что вы! Здесь-то и начинается самая штормовая полоса, где чаще всего идут ко дну.

Мои корабли гибли не раз, много пережито крушений. Даже в самые благоприятные времена относительной ясности и оттепели.

Расскажу об одной рядовой катастрофе.



I.


Режиссер Михаил Швейцер, с которым я только что отмыкал одну кинематографическую одиссею, снова настойчиво воззвал ко мне:

— Пиши сценарий по новой повести!

Моя повесть еще только набиралась в «Новом мире», еще не появилась на свет Божий, как я уже набросал сценарий.

Умирает секретарь райкома партии, не оставивший после себя светлой памяти. Его место занимает энергичный человек, желающий по-иному направить жизнь сельского района: сейчас все держится на толкачестве — «давай-давай!» — нужна самостоятельность. Однако уступка за уступкой — и новый секретарь постепенно отходит от благородных намерений, становится еще более безотрадной фигурой, чем прежний.

Нельзя сказать, чтоб материал был проходной, но шел 1956 год — рухнул Сталин, над страной висела торжествующая пыль, она кружила даже верноподданнические головы, стало модно бравировать своей смелостью. Много значило и то, что я — опять же по капризам моды — все еще находился в фаворе у критики, газеты благожелательно склоняли мое имя.

Но некто Чекин, возглавлявший главную редакцию «Мосфильма», моде подвержен не был. Непомерно тощий — скелет в пиджаке, — на хрупкой кадыкастой шее угрожающе усохшее лицо — хоть пиши плакат о помощи голодающим Поволжья! — он задирал костистый нос, как мельница, махал длинными руками и с вдохновенной горячностью говорил о типичности-нетипичности, идейности-безыдейности, драматизме-дедраматизме. И эти его ни на секунду не прекращающие мельничную круговерть руки начали уже ввергать нас в безнадежное отупение — нет, как ни сопротивляйся, он нас перемашет, подписи под сценарием не поставит. Без его подписи ходу дальше нет — порог!

Неожиданно, как гром из тучи, раздается сверху глас Божий:

— Хватит воду толочь! Принять!

И Чекин опустил руки по швам.

На нашу сторону решительно стал сам могущественный директор «Мосфильма» Иван Пырьев.


Казалось бы, он должен быть нашим противником. Он всю жизнь снимал некую благостную деревню — ломящиеся застолья, красочные колхозники, сверхпраздничный патриотизм, сверхчистые любовные недоразумения, неот­кровенная грусть и откровенно бесстыдное умиление, парад и патока. Его «Кубанские казаки» в последнее время стали символом угоднической лжи. А именно за такую ложь Пырьев и получил широкую славу и обильные почести. И он не мог не догадываться, что мы, поднявшиеся на ноги после смерти Сталина, презираем его вместе с фильмами и полным набором лауреатских медалей. И по самой элементарной логике ждать от него сочувствия и поддержки — неразумно. Куда проще предположить: «Каким ты был, таким остался...».

Увы, элементарной логикой сложные секреты человеческой души не вскроешь. Что в это время переживал Пырьев? Какие обвалы происходили в нем? Какие тайники в нем вскрывались? Не исключено, его давно уже тяготила та ложь, которую он громогласно вещал, возможно, он сам презирал себя и во всяком случае понимал и прощал наше презрение. Не зря же он потом кинулся к неистовому правдолюбцу Достоевскому. Другой разговор, что правда этого всепланетного гиганта оказалась не по плечам Ивана Пырьева. А кому по плечам? Да может ли мир Достоевского вообще вместиться в экран, пусть самый широкоформатный.

Иван Пырьев своей директорской властью запустил наш фильм в производство, на сей раз хождение по мукам не состоялось. Для Михаила Швейцера остались лишь заурядные муки режиссерского творчества. Студия МХАТа не разрешала своим студентам сниматься в кино, а как раз там-то и был примечен паренек на одну из главных ролей — еще никому не известный Олег Табаков. На натуре не ладились режимные съемки — как назло стояли ясные дни, и снимать можно было в те считаные минуты, когда солнце зашло, но еще достаточно светло. И в эти короткие, стоящие несколько десятков тысяч рублей минуты то взрывался диг, то под нацеленный объектив степенно входили возвращающиеся с пастбища коровы... Бывало, все ладилось — актеры играли вдохновенно, солнце светило как надо и когда надо, пиротехники напускали дыму ровно столько, чтоб воздух в кадре получал нежную глубину. Радость творчества? Ан нет, погоди! На первом же просмотре открывалось — бракованная пленка! Какие кадры были! В мусор их, переснимать заново. А соседние кадры сняты в начале лета, на них зелень свежа и ярка, теперь на деревьях желтые пряди...

К концу съемок у Михаила Швейцера потемневшая, усохшая физиономия, растрепанные усы придают ей дикий вид, если б не печать беспредельной, покорной усталости — ни дать ни взять, из сумасшедшего дома. И волосы свалялись и повылезли, и тугой живот исчез — пиджак парусит, как на огородном пугале.

Но все-таки приходит день, когда все смонтировано, подогнано, озвучено и переозвученно, подложена даже музыка. — Все!

Я раньше видел фильм разрозненными кусками, не единожды, а много, много раз. Нравилось? Какое там — страдал! Рассчитывать, что пестрый коллектив людей повторит на экране все именно так, как ты себе представлял, столь же невероятно, как, выстрелив издалека в мишень дробью, вторым выстрелом поразить вновь каждую дробинку. Совпадения просто невозможны.

Но сейчас связь до оскомины знакомых кусков кажется мне неожиданно новой, проступает что-то такое, о чем я и не подозревал. Не имею права сказать: не по-моему! Чужое? Да. Но потому-то оно и задевает, даже чувствую некую трагичность, чего уже давно не появлялось на наших экранах. Невольно волнуюсь.

— Похоже, получилось, — говорю я Швейцеру, когда зажигается свет в зале.

И Швейцер в счастливой улыбке раздвигает встрепанные усы.

По бесконечным коридорам русского Голливуда, про которые когда-то Довженко сказал: «На Мосфильме есть места, куда не ступала нога человека», потекли приглушенные разговоры о нашей картине.

Я приглашаю Твардовского, Овечкина, Казакевича и еще кой-кого из знакомых писателей. У Твардовского после просмотра — размякшее, взволнованное лицо. Овечкин страдал той же слабостью, какая была присуща престарелому Горькому, — плакал от обилия чувств. И тут Овечкин не может удержаться от слез. Нравится всем, все жмут руки, заглядывают в глаза, говорят высокие и вос­торженные слова.

Устроили специальный просмотр для работников «Мосфильма» — зал на восемьсот человек набит битком.

Худсовет студии принимает картину, но это вовсе не означает, что она получает путевку в жизнь. Должна принять высшая инстанция — Министерство культуры.

Коробки с лентами отправляются на улицу Куйбышева. Нам предстоит набраться терпения — в министерстве не имеют привычки торопиться, даже на письма отвечают с месячными запозданиями. Если отвечают...

Тем временем Общество Советско-Китайской дружбы приглашает меня посетить Китай в составе культурной делегации, в которую входят: президент Академии педнаук, два писателя, художник, ученый-китаевед, чиновник от культуры из среднеазиатской республики, председатель колхоза из Белоруссии, вдова прославленного Николая Островского и, разумеется, штатный стукач.



2.


Мы пролетели по всему южному Китаю. Бродили по улочкам Кантона. В декабре грелись на жарком солнце среди ананасовых плантаций. Побывали в горных деревушках, где уже живут не китайцы, а какие-то совсем полудикие племена. Слушали, как они тоже славят Мао: «Под руководством великого кормчего наша семья стала жить лучше, мы поднакопили денег и купили себе термос». Термос для чая — вещь первой необходимости в Китае, а мы действительно попали во время мира и процветания. Мы посетили школу феодалов, где племенные вожди учат произведения опять же великого Мао. Мы подымались по бесчисленным ступеням в буддийский монастырь, высеченный в скале над морем на высоте около двух километров...

И вот вновь вернулись в Пекин. Здесь нас ждала новость — прибыла еще одна делегация из Москвы, тоже культурная. На этот раз ее возглавляет уже сам министр культуры нашей страны — товарищ Михайлов.

В ранней юности, как только я был принят в комсомол, товарищ Михайлов стал моим вождем. После фронта, едва освободив раненую руку от госпитальных повязок, я выезжаю в город Киров, где мне надлежит пройти ритуал утверж­дения на секретаря сельского райкома комсомола.

И как раз в эти же дни в Кирове пребывает уполномоченный от Центрального комитета партии — он, товарищ Михайлов. Нет, я, жалкий юнец-командировочный, с робостью заглядывающий в кабинеты обкома комсомола, не мог лицезреть столь высокую личность. Но зато я постоянно слышал о ней: товарищ Михайлов собрал актив и пропесочил на нем областное руководство, товарищ Михайлов разогнал по командировкам аппаратных работников, товарищ Михайлов явно недоволен положением в области. Все страшатся его гнева, все обмирают от почтительности.

Я стал секретарем Подосиновского райкома комсомола, имею свой кабинет, и в этом кабинете у меня висел портрет товарища Михайлова. Правда, не на фасадном месте, не над моей секретарской макушкой — нет, его занимал Сталин, — на боковой стеночке, средь других вождей. Но в компании с самим Сталиным! К Сталину я сижу спиной, а товарищ Михайлов постоянно у меня перед глазами: густые волосы, густые брови, взгляд прямой и темный, воистину вождистский, в чертах лица холодная воля. Иными настенные портреты и быть не должны.

Не столь давно утвержденный и проверенный философ Александров, воинст­венно исправлявший идеологические вывихи разных там неустойчивых, вроде Ильи Эренбурга, а потому выдвинутый в министры культуры, был неожиданно накрыт... в тайном, но привилегированном борделе, в пьяной компании и с девицами легкого поведения. Явление достаточно скандальное и для растленного Запада, а уж для нашей добронравной страны — неслыханное. В обвинениях к расстрелянному Лаврентию Берия не столь фигурировали факты застеночных кровавых расправ и изощренных пыток, как — запас женских чулок, которые этот верный соратник вождя всех народов держал наготове, чтоб награждать любовниц, каких исправно доставляли ему с улицы доверенные агенты. И, право же, эти женские чулочки сильней действовали на воображение общественности, чем истязания и пролитая кровь. Философ Александров, столь устойчивый в идеологии и, увы, неустойчивый в морали, немедленно полетел с высокого стула, канул в небытие.

Товарищ Михайлов сразу или чуть позже занял его место. Да и пора было менять товарищу Михайлову кабинет, — комсомольцы, вроде меня, давным-давно повырастали из комсомольского возраста, а наш комсомольский вождь продолжал пребывать среди юношества.

Мы встретились в коридоре гостиницы.

К тому времени я уже был кое в чем искушен, а потому не очень-то удивился земному виду бывшего вождя — мелковат ростом, узкоплеч, голова крупная, но не столь породистая, как на портрете. И не холодная воля в чертах лица, а нечто плебейское, грубовато губаст, не строг, напротив, улыбчив и благорасположен:

— Знаю, знаю, наслышан о вас.

— Ну, а я-то вас знаю много раньше, чем вы обо мне впервые услышали...

Суетен человек: как все-таки приятно встретиться с бывшим вождем вот так на равных, чувствовать себя непринужденно, болтать с независимостью. А я уже немного понаслышан о нем и в роли министра — вельможен и высокомерен. Но к тем, кто под ним служит. Я не служу, но...

— Ваше министерство, товарищ Михайлов, должно было просмотреть и принять нашу кинокартину. Не скажете ли, как обстоит дело?

— Кинокартину? Как называется?.. Гм... Нет, не знаю, не слышал о ней пока ничего.

Я гляжу ему в лицо и вижу — не притворяется, действительно еще ничего не слышал. А прошло уже больше месяца, как студия переслала им фильм. Министерство не любит торопиться... И подпольно рождается хлипкая надежда: может, до министра и не дошло, просмотрели внизу, приняли без особого шума?.. Но сразу же гоню вздорную надежду — не тот случай.

Товарищ Михайлов покровительственно треплет меня по плечу:

— Примем, примем...

То есть экая малость, стоит ли беспокоиться о такой чепухе. И голос милейший, благожелательно-искренний — не в таком готов помочь приятному человеку.

«Ладно, поживем — увидим», — я пожимаю на прощанье руку бывшему вождю, доброму министру.


Знакомый корреспондент «Комсомольской правды» Вадим Кассис, старожил Пекина, зазвал меня и художника Ореста Верейского в глухой кабачок, где готовят отменные китайские пельмени. Уютно посидели, напельменились — не особо, до хорошего настроения.

А в гостинице нас встретил переполох:

— Быстрей! Быстрей! Переодевайтесь! Едем!

— Куда?

Невнятное, но значительное мычание, и снова:

— Быстрей! Машины уже подошли!

И беготня, суета, вытаращенные глаза, напряженные и возбужденные лица.

— Да куда быстрей, черт возьми?!

На меня смотрят с укором, словно на неразумного младенца.

И тут-то меня осенило...

Черные лимузины, туго забитые членами двух культурных делегаций и сопровождающими их лицами, торжественно тронулись в святая святых — Пекинский кремль.

Тщеславные надежды, что примет с а м, не оправдались — не тот все-таки уровень, чуток не вышли рылом. Нас принимает не Мао а Лю Шао-ци, лицо, впрочем, тоже достаточно высокое.

Роста выше среднего, подобранный, прямо держащийся, с седым коротким ежиком, с живыми глазами, умное лицо неуловимо подпорчено выражением какой-то неловкости, словно прячет во рту леденец. Совершенно случайно я опускаюсь по его левую руку, но — раз! — широкоплечий, приземистый китаец в таком же, как у самого Лю Шао-ци, темном, суконном, многокарманном кителе бесцеремонно втиснулся между мной и высокой особой. Два! — второй, столь же плечистый, в той же униформе, потеснил меня. Я совершил скользящие движения задом и оказался на достаточном расстоянии, чтоб не чувствовать себя в интимной близости со вторым человеком великой Китайской державы.

Длинный стол в сумеречном зале, напротив Лю Шао-ци — товарищ Михайлов, самый старший по чину среди членов обеих делегаций. Между ними завязывается разговор, где не столь уж и важно, что сказано, а важно — как. То есть с той предельной вежливостью и с теми сладкими неискренними улыбками, кои должны полностью соответствовать дежурной, примелькавшейся в газетах фразе: «Встреча прошла в обстановке дружеской непринужденности и полного взаимопонимания».

Но при этом неизбежно возникает дух соперничества — кто кого перефорсит в вежливости, в улыбчивости, в изяществе выражений, в легком — боже упаси, не перебрать — остроумии — своего рода деликатнейшая дуэль. И Лю Шао-ци явно берет в ней верх.

И неудивительно, наш министр культуры рожает лишь плоские, штампованные изречения:

— Наша социалистическая культура должна противостоять культуре Запада... Искусство и литература защищают всегда классовые интересы.

Лю Шао-ци с азиатски-тонкой, снисходительной улыбочкой коварно развивает мертворожденные мысли Михайлова: «Мол, полностью согласен, но нам нужно знать, чем живут и что думают наши враги, а чтобы знать, следует им дать возможность высказаться...».

Михайлов улыбчиво кивает головой.

«В обстановке дружеской непринужденности и полного взаимопонимания»... Так-то оно так, однако существуют все же некоторые досадные неувязочки. В Китае выкинут весьма неприятный лозунг: «Пусть расцветают сто цветов!» «Сто» для китайцев равнозначно — «все». Значит, пусть расцветают все цветы с разным колером и разным запахом. Наши, разумеется, и министр культуры Михайлов, явно не в восторге от такого «разноцветья».

Тогда я бесхитростно радовался, что наконец-то в нашем социалистиче­ском лагере кто-то — пусть даже азиатски-дремучий Китай — произнес фразу о многоцветьи. Мне и в голову не могло прийти, чем вскоре обернется этот демократический призыв, каким диким разгулом и какой кровью. Но даже если б и догадывался, то скорей всего все равно бы поддерживал: «Пусть — сто цветов!» В Китае, чья культура застыла где-то в глубоком средневековье, трудно рассчитывать, что он сразу станет красочным и благоухающим полем. Наша же почва в прошлом веке обработана Пушкиным, Герценом, Щедриным, Львом Толстым, Достоевским. Даже при свирепой сталинской засухе сквозь сорняки пробивались свежие цветы — «Разгром» Фадеева, произведения Ильфа и Петрова, Булгакова, Платонова и, наконец, целое цветущее древо «Тихий Дон», подвиг странного садовника, плодившего впоследствии лишь жалкий бурьян. Провозгласи в России: «Пусть расцветают!...» и — расцветет, уже легко не за­глушишь, быстро не вытопчешь.

Товарищ Михайлов не оспаривает Лю Шао-ци, он заводит разговор о социалистическом реализме: положительное, а не отрицательное, конфликт хорошего с прекрасным, стремление к идеальному и т.д. и т.п. с вежливой вкрадчивостью, с глубокомысленными интонациями. Самый продажный критик нынче уж не осмелился бы произнести во всеуслышанье эти отжившие пошлости.

Лю Шао-ци слушает, кивает седым ежиком, таит улыбочку. И не понять — действительно ли соглашается или же презирает товарища Михайлова. Мне досадно, мне стыдно за своего министра культуры.

Социалистический реализм!.. Он появился потому только, что издавна существовал реализм критический — детище мировой культуры, специфическое явление, в котором страдающее человечество поставило себя под беспощадный суд своего разума. Не закрывай глаза перед тем, что гноит и кровоточит, имей мужество сказать об этом громким голосом, привлеки внимание всех, заставь всех думать об общей болезни, только таким может быть путь к выздоровлению! Через критический реализм художник становится деятельной и сильной фигурой в обществе, а его искусство — рычагом истории.

В начале тридцатых годов уже полностью вызрели в нашей стране страшные гнойники — разорены и сосланы многие миллионы крестьян, развернулась свирепая охота за инакомыслящими, в застенках возрождаются средневековые пытки и растет хвалебное славословие: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Критический реализм, которым так славилась великая русская литература, смертельно зачах. Но его не отвергали впрямую, не предавали анафеме, как враждебное течение. Пришлось бы предавать анафеме гоголей и щедриных, толстых и чеховых, предстать перед миром в полном дикообразии. Да и оболваненный народ, продолжавший уважать свою классическую литературу, пожалуй бы пришел в глухое возмущение.

Но, коль критический реализм не отвергнут, значит, не исключены и неприятные эксцессы, того гляди найдутся отчаянные, которые, став в позицию критического реализма, начнут указывать на выпирающие язвы. «Жить стало лучше, жить стало веселей» — ой ли?

Кто-то из угодливых лакеев от литературы впервые объявил о том, что критический реализм был хорош в проклятом прошлом, а в нынешнем процветании он просто не нужен — критиковать нечего, больного и злокачественного нет! Его место должен занять социалистический реализм.

Кто первый в упоенном раболепии произнес эти два звонкие слова? Не Горький ли? Во всяком случае, он это принял и торжественно поднял. Престарелый Максим Горький, замурованный от жизни громкой славой и стенами особняка у Никитских Ворот, перегруженный почетом и ласками, охотно принимавший дружбу Сталина и его приближенных.

Критический реализм не был предан проклятью, его просто подменили, как опасный запал в гранате безобидным карандашом.

Предавали проклятию тех, кто не мог или не хотел расположиться на прокрустовом ложе социалистического реализма.

Закрывай глаза перед тем, что гноит и кровоточит, не смей говорить об этом даже шепотом... И полезли из разбухших романов аляповато невразумительные «Кавалеры золотой звезды», поскакали по экранам страны «Кубанские казаки», зацвели холсты художников пиршественными столами колхозников, какие яишницы, какая сдоба их отягощала! И всему этому внимал голодный брюхом и голодный духовно читатель и зритель. Бесстыдная, неуклюжая ложь — стиль социалистического реализма!

Китайцы и русские, сидящие чинно за длинным столом, с должной серьезностью и значительностью — поднятый вопрос важен! — внимали товарищу Михайлову, многие усердно кивали головами.

Михайлов чуть возвысил голос, перешел на сдержанный пафос, знаменующий концовку монолога, утверждающего социалистический реализм. Неожиданно Михайлов обратился ко мне...

Рядом с ним сидел Валентин Катаев, более почетный, чем я, литератор, более известный и признанный, главный редактор популярного столичного журнала для молодежи, но, тем не менее, Михайлова почему-то дернуло обратиться не к нему, а ко мне:

— Верно ли я говорю, товарищ Тенков?

Шел дипломатический прием, где в обычае говорить не то, что думаешь, но речь шла о социалистическом реализме, и я почувствовал — всю жизнь стану сгорать от стыда, если отвечу угодливо: «Совершенно справедливо, товарищ Михайлов!»

И я не слишком любезно буркнул:

— Совершенно не верно!

Над длинным дипломатическим столом в сумеречном приемном зале нависло молчание. Лю Шао-ци продолжал вежливо улыбаться, переводчики, стоявшие за его спиной, мялись, не переводили мой ответ.

Наконец, Лю Шао-ци заговорил, переводчики подхватили:

— Передайте, товарищ Михайлов, мой привет и мое глубокое уважение товарищу Хрущеву. И еще передайте...

Это означало, что время истекло, высокий прием кончается.


Прощальная толкучка перед тем, как спуститься к машинам, еще продолжалась, но Лю Шао-ци уже удалился, вместе с плечистыми молодцами в темных суконных кителях.

Я двинулся к товарищу Михайлову с похвальным желанием, что называется, выяснить отношение, смягчить, насколько это возможно, мой резкий ответ. Право же, неразумно настраивать против себя министра культуры, да еще в такой момент, когда судьба нашего фильма зависит от него. Сам-то я как-нибудь переживу, а для режиссера Швейцера — катастрофа.

Я двинулся к Михайлову, но увидел его не одного за занятием, исключающим взаимопонимание. Перед ним стоял глава нашей делегации, президент Академии педагогических наук Каиров, человек солидный, даже величавый, увенчанный благородной сединой, с внушительным лицом вельможи «времен Очакова и покоренья Крыма». Каиров стоял животом вперед, как провинившийся солдат — навытяжку, а министр культуры Михайлов, чуть ли не на голову ниже его, потрясал перед вельможным носом сжатым кулаком:

— У вас черт знает что тут творится! Вы либеральничаете! Вы распустили членов своей делегации!

И Каиров почтительно молчал, виновато вытягивался, а ведь сам в свое время был министром просвещения, ныне президент Академии — и как мальчишка-новобранец перед грозным старшиной.

Нетрудно было понять: члены делегации, которых столь непростительно распустил оплошный товарищ Каиров, — не кто иной, как я. Выражение множественности тут употреблено явно для эмоционального усиления. Выяснять отношения в столь горячую минуту — бесполезно и неразумно. Я повернулся и пошел к выходу.

В гостинице я сразу же разделся и лег, уповая на то, что утро вечера мудренее. Но ко мне прибежал растревоженный стукач Петя Алдыбаев:

— Вставай! Каиров собирает членов делегации, чтоб обсудить...

— Э-э, Петя, сейчас не время. Буду спать и тебе советую. Утром на свежую голову все обсудим.

Как бы я сейчас ни оправдывался, а из своей первой заграничной командировки, считай — «привез телегу». Семь бед — один ответ. И, собственно, что со мной сделают — пропесочат по возвращении, наверняка не пустят в следующую зарубежную поездку. И пожалуйста.


Утром я зашел в номер к Каирову. Нет, он не был разгневан, не встретил меня с холодной суровостью. Полуодетый, еще не успевший побриться, он с груст­ной старческой укоризной, пожалуй, даже с сочувствием сказал:

— Товарищ Михайлов, знаете, очень обижен.

— А вы помните, о чем шла речь, Иван Андреевич? — спросил я.

И в монументальном лице Каирова появилось легкое замешательство. О чем речь? Да кто в нее вслушивался, для всех тогда было важно не что говорилось, а как говорилось — «встреча прошла в обстановке дружеской непринужденности...».

— Речь шла о социалистическом реализме. О нем же я не думаю, наверное, лишь только тогда, когда сплю. — Разумеется, я не стал вдаваться в подробности, что именно думаю об этом социалистическом реализме. — Я и сейчас не согласен с товарищем Михайловым, готов с ним поспорить, высказать возражения.

— Все-таки, Владимир Федорович, в такое время и в таком месте. Нехорошо...

Каиров явно страдал от того, что меня надо отчитывать. Он был добрый по природе человек. Те, кто много лет работал вместе с ним, рассказывали: не отличался ни злопамятностью, ни рьяным усердием — затоптать ближнего своего, напротив, готов был даже сделать движение, чтоб спасти от неприятностей, конечно, если это движение не требовало больших затрат энергии и не грозило служебными осложнениями. В годы так называемой борьбы с безродными космополитами он не отличался юдофобством, даже потихоньку отводил привлекавших внимание евреев на такие места, где они могли пересидеть в забвении лихие времена.

Сейчас Каиров нехотя, через силу пытался меня корить:

— Нехорошо, Владимир Федорович...

— Я не дипломат, извините, но я привык говорить, что думаю.

— Да уж, что верно, то верно — не дипломат. Однако, сами посудите, товарищ Михайлов... Гм!.. мог оказаться в весьма сложном положении.

— Передайте в таком случае мои извинения товарищу Михайлову за мою недипломатичность. И если он не посчитает нужным принять их — что ж... При всем желании я уже больше ничего сделать не смогу.

— Я сегодня же увижу товарища Михайлова и передам ему ваши слова.

На этом мы и расстались.

А в обед, когда я входил в ресторан гостиницы, сзади на мое плечо упала тяжелая рука, — Каиров с тихим сиянием под стеклами очков объявил мне:

— Товарищ Михайлов передавал вам привет.

По всей вероятности, это должно означать — извинение принято, я получил прощение.

Темна вода в облацех, я не очень-то верил — так-таки все будет предано забвению.


И оказался прав.

По возвращении в Москву в Доме дружбы, затейливом особняке с башнями на Калининском, мы собрались на совещание, как бы завершающее нашу двухмесячную поездку по Китаю. Ко мне кинулся наш верный стукач Петя Алдыбаев, с чувством стал трясти руку, заглядывать в глаза:

— Я тебя спасал!

Подошел и Каиров, тоже пожал сердечно руку и тоже, пригнувшись, конфиденциально сообщил:

— Владимир Федорович, я спасал вас.

Нисколько не сомневаюсь — спасали тот и другой, значит, была в том нужда.

Да, да, спасал и Петя, в чьи прямые обязанности входило доносить на меня. У меня с ним сложились приятельские отношения. Не столько ради истины, сколько ради спортивного интереса я вел с Петей душеспасительные беседы, обрисовывал какой-нибудь неприглядный факт и спрашивал: справедливо это? Шла ли речь о незавидном положении в деревне, о зажиме правды в искусстве, о засилии бюрократизма, Петя внимательно слушал и в конце концов возмущался со всей искренностью. Но вот только причину всех бед он видел лишь в одном: «Тут евреи виноваты! Они воду мутят!» И уж тут был тверд в своем убеждении, слушать не хотел никаких возражений. Он кипуче ненавидел единственного еврея нашей делегации, китаеведа Эйдлина — за то, что китайцы удивляются его знаниям китайского языка и китайской литературы, за то, что тот любил не без самодовольст­ва прихвастнуть, за то, наконец, что носил очки в позолоченной оправе. Уж Эйдлина-то Петя спасать не стал, а меня, свойского, — почему бы и нет.

Спасать-то спасали и, может, кой от чего спасли, но вот у меня возникло затруднение с получением квартиры, пришлось отправиться с жалобой в отдел культуры ЦК, к самому товарищу Поликарпову.

Он встретил меня с должным вниманием — вышел навстречу из-за стола, крепко пожал руку. Но едва я опустился на предложенное кресло, изложил свою нужду, как Поликарпов обрушился на меня:

— Недоволен?.. А мы тоже недовольны! В Китае много себе напозволял! Китайской идеологии придерживаешься! Хочется, видишь ли, чтобы все цветы расцветали, в том числе и буржуазные, с чужим душком.

Поликарпов знал меня и раньше, считал по праву старшего возможным обращаться ко мне на «ты». Одно время он руководил за спиной Фадеева Союзом писателей, прославился там тем, что умел вгонять в холодный пот. Вгонял и сейчас, рубил с плеча. После чинно-вежливой встречи я был ошеломлен таким нападением, пробовал обороняться:

— Хорош был бы я писатель, если б считал — не должно быть свободы творчества.

— Знаем мы эти демократические замашечки: чиновники, видишь ли, мешают, по шапке бы их!

— А вы что, себя считаете чиновником?

— Ты разве на меня иначе глядишь?

— Раз пришел за помощью, значит, рассчитываю на человеческое, а не на бездушно-чиновничье понимание.

Ой нет, не так-то просто было озадачить Поликарпова, он продолжал гневно греметь. Я впал в уныние. Получил признание, стал даже известен, но был бездомным, скитался по Москве, снимал в шумных коммунальных квартирах тесные, грязные углы. Квартира для меня — это самоутверждение, возможность работать, это — жизнь! Но какая тебе квартира, когда ты из враждебного лагеря, раскаты начальственного гнева над твоей головой.

Внезапно громовые раскаты оборвались, Поликарпов взялся за телефонную трубку:

— Соедините меня с Екатериной Алексеевной...

Он звонил Фурцевой, тогда всесильному секретарю ЦК, заправляющей всей идеологией и культурой страны. Ее не оказалось на месте.

— Ладно, — сказал мне Поликарпов.— Все будет в полном порядке.

И снова вышел из-за своего стола, снова с подчеркнутой вежливостью пожал мне руку:

— Кто старое помянет, тому — глаз вон!

Меня это вполне устраивало.

Все, как он и обещал, обернулось для меня полным порядком. Мне одному из первых в писательской очереди на жилье вручили ключи от квартиры. Но урок был преподан — ничто не забыто, никто не забыт. Привезенная из-за рубежа «телега» не остается незамеченной.



3.


А тем временем началась весна. С московских мостовых сошел снег. О фильме, посланном еще в прошлом году в Министерство культуры — ни слуху ни духу. «Был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было». Режиссер Швейцер, измученный ожиданиями, неприкаянно слонялся по длинным и запутанным коридорам «Мосфильма».


Но в конце весны началось таинственное и глубинное шевеление. В кинематографическую среду начали просачиваться смутные слухи:

— Глядели, вроде, вашу картину...

— Где? В министерстве?

— Там давно ее насквозь промозолили. Там глядели! На самом верху!

— Кто? Сам?

— Точно не известно.

— И — как?

— Да, похоже, что — так. Восторга что-то не слышно.

Затем новый слух:

— В райкомах закрытые просмотры — для актива.

— И — как?

— Да — так.

Даже мне не по себе от этого таинственного запредельного шевеления, а каково Швейцеру. Я живу деятельной жизнью — публикую рассказы, издаю книги, упоминаюсь в обойме рядом с Овечкиным. Швейцер ничего не делает, ни к чему не допущен, не знает — допустят ли, не отчислят ли из режиссерского состава «Мосфильма». «Да — так...». Незримая опасность, пытка ожиданием. Самый энергичный человек тут беспомощен и беззащитен, ни отвага, ни силы, ни ум — ничего не поможет. Михаил Швейцер безнадежным голосом толкал меня:

— Сходи к Михайлову.

Он и сам понимал, насколько бессмысленно это «сходи». Наверное, министр культуры не откажет во встрече, но что он ответит? Предположим даже, что Михайлов всей душой готов нам помочь, в восторге от картины. Крайне маловероятно, но предположим... А если наш фильм просмотрели на самом верху да выразили неудовольствие! Как не велика доброжелательность министра к нам, он все-таки не решится на своевольство. Выпустить не понравившийся высокому начальству фильм — значит заявить о своем неповиновении. Мир знает много случаев неповиновения, самых решительных, вплоть до вооруженных бунтов, но еще никому никогда не приходилось слышать о бунтующем министре. Ну, а если высокого неудовольствия нет, картина свыше понравилась, то, будь министр к нам люто враждебен, он опять же не рискнет своевольничать, не засунет фильм на полку. «Сходи» — нет нужды. Можно только ждать.

Мы ждали.

И дождались — министр поднял голос. Он приглашает к себе на обсуждение картины не только нас со Швейцером, но и наиболее авторитетных мастеров «Мосфильма»: Михаила Ромма, Юлия Райзмана, сценариста Алексея Каплера... Их имена знает чуть ли не каждый мальчишка в стране.

Министерство культуры не похоже на многолюдные, суетные отраслевые министерства, здесь — чинная тишина, пустынность, полы в светлых и широких коридорах застелены толстыми коврами, на высоких дверях вместо обычных службистских табличек — трафарет под стеклом — надраенные медные дощечки. Богато, внушительно, выдержано в пастельных тонах. Разумеется, только в местах, где сидит возглавляющее начальство, на периферии, где ютится мелкий чиновный люд, — проще, погрязней, канцеляристей.

Михайлов встречает меня с неподдельным радушием. Ну конечно же, мы с ним старые добрые знакомые, некий неприятный инцидент, случившийся в далеком Пекине, мне и самому кажется неправдоподобным. Мы со Швейцером пришли пораньше, потому есть время для приятной болтовни. Через широкий министерский письменный стол льется непринужденная беседа о задачах высокого искусства, старательно обходим — да, боже упаси! — социалистический реализм, не упоминаем о нем, делаем вид — не существует такого. Со стола Михайлова мне под ноги падает какая-то министерская бумажка, и я — ей-ей, едва ли не с подобострастной готовностью — нагибаюсь за ней. Рад услужить столь приятному человеку. Но зато какую прочувствованную благодарность слышу я в ответ.

С русской точностью, то есть, с легким опозданием, прибывают званные из «Мосфильма». Нет, в просторном кабинете министра не становится многолюдно — совещание как-никак узкое. Однако шум передвигаемых стульев, обмен приветствиями... и деловая тишина. Начали!

Михайлов за своим столом распрямляется, выражение лица из радушно-гостеприимного становится важным и строгим, кажется, сейчас объявит нечто из ряда вон выходящее: «Господа! К нам едет ревизор!» Но с важным видом и значительным голосом Михайлов начинает говорить утомительно-знакомое, приевшееся до оскомины: кино — самый массовый вид искусства, роль кино для народа еще отмечал Ленин, служение, идейность, художественность и т. д., и т. п. Все закоченевают в привычных заседанческих позах.

На характерном лице Ромма, как всегда, блуждает улыбочка, язвительная и ласковая одновременно. Я уже достаточно близко знаком с этим доброжелательным и открытым человеком, не раз удивлялся его уму, быть может, излишне требовательному, порой даже связывающему талант художника. Михаил Ромм — совесть «Мосфильма». Он, как и все в свое время, заблуждался, но никогда не лгал. Наверняка события в стране его заставили сейчас переосмыслить все, что он сделал раньше, то, что принесло ему громкую славу. Наверняка он ищет новых путей. Эти поиски будут длительны, только лет через десять он найдет себя, показав на экране «Обыкновенный фашизм», как всечеловеческую, всепланетную болезнь, которой были заражены не только немцы, но — зри за кадром! — и мы — в недавнем прошлом и по сей день. Он блестяще начал эпический киноочерк о XX столетии, но смерть оборвала этот творческий взлет.

Райзман — невысокий, ладный, от носков начищенных туфель до макушки педантично откорректированный. Во время работы над нашим фильмом он пытался давать нам со Швейцером советы, первое время мы старались с жадностью к нему прислушиваться и... никак не могли понять, что именно он от нас хочет. «Возьмите актера за печенку, взбодрите его...» А как это практически сделать, Райзман нам объяснить, увы, не мог. Сам же он обладал особым магиче­ским влиянием на актера и уж совсем чудодейственно — на актрис. После фильма «Машенька» все ошеломленно заговорили о гениальной актрисе Караваевой. Гениальной — не меньше. Позднее в тусклую пору лакировки, в пустой, непримечательной картине появилась некто Калинина, поразившая интимной глубиной игры — опять где-то на грани гениальности. На этих актрис набросились другие режиссеры, им давали главные роли в театрах и... получалось что-то бесцветное. Мало-помалу уразумели — не было гениальных актрис, был гениальный режиссер, умевший в человеческой посредственности найти великое.

Недавно Райзман рвался снимать по одному моему рассказу. Сейчас ко мне настороженность — новый сценарий лежит, и никто уже на него не замахивается. А Райзман и подавно. Он, возможно, самый талантливый из наших кинорежиссеров, но далеко не самый смелый. Случалось ему творить и по принципу «чего изволите», он в оные времена отснял «Кавалера золотой звезды», духовного близнеца «Кубанских казаков».

Михаил Ромм свою знаменитую лениниану снимал по сценариям Алексея Каплера. Этот преуспевающий тогда сценарист имел неосторожность сойтись со Светланой Сталиной, не понравиться тестю, который желал себе иного зятя, и матримониальный узел был решительно разрублен — Алексей Каплер был отправлен в холодные края, за колючую проволоку, а непослушная Светлана выдана за сына Жданова. Каплер недавно вернулся в общем потоке реабилитированных. Я слышал, что он на нескольких совещаниях решительно выступал в защиту нашей картины...

Сидели тут и другие представители «Мосфильма», в том числе и бдительный Чекин, усмиренный в свое время Пырьевым. Самого Пырьева нет, не приехал. Чекин уныло сутулит над столом костистую спину, но голова в энергичном повороте в сторону министра, на иссушенном лице истовое внимание — ловит каждое слово.

Ловлю и я, стараюсь понять, куда гнет товарищ Михайлов, и ничего не понимаю. Добрых полчаса разглагольствует министр культуры, временами впадает даже в патетику, и никак нельзя уловить — куда же он гнет, в какую сторону?

Не ясно, зачем он все-таки собрал к себе видных режиссеров. И в голову лезет дерзкая мысль: а что, если товарищ Михайлов не столь уж и глуп, рассуждения о соцреализме для него — политика, сам в эти рассуждения не верит, а в душе сочувствует тем, кто пытается сказать какую-то правду о жизни. Он бывший комсомольский вождь сталинских времен, но ведь и Хрущев — сталинский соратник, однако выступил же он против Сталина! Попробуй нынче предугадать — кто есть кто, к какой стенке прислоняется? Созвал режиссеров, людей с независимым суждением, они встанут на защиту нашей картины, Михайлову ничего не останется, как заявить: «Умываю руки, не могу идти против столь авторитетного мнения!» Сделает вид, что подозрительный фильм принят против его воли и желания — форма бдительности соблюдена, тайное желание исполнено! Да неужто так? Не слишком ли?..

Я теряюсь в догадках.

А Михайлов тем временем заканчивает свое вступительное слово призывом отнестись к обсуждению фильма со всей ответственностью. Понимай тут как знаешь.

Первым после Михайлова выступает Каплер, он с горячностью нападает на перестраховщиков, которые решительную откровенность фильма принимают за враждебность. Фильм — явление в духе тех событий, происходящих сейчас в стране. Только тот, кто страшится перемен и цепляется за старое, может шарахаться от фильма.

Каплер задает тон. Выступающие один за другим все дальше уходят от нашей картины. Начинаются, собственно, выстраданные воспоминания. В послед­ние годы сталинского правления все студии страны выпускали в год всего каких-нибудь шесть фильмов. Многие тысячи режиссеров, операторов, художников, артистов кино не могли и рассчитывать на какое-либо творчество, они, по сути дела, были безработными. А раз творили апробированные, считаные единицы, то ни о каком-либо появлении новых талантов, ни о широких творческих поисках, дерзании, а значит, и развитии киноискусства — и речи быть не могло. Дозволенных шесть жалких кинокартин в год заведомо должны быть только художественно низкосортными. Но зато прием каждой кинокартины походил на экзекуцию. Счастливые авторы фильмов никогда не были уверены, что после монаршего просмотра они вдруг не попадут в число неугодных, от которых все станут отворачиваться, как от прокаженных.

Ромм со своей язвительной улыбочкой описывает страстотерпца Большакова, министра кинематографии при Сталине. Режиссер отвечал только за одну свою картину, Большаков — за все. Любой из режиссеров мог подвести Большакова, на любого из режиссеров он должен был смотреть как на своего личного врага. Ромм не задал прямо вопрос: не желает ли министр Михайлов и себе такой жизни? Но этот вопрос повис в воздухе, все его чувствовали. Михайлов — наверняка тоже.

И берет слово бдительный Чекин, расправляет узкие плечи, выставляет узкую грудь, взмахивает над головой длинной рукою, берет с места в галоп:

— Мы не дадим в обиду талантливых молодых художников! Мы все дружно встанем грудью!

Вот оно как! Даже Чекин за нас — своей грудью! Да и то — все! Чекину от всех отставать не след. Он-то умеет держать нос по ветру, не значит ли, что заведомо разнюхал или, того больше, получил негласную установку — министр культуры настроен так-то, иначе галопировал бы столь решительно в нашу сторону осторожный Чекин?

Во мне со дна души тепловой волной подымаются угрызения совести — все-таки как же я плохо думал о Михайлове, считал — раз министр, бывший вождь, значит, и все человеческое ему должно быть чуждо.

Но моя благостная волна еще не успела подняться до нужной высоты, Чекин еще не успел закончить свою мужественную фразу о желании стать грудью на защиту, как министр культуры из-за своего стола издал угрожающий рык:

— В-вы — что?! Где в-вы нахо-ди-тесь?!

Воинственно вскинутая рука Чекина повисла в воздухе. Неловкое короткое замешательство. Всем стало ясно, что произошло досадное, почти трагическое недоразумение. Заблуждался я, и это не столь удивительно, но впал в заблуждение верный Чекин, даже ему показалось, что министр Михайлов на стороне прогресса.

Чекин обмяк костями и медленно опустился на стул, поник главой. На лице Ромма затаенная, всезнающая, ироническая и сочувственная улыбочка.

Ларчик открывался просто: время заполнено призрачными вольностями, и товарищу Михайлову хочется выглядеть демократом — сам не запрещаю, пусть это сделают творческие работники, для того их и зазвал в эти министерские стены. Наивный расчет — стены должны сработать, вызвать благоговейный трепет, желание услужить. Михайлов запоздало понял — как он просчитался. Даже верный Чекин и тот не уразумел. Тот, кого, собственно, и держат за разумение и услужливость! С нами Михайлов держался предупредительно вежливо, сердечно, а с Чекиным-то к чему ему церемониться: «Где в-вы нахо-ди-тесь?!». Как могла в твою дурью башку прийти такая несуразность — тайно сочувствующий крамоле министр культуры!

Михайлову ничего не оставалось, как взять обличение в свои руки:

— Я люблю одно выражение Дидро... — Заявление не без величия, многообещающим голосом.

Но все запереглядывались. Не один Ромм — все заиграли ухмылками. Дидро! Нате вам, мы тоже не лыком шиты. Не Ленина цитирую, не Маркса — эвон я с каким кругозором!

— Да, Дидро! Который сказал: «В искусстве все должно быть соразмерно». — Михайлов всем телом повернулся в мою сторону: — А у вас, товарищ Тенков, у вас — где эта соразмерность?! У вас покойный секретарь райкома — ничтожество, его место занимает новый секретарь — прохвост, карьерист! А спустимся в колхоз: секретаря колхозной парторганизации вы рисуете — ни рыба ни мясо. А что стоит председатель колхоза, который повесился — слабохарактерный тип, эдакий неврастеник, тоже доброго слова не стоит. Так где у вас, товарищ Тенков, соразмерность? Нет ее! Можно ли подобный показ жизни назвать правдивым? Не искажение ли это? Вот только вопрос: невольное или же намеренное?..

Михайлов взял на вооружение Дидро, оружие явно для него экзотическое, непривычное, мне оставлял старую дубинку, безотказную и увесистую. Что ж, если сам подставляется, как отказать себе в удовольствии.

Михайлов замолчал, мне надлежало отвечать.

— Я, увы, не такой знаток Дидро, как вы, товарищ Михайлов, — начал я.— Каюсь, не помню у Дидро этого крылатого выражения. В общем-то и понятно, меня больше в жизни учили диалектическому материализму, который утверждает, что все в природе взаимосвязано, одно находится в тесной зависимости от другого... Или, может, вы не согласны, товарищ Михайлов? Может, у вас тут есть своя особая точка зрения?..

Товарищ Михайлов не отвечал, лишь свел свои густые брови, те брови, которые у меня вызывали столь трепетное уважение еще по портрету в мои давние комсомольские времена. Он свел брови и потемнел лицом.

А я продолжал:

— Если в природе, а значит, и в жизни, взаимосвязано, то, наверное, искусство должно и отражать эти взаимосвязи. Раз оно этого не делает, следовательно, искажает природу жизни, то есть — лжет! Вы сказали: не соразмерно — один партийный секретарь плохой, другой не лучше, парторг в колхозе тоже не блещет достоинствами. Отрицать не стану, хотя тут явное упрощение, а из-за него и передержки. Давайте разберемся — нет ли здесь причинных связей? Умерший секретарь оставил после себя плохой район и плохие методы работы — толкаческие. Заступивший на его место человек вырос при нем, в плохом районе, иных методов работы не знал, как, впрочем, не знали и остальные, включая тех, кто действует в колхозах. Вам бы хотелось, чтоб пришел герой и все разом перевернул — было плохо, стало хорошо, легко и просто. А не выглядело бы это, что историю делают герои. Взгляд, чуждый марксизму, осужденный марксизмом. Вспомните, товарищ Михайлов, о том, что марксистская диалектика говорит: новое, нарождающееся на первых порах слабо, потому с трудом побеждает старое. А почему-то вы с этим считаться не желаете, требуете соразмерности, некоего застывшего равновесия, какого в природе не существует. И, думается, вы все же не сможете утверждать, что ростки нового у нас не показаны. Показаны, есть! За ними будущее. Только ростки эти пока еще недостаточно сильны, чтоб торжествовать полную победу...

Михайлов не перебивал, слушал, сдвинув брови. И сидел в стороне от меня надломленный Чекин, безучастный ко всякой там диалектике, горестно переживающий свою службистскую оплошность.

Я умолк, и товарищ Михайлов поднялся за своим столом — плечи расправлены, голова вскинута, из-под сведенных бровей взгляд, холодный и темный — портретный, вождистский.

— Так вот что я скажу вам, товарищ Тенков: не хочу вдаваться в пространные дискуссии, считаю вашу критику моих позиций несостоятельной, а вашу картину порочной в самом замысле. Утверждать ее не намерен!

Спокойно и властно, каждое слово весомо.

— Как!..— вырвалось у меня.

— А вот так — не утверждаю!

Все склонили к столу головы. Висел над столом мающийся в своей беде Чекин. Знаменитые режиссеры и сценаристы, которые только что горячо, умно, с твердой убежденностью вершили суд над недавним прошлым, — молчали. Бессильны и зависимы, как Чекин.

Михайлов стоял над нами, глядел на меня недружелюбно-холодным, вождистским взглядом. И почему-то вспомнилась оброненная со стола бумажка, — с какой услужливостью я ее поднял!

Мы все умны задним умом. Теперь, вспоминая, я упрекаю себя — пропустил минуту, именно тут-то и надо было поднять бунт, взорваться против Михайлова, пойти на скандал. Надо было не доказывать логически, а кричать о том, что известные художники, прославившие наше киноискусство, утверждают одно, а он, товарищ Михайлов, плюет на них с высокого кресла министра — на их опыт, знания, авторитет! Он, Михайлов, который ничего не соз­дал, в обсуждении проявил полную беспомощность и некомпетентность, более того, немарксистский подход, он решает вопрос диктаторски, по осужденному съездом партии сталинскому методу! В то время такое негодование могло еще испугать Михайлова. Позднее михайловы очнулись и перестали пугаться. Тогда был какой-то шанс на выигрыш. Какой-то!.. Пусть не надежный! Но и его нужно было использовать. И никому другому, а мне. Все остальные были служащие, всем — Ромму, Райзману, Каплеру, а Швейцеру и подавно — министр Михайлов мог впоследствии припомнить бунт, учинить крупные неприятности. Для меня он мог лишь закрыть путь в кино. Уж как-нибудь я это бы вынес.

Я тоже вырос в годы сталинизма, рабское сидело и во мне, и в голову не пришло тогда бунтовать. Я просто демонстративно поднялся и, не прощаясь, пошел к выходу. Я хотел в сердцах хлопнуть дверью, но министерские двери с трудом и нехотя открываются, так же нехотя с величавой важностью и закрываются. Они не приспособлены для выражения чувств. Хлопка не получилось, дверь закрылась за мной с облегченным вздохом — скатертью тебе дорога!..


Михаил Швейцер вымолил «переделочки», они были страшны. Студия отпустила дополнительные средства, актеров собрали на пересъемку.

Я попробовал сунуться на съемочную площадку, но Швейцер с молящими глазами выпер меня животом из павильона:

— Не смотри, не надо. Идет самоубийство. Не выдержишь.

Новый фильм я уже до конца досмотреть не смог — какая-то тошнотворная каша. «В искусстве все должно быть соразмерно» — Дидро в интерпретации товарища Михайлова.



4.


Бюро пропаганды и агитации при Союзе писателей попросило меня выступить в одном подмосковном колхозе.

В полдень к подъезду подрулила машина — видавший виды «газик». В ней — замполит МТС1,  приземистый, румяный, деловито бодрый, общительно-простецкий, не скрывающий своего любопытства к человеку столь необычной профессии. И еще молчаливый шофер за рулем с плоским срезанным затылком и мощной мускулистой шеей.

Дорога немалая — девяносто километров, коротаем ее болтовней. Весной дождей маловато, всходы недружные, туго с кормами, сократили клеверища. Одной рукой толкают — увеличивайте поголовье, другой грозят — не смей занимать земли под травы. Изворачиваемся из кулька в рогожку. Интересно — вам, писателями, планы сверху спускают? Нет, хорошо живете, сами себе хозяева. Но должны же как-то вами руководить, без этого нельзя. А то вот нас недавно вывозили в райком одно кино посмотреть, ну, скажу вам, и назагибал режиссер...

Я насторожился:

— Кино?.. Как называется?

— А черт! Вылетело из головы. Начинается, что секретаря райкома хоронят.

— Вам не понравилось?

— Само собой, нет.

— Почему? Наврали киношники?

— Вот этого не скажу. В жизни и похлеще бывает.

Он немолод, старше меня, наверняка помнит время, когда мужиков из своих изб гнали в ссылку, помнит и страшный голод тридцать третьего года, голод военных и послевоенных лет, деревенскую нищету и бабье бесправие вплоть до пятьдесят третьего, когда тайком рубили яблони под окнами, так как за каждое дерево, плодоносит оно или нет — плати налог. «В жизни и похлеще бывает...» Он должен был видеть такое, чего не вычитаешь из книг, не увидишь на экране. Открыть правду о трагических моментах нашей истории совсем недавно было куда большим государственным преступлением, чем открыть стратегические военные секреты — наказание вплоть до «вышки».

— Тогда почему же не понравилось? — спросил я.

— Да кому нравится, когда из избы сор выносят.

— То есть пусть в избе сор копится, нельзя его трогать. Вам что — в грязи жить нравится?

— Нет, в грязи не нравится, верно. Только ежели на крышу забраться да на всю улицу кричать: у нас в избе, братцы, грязь! От этого чище не станет, а сраму не оберешься.

— Какой же срам, когда человек кричит, что грязи в своем доме терпеть не может, других с высокого места за чистоту бороться зовет. По-вашему, уж лучше молчи да грязь терпи — это не срам?

— Можно же молчком грязь чистить, без крика с высокого места.

— В одиночку нашу избу не приберешь — велика, в ней больше двухсот миллионов живет. Хошь-не-хошь, а всем обществом придется чистоту наводить. Обществом! Значит, советоваться друг с другом нужно, не молчать, вслух говорить да во весь голос, да так, чтоб как можно больше слышали, возмущались теми, кто к грязи притерпелся. Или таких нет, скажете?

Румяный замполит задумался.

— Так-то оно так, — ответил он уже неуверенно. — Мы же тоже против грязи кричим, только нас не очень-то слушают.

— Ага! Вас не слушают! А вот находятся такие, у кого и голос погромче, и трибуна повыше вашей, они же вам пытаются помочь, крикнуть тем, до кого ваши голоса не долетают. Так почему же это вам не нравится?

Замполит махнул сильной, короткой рукой, дружелюбно засмеялся:

— С кем это я спорить взялся — с писателем. Мелко плаваю.

— А скажите: всем фильм не понравился?

— Может, и были кому нравилось, да молчали в тряпочку.

— Боялись?..

— Или стеснялись, уж не знаю. Но говорили те только, кому фильм не по душе. От нас один выступил — главный механик нашей МТС Копотов. Тихий такой, себе на уме, на собраниях всегда молчит, а тут, видать, его задело за живое, в полный голос отрапортовал: очернительство, клевета на нашу жизнь!

— Даже — клевета?..

Такого слова не осмелился произвести и товарищ Михайлов. Он меня не удивил и не оскорбил, — кому и не соглашаться со мной, как не одному из бывших вождей сталинских лет. Но вот механик МТС... Он с Михайловым, а не со мной. Не он один — многие! Те, для кого я пишу, стараюсь сказать посильное слово правды, а это нелегко и небезопасно: цензурные запреты, мелочная редакторская перестраховка, настороженность влиятельного начальства — все против меня, держат, цепляют, приходится продираться, оставлять куски собственной шкуры. Лишь бы услышали, а им, этим — как его? — копотовым мои слова неприятны — клевета! Так зачем же я стараюсь? И кому я нужен?

Нет, нужен! Я это должен доказать самому себе. Я не сумел осилить Михайлова, но Копотова — должен! Сразиться с ним на людях и победить! Иначе моя жизнь станет для меня бессмысленной.

Машина бежала по неширокому шоссе мимо зеленеющих полей. Наш разговор умолк.


Писатель — не эстрадный куплетист, а что-то вроде заезжего лектора. И если зал сельского клуба был все-таки достаточно заполнен, то только потому, что людям, по всей вероятности, в этот вечер некуда было больше идти.

Я стоял и разглядывал направленные на меня равнодушно-выжидательные лица. Среди них где-то лицо Копотова. Ну что ж, Копотов, — иду на вы!

— Когда я ехал сюда, в машине завязалась беседа... — начал я.

И я изложил беседу, включая нелестное мнение о фильме румяного замполита и Копотова — очернительство, клевета!

— Так вот, там, в машине, я не признался... Признаюсь перед всеми сейчас: фильм, который так не понравился, — мой! Я — автор сценария. Значит, я и ответственен за клевету...

Кажется, я добился нужного эффекта, — стало тихо в зале, и от направленных на меня лиц уже не тянуло выжидательной скукой.

— Конечно бы, лучше всего для обсуждения показать вам этот фильм, но я не могу этого сделать. Министр культуры Михайлов недавно наложил на него запрет. И, возможно, ваш односельчанин Копотов в этом ему помог. Копотов для министра Михайлова — представитель народа, а к голосу народа следует прислушиваться. Фильм вы посмотреть не можете — запрещено! — но все, что в нем говорится — все очернительское и клеветническое! — свободно можете прочесть. Сценарий написан по моей повести, которая впервые была напечатана в прошлом году журналом «Новый мир», а недавно вышла в «Роман-газете» полумиллионным тиражом...

Да, я сослался на полумиллионный тираж. Может показаться — это и недозволенный прием в полемике, выставляю свою апробированность, запугиваю сидящего в глубине зала Копотова. Как же ему сражаться с тем, кому оказывают столь высокое доверие — печатают широко и массово!

Передо мной сидели люди, живущие всего в девяноста километрах от столицы, но это уже провинция. Здесь не так остро чувствуются перемены, здесь знают, что некто Дудинцев написал раскритикованную повесть, но совсем не известно — обсуждение этой повести было столь бурным, что пришлось вызывать конную милицию. Здесь еще с оглядкой осуждают Сталина, не совсем верят в его падение. Здесь не представляется, как можно оспаривать мнение министра, столь непостижимо высокого лица. Я собираюсь им высказать свое осуждение позиции Михайлова, и это может показаться недопустимой крамолой. А чем еще докажешь, что время предоставило мне эту возможность? Только одним, напомнить — печатаю то, что министр культуры отвергает. Дать почувствовать — в нашей жизни произошли не случайные изменения — невозможное вчера стало возможным сегодня! Это обязан знать и сам Копотов, иначе разговора не состоится — нельзя общаться из разных времен.

А разговор этот должен быть только о том, что у всех наболело, что у любого и каждого вызывает многолетнюю неприязнь.

Едва ли не самой пугающей, самой неприглядной фигурой для деревни был толкач-уполномоченный, человек с полевой сумкой или потасканным портфелишком, с командировкой в кармане, стучащий кулаком по столу: «Давай-давай!» Давай сей, если даже земля мерзлая, давай коси, если идут затяжные дожди, давай убирай, если колос еще зелен, как луковое перо, давай хлеб, если его нет, не вырос, все равно давай-давай, никаких отговорок, не смей возражать! Первопредком этих толкачей, наверное, можно считать продразверстника с винтовкой, реквизировавшего у мужиков хлеб в голодные годы военного коммунизма. Во время коллективизации он уже получил свое официальное название — уполномоченный, винтовку за спиной не таскал, но наган еще в кармане держал, при случае выхватывал его. Во время войны уполномоченные оружием уже не трясли, им было достаточно тряхнуть командировочным удостоверением. После войны они особенно расплодились, стали чуть ли не единственным рычагом управления — давай-давай! Нет ничего, все равно — давай! Вопреки очевидности, вопреки здравому смыслу! И деревня отдавала последнее, сидела на траве, пухла с голоду, тупо, бессильно, безнадежно ненавидела толкачей. Они не исчезли и после смерти Сталина, так как руководить по-иному, без «давай-давай», в стране не умели.

Но подул ветер, и против толкачества нет-нет, да в газетах и прорывалось осуждение «методам, основанным на волевом начале», гастролер-уполномоченный с портфелем стал частым гостем на страницах «Крокодила». И то, что я в повести осуждал толкачество — то есть то, что дозволено осуждать, — давало повод критикам хвалить меня, а «Роман-газете» издавать повесть массовым тиражом.

Этот весьма робкий ветерок быстро сник. Через какой-нибудь год-другой Хрущев развернет эпопею с кукурузой, толкачи снова понадобятся: «Давай-давай!» Вопреки очевидности, вопреки здравому смыслу! И газеты перестанут осуждать «волевой метод», «Крокодил» прекратит изображать неудачливых порт­фельщиков. Но тот вечер в зале сельского клуба стал для меня той дубинкой, которую я занес над неведомым Копотовым, обвинившим меня в клевете.

— Так вот скажите: помогали вам в работе товарищи, толкающие вас в шею! От их толчков урожаи становились богаче, хлеба вы получали больше?

— Они и сейчас нам помогают — отбиться не можем! — раздалось из зала.

— Не можете отбиться? А хотелось бы... Наверное, не всем, кой-кто из вас, хотя бы тот же товарищ Копотов, похоже, доволен, когда его заставляют трудиться толкаческой палкой. Тем, кто пытается это осудить, он бросает — клевета, очернительство!

Я ждал, что Копотов не выдержит моих выпадов, вскочит в благородном гневе, вот тут-то мы и схлестнемся, врукопашную, лицом к лицу перед всеми. Иду на вы! Но Копотов так и не поднялся, настоящего сражения не получилось.

Встреча окончилась. Румяный замполит, ничуть не огорченный и не обескураженный, жал мне руку:

— Очень интересно получилось... Книгу-то вашу я, признаться, не читал. Прочитаю!.. Эх, фильм бы еще разок просмотреть. Может, снимут все-таки запрет?

— Вашими бы устами да мед пить.

Замполита отвлекли от меня в сторону, стали с ним озабоченно шептаться. Сначала его лицо выразило возмущение, потом огорчение, наконец, недоумение.

— Черт возьми! — Замполит шагнул ко мне. — Вот ведь какая история обозначилась — шофер, который нас сюда вез, домой подался...

И я без особого энтузиазма представил себе, как добираюсь пешком до ближайшей станции, провожу ночь в электричке. Перспектива невоодушевляющая.

— Но тут возник другой водитель, так сказать, доброволец...

— Да мне-то не все равно, кто меня до дому доставит?

— Может, и не все равно, может, вам не очень приятно с ним будет — Копотов это.

— Тот самый?

— Он. Сам, знаете ли, набивается.

— Тогда — все в порядке. Познакомимся, выясним дорогой наши отношения.

— Оно верно, скучать не придется. И вы не беспокойтесь, водитель он классный.

— Едем. Время дорого.

— Копотов вас ждет у машины.

Румяный замполит, почтительно касаясь моего локтя, повел меня к выходу.



5.


Невольно я уже успел для себя создать портрет Копотова — широкие плечи, увесистые кулаки, низкий лоб, лицо вышибалы — этакий вариант того классического будочника, чьим духовным заветом было «тащить и не пущать».

Но Копотов оказался невысоким человеком в мятой кепочке, с опавшими немощными плечами, узким серым лицом, на котором навечно впечатано скорб­но-кисленькое выражение. Из тех, кто, попав в людскую кучу, сразу же без следа растворяется в ней, кого, встретив вновь, будешь мучительно припоминать: где видел, когда и его ли видел, а не другого, похожего.

Он скупенько кивнул на мое «здравствуйте», отвел глаза, покорно выслушал озабоченные наставления провожающего румяного замполита: «Известного человека везешь, учти!», влез в кабину, пригласил:

— Садитесь.

Машина забарахлила изношенным стартером, однако завелась, тронулась, я махнул рукой улыбчивому замполиту.

За черными крышами домов, за растрепанными ветлами, за головастой водокачкой угасал усталый закат, над ним уже вызрела первая робкая звездочка. И пыльно-сиреневые сумерки стлались над землей, в них звенел счастливый девичий смех.

До шоссе мы ехали молча, и росла неловкость, которая обычно возникает, когда чувствуешь, что незнакомый человек рядом с тобой чем-то мучается.

Машина вырвалась на асфальт, бойко покатила, и я не выдержал, решил подтолкнуть:

— Начинайте, Копотов.

— А нужно ли? — спросил он приглушенно.

— Вы же неспроста вызвались отвезти меня.

— Неспроста.

— Тогда что же молчите?

— Не знаю, как приступить.

— Боитесь, что не пойму?

Он пренебрежительно тряхнул кепочкой:

— Боюсь сам заблудиться. Сам в себе.

— Вам фильм не понравился, разве нельзя прямо ответить — почему? И почему клевета?..

— Нельзя! То-то и оно, надо всю жизнь объяснить.

— Что ж, дорога до Москвы длинная.

— Не длиннее жизни.

И он на минуту замолчал. Заговорил неожиданно и со страстью:

— Вот перед вами сидит человек, по фамилии — Копотов, по имени-отчеству — Петр Викентьевич. Так по паспорту. Не верьте паспорту — не тот я человек, совсем другой! И фамилия у меня не та — Сопотов настоящая. Имя-отчество тоже иное — Петр Викторович, а не Викентьевич. Окончил Высшее техническое училище имени Баумана, а по всем документам — среднее образование. Специальность — инженер-механик по сило-паровым установкам, а работаю механиком МТС. Может, и нескромно рекомендоваться, но человек я, право, честный, но всю жизнь лгал. Да и не только лгал — случалось поступочки совершать, за которые Уголовный кодекс статеечки сердитые обещает. Кого любил, от того бежал. Кого боялся — угождал. Мать всего лишь пять лет назад умерла, я пятнадцать лет от нее прятался, не знала даже — жив ли. Родной матери не посмел довериться, а вот вам... Вам, человеку не просто чужому, а выкрадывающему у меня из души последнее, чем дорожил, — вам вот хочу открыться. Не странно ли?..

Я молчал, пораженный смятенным взрывом этого невзрачного, на вид заурядно-стертого человека. Куда это я неосторожно вломился, в какой мир? Уж не оказался ли я в роли Каменного гостя, которого давно ждали с ужасом?

— Вы бойко сейчас меня отхлестали. Бойко, усердно и... больно! С высоких позиций... А ответить мне нельзя. Не выйдешь же на трибуну и не объяснишь жизнь, не скажешь всем то, что от родной матери прятал...

— Может, тогда и я не стою доверия? Прикиньте, чтоб потом не жалеть.

— Но кто-то же на свете должен в конце концов услышать. Не могу больше носить в себе. Не могу! — Глухой голос удушливо рвется. — Вы самый подходящий — посторонний и не из тех, кому большая нужда продавать встречного... Даже если он и неприятен вам.

— Надеюсь, вы не заставите меня произносить клятвы?

— О, господи! Какие клятвы? Да и тайны-то мои теперь уже дешевы — обветшали за давностью. Слушайте... Вы, конечно, помните еврейский анекдот о козе?

— О козе?.. Эк вас кидает.

— С длинной бородой анекдотец. Приходит Мойша к раввину, жалуется: «Ребе, одна комната, пятеро детей, все плачут, возятся, жена ругается, старая теща стонет — жизни нет, некуда деться. Что делать, ребе?». Мудрый ребе подумал и советует: «Введи в дом козу». Ввел Мойше в дом козу, и тут уж совсем худо: одна комната, пятеро детей, старая теща, злая жена, а тут еще и коза... Куда ни повернись — она, детишек топчет и бодает, блеет, воняет, словом, лечь и помереть негде. Бежит Мойша снова к ребе: «Что ты наделал?» А ребе ему: «Вот теперь выведи козу». Вывел Мойша козу, огляделся и видит — просторно стало, дети на месте, жена довольна, теща не стонет, живи да радуйся. «Ой, спасибо тебе, мудрый ребе!»

— Действительно, анекдот с бородой, — согласился я.— Мальчишкой еще слышал.

— Во времена молодости этого анекдота вы были мальчишкой, а я уже кончил институт, начал работать в одном крупном главке, имел большие надежды на будущее. Молодые в те годы вечером засыпали недопеченными инженеришками, а утром просыпались главными инженерами, директорами, а то и начальниками в наркоматах. Какая, кажется, чепуха, — анекдот, добро бы политиче­ский, а то — о козе! А вот он-то и вывернул у меня все наизнанку — жизнь стала анекдотом!

Глуховатый голос Копотова оборвался. Я молчал, не торопил.

Закат угас, сумерки перестали быть цветными, но еще не сгустились, на нас набегал притушенно-серенький мир, рассеченный вдоль мутно-светлой прямой дорогой.

— А смерть Серго Орджоникидзе тоже помните? — спросил Копотов.

— Довольно отчетливо: сообщали — скоропостижно скончался. А то, что он покончил самоубийством, узнал недавно.

— Мы все и тогда уже догадывались. В нашем главке сидели его люди. Представляете обстановочку — идешь с бумагами на подпись, а секретарша тебя поворачивает к другому, кто вчера был мелкой сошкой, никаких бумаг не подписывал. А каждое утро мы все друг у друга, этак осторожненько, выпытываем: «Иван Иванович у себя? Петр Петрович принимает?» То есть целы ли эти Иван Иванович и Петр Петрович, переночевали ли?.. И все ждали, когда же это нашего начальника?.. Это был мужчина видный, суровый, носил высокие сапоги и косоворотку, говорил, как командовал, Серго он знал еще по Кавказскому фронту... Каждое утро все были уверены — уж сегодня-то он наверняка не появится, нет, появлялся, шел по коридору, прямой, спокойный с виду, заходил в свой кабинет и закрывался... На весь день... К нему уже не звонили, бумаг на подпись не приносили — обходили стороной. Вечером подавали ему машину, и он опять по коридору — прямой, важный, стук, стук подковками сапог, уходил... Тень загробная.

Я же был мелкой сошкой, бегал на цыпочках, но за себя не только не боялся — что мне, никаких связей, ничем не запятнан, — а потому даже чувствовал приподнятое настроение. Всех, кто покрупней, сторожит беда, а меня — повышения. Что ни день, то освобождаются высокие места, идет передвижечка, мелкота растет. И меня уже успели передвинуть из простых сотрудников в инспектора по эксплуатации силовых установок...

Нам часто приходилось дежурить по ночам. Ночами работал сам Сталин, а значит, и наркоматы, и мы, грешные.

И вот однажды после такого дежурства ранним утром вышли мы втроем: молодой начальник сектора Лев Кушлиц, Лешка Зайкин, мой приятель, тихий конопатый паренек из какой-то глухой ярославской деревни, и я.

Вы не замечали, как красива бывает Москва ранним-ранним летним утром. Пусто, покойно, несуетно, каждый камень на мостовой отдыхает. И тихо, тихо становится на душе, и лень говорить, и не хочется думать — откуда ты вышел, куда придешь. Вышли мы из прокуренных стен учреждения, где все было насквозь пропитано тревогой, придем мы в вонючие, тесные, как платяные шкафы, комнатенки с ободранными обоями.

Мы все трое жили на Сущевской улице, шли пешком через Петровку, пересекли Трубную площадь и в начале Цветного бульвара наткнулись на столики под тентами. Толстая продавщица, позевывая и почесываясь, открывала спозаранку молочную палатку, специально для тех, кто рано утром идет на работу.

Мы заняли один из столиков, поставили перед собой по бутылке молока, толстая палаточница поставила перед нами тарелку с ситным, нарезанным крупными ломтями.

Скажите, вы не испытываете эдакого возвышенного настроения, я бы сказал — духовного, когда перед вами появляется еда? Духовного, а не физического — мол, имею здоровый аппетит, с удовольствием сейчас наверну. Я много голодал в своей жизни, детство мое легло на голодные послереволюционные годы, мать кормила меня мороженой картошкой, ржаная горбушка была редким лакомством. А во время студенчества — снова тощие пайки хлеба по карточкам, мутная водица вместо супа по талонам. И в войну, и после войны тоже приходилось голодать, а потому я и теперь, садясь за стол, чувствую тихую радость... Да, да, тихую и, я бы сказал, возвышенную — пусть неприятности, пусть неудачи, но я день изо дня сыт, значит, благополучен, жить можно.

Перед нами стояли бутылки с холодным молоком, лежал пышный, ноздреватый белый хлеб — и все это без очередей, без давки, прямо посреди площади, за жалкие медяки... А вокруг просыпалась Москва. Шаркали метлами дворники, с лязгом скатывались от Сретенки трамваи, крякали автомашины клаксонами, и солнце золотило крыши и стены домов. Не блаженство ли?

Лешка Зайкин сопел, уминая хлеб, и озирался:

— Благодать-то! Вот благодать!

Но Лев Кушлиц ничего не ел, сидел замороженный, с тоской глядел в стол. В последнее время он сильно похудел и пожелтел, даже виски запали — лишь костистый нос да глазищи, библейские, скажу вам, молитвенные. И мы с Лешкой очень даже хорошо понимали его. Кушлица заметил и вытащил из простых сменных мастеров начальник главка. Да, тот самый, который теперь ходил за­гробной тенью. Начальник должен скоро исчезнуть, может быть, уже исчез, так как наступило утро, а за эту ночь как раз и могли забрать. А уж если исчезнет начальник главка, то одним из первых на очереди, надо ждать, будет Лев Кушлиц. Ни для кого это не секрет, но пока с Кушлицем все здороваются, не чураются. Вот и мы с Лешкой Зайкиным сидим по-приятельски с ним в компании, утреннее солнышко одинаково светит нам троим.

Жалел ли я тогда Кушлица? Наверное, жалел, но, что скрывать, при этом прикидывал — на его место скорей всего посадят Сибирякова, мне не предложат, не дорос. Но уж на место Сибирякова скорей всего попаду я, никак не Лешка Зайкин. Жалость жалостью, а расчет — расчетом, одно уживалось с другим.

Неожиданно Кушлиц сказал:

— Хотите анекдот?..

Да еще бы! Нам было не по себе от замороженности — портил такое хорошее утро.

И Кушлиц рассказал нам этот самый, тогда еще свеженький анекдот о козе... Лешка вежливо хохотнул, а мне не было смешно.

Оттого ли, что Кушлиц рассказывал тоскливым голосом и глядел на нас своими темными, страдающими, молитвенными глазами, или же оттого, что я жил в последнее время со всех сторон окруженный чужой бедой, смысл притчи о козе поразил меня. Как просто и как верно — одна беда может казаться счастьем по сравнению с другой, стоит ли после этого к чему-то стремиться, чего-то желать. Не лучше ли просто жить и при любой неудаче радоваться, что с тобой не случилось худшего.


Из желания показать, что меня проняло, а может, из сочувствия к Кушлицу, но клянусь — без всякой другой задней мысли я глубокомысленно изрек:

— Да-а... Не каждую козу можно выгнать из дома.

Шаркали метлами дворники по асфальту, в листве деревьев возилась какая-то птичья мелочь, продавщица в палатке звенела бутылками. И я понял, что мои товарищи молчат. Молчат и странно глядят на меня. Лешка хлопает своими поросячьими ресницами, а в глазах Кушлица бродит что-то такое — темное, страшное.

Кушлиц первым опомнился, странно передернул скулой, спросил:

— Какую козу вы имеете в виду?

Никогда прежде он не обращался ко мне на «вы». И голос сухой, какой-то шершавый, и отвердевший нацеленный нос. А у Лешки Зайкина округлялся рот. Только тут до меня начало доходить, как можно понять мои слова — жуть!

— Так какую козу хотелось бы вам выгнать из дому?

И я рассердился на Кушлица:

— Ты что, с ума спятил. Сам же рассказал!..

Я допустил вторую неосторожность, упрекнув Кушлица: «Сам рассказал!»

Я потом всю жизнь осмыслял и взвешивал эту нелепую минуту, всю жизнь! Может, все обошлось бы, не сорвись у меня с языка: «Сам рассказал!» Упрек Кушлицу, который и без того висел на волоске: ты рассказал, я тебя понял вот таким образом, виноват ты, а не я. Как тут не подумать Кушлицу, что я, хотя бы ради своего спасения, не донесу на него. Кушлицу ничего другого не оставалось, как напасть на меня, добить меня.

Он напал:

— Я рассказал — да! Но что, что я рассказал? Безобидный анекдот, а вы вложили в него вражеский смысл! Да, да! Намеренно! Да! С умыслом! Тому свидетель — он!

Кушлиц ткнул пальцем в обомлевшего Лешку.

Я попробовал защищаться:

— Мало ли чего тебе ни померещится...

— Нет уж, не вывернетесь! Или мы с Зайкиным уж такие наивные дурачки, что сообразить не можем, какую козу вы имели в виду.

— Какую? Я вот не знаю. Подскажи!

— Зайкин, ты слышишь? Он хочет, чтоб мы с тобой ему объясняли. Хочет, чтобы мы вслух произнесли его святотатственную крамолу!..

А Лешка хлопал глазами и испуганно ежился. Он, пожалуй, не прочь был меня выручить:

— Пойдемте по домам, ребята. Нечего зря-то...

Но разве мог уйти Кушлиц, не убедившись, что вина целиком свалена на другие плечи.

— Зря?! Да ты, Зайкин, понимаешь, что мы сейчас услышали? Он считает: мы в свой дом, в нашу страну Советов ввели некую козу... Мешает! Без нее наступило бы счастье!.. Ты представляешь, Зайкин, в кого он целит?

— Ничего я не знаю. Пойдемте лучше...

— Это покрывательство, Зайкин!

Лешку Зайкина нетрудно было запугать. Он заплетающимся языком стал оправдываться:

— Я, конечно, слышал, мне тоже показалось — не Иосифа ли Виссарионыча, думаю...

— Зайкин! Молчи! Не смей пачкать святое имя! Достаточно намека, что ты понял. Этот тип перевернул мои слова! Безобидную шутку иезуитски превратил во вражескую, злобную агитацию! А мы-то верили ему, Зайкин! Верили — наша ошибка, наша беда! — Вина свалена, Кушлиц негодующе встал:— Не хочу ничего иметь общего с контрой и тебе, Зайкин, не советую!

Со вскинутой головой, дергающимися шагами, даже спина с перекошенными плечиками выражала возмущение.

Я много лет потом клял его и ненавидел — перевернул всю мою жизнь! Но разве Лешка Зайкин виноват меньше его? Виноват только одним, что был треть­им в компании. А третий — роковая фигура, это свидетель, его-то и нужно бояться. Не будь Лешки, Кушлиц вряд ли бы стал нападать на меня, быть может, пропустил бы мои слова мимо ушей, быть может, осадил — придержи язык! — ну, выругал бы за неосторожность, на этом дело и кончилось бы. Но существовал третий — свидетель, он все ставил на попа.

Леша Зайкин не посмел сорваться за Кушлицем, серый, сжавшийся, с остановившимся совиным взглядом, секунду-другую смотрел на меня, отвел глаза и начал неловко сползать со стула:

— Я забыл — меня ждут... Вчера договорился и забыл...

Я для него был единственным приятелем, но сейчас он тоже спешил сбежать от меня. И я не смел его остановить. Я уже чувствовал себя преступником... Анекдот с козой...



6.


Ночь сгустилась над дорогой. Ослепляя фарами, проносились мимо встречные грузовики. Стороной медленно проплывали россыпи огней далеких проселков. Почти кожей я ощущал разлитый над землей покой: горят огни, живут люди, и живут без особого страха друг перед другом, не боятся говорить, что думают, и третий в компании уже не вызывает подозрений. Козу вывели из дома, можно вздохнуть с облегчением, даже дозволить себе такую роскошь, как исповедь. Козу вывели, но запах от нее остался.

Копотов значительно молчал, должно быть, давал мне возможность прочувствовать рассказанное.

А для меня это была пока что самая заурядная история, каких я уже много наслышался за последнее время. За анекдоты сидели миллионы, те, кто сумел выжить, возвращались сейчас из Колымы, Якутии, Воркуты, заполняли страну причудливыми рассказами. Некоторые из них были анекдотичнее самых нелепых анекдотов. Например, хотя бы случай со стариком-колхозником, которого все звали в лагере — «Дед-террорист».

Этот старик собрался в райцентр купить ситцу на рубаху, конфет внучке, шел мимо сельсовета, и его окликнули:

— Нам там бюст пришел, взять руки не доходят. Не захватишь ли ты его на обратном пути.

Почему не захватить, коли просят, тем более что дед и не представлял себе — какая штука этот бюст.

Купив ситцу и конфет, старик зашел за бюстом и увидел, что с ним не так-то и просто управиться — гипсовая глыба великого вождя добрый пуд весом. Из учреждения он вынес его в охапке, а на крыльце призадумался — нести-то до своего села несколько километров. И тогда старик снял со штанов ремешок, за­хлестнул великого вождя петлей за шею, перекинул на горб, понес, покряхтывая.

Путь случайно лежал мимо райотдела НКВД, из окошка заметили старика с вождем на горбу и поманили: «Зайди-ка!» Домой старик уже больше не вернулся, — ему влепили по статье 58-8 — тягчайшее контрреволюционное преступление, террористический акт. Старик же повесил великого вождя всех народов, а то, что ненастоящего — гипсового, — несуществующая мелочь, которую не стоило принимать в расчет. Никто в лагере не знал имени старика, для всех он был Дедом-террористом. В лагере он и умер, кажется, так и не уразумев толком, что означает это мудреное слово.

После таких историй, история — выпорхнувший анекдот сокрушает жизнь — обычная тривиальность.

Любопытнее другое: Копотов, чья жизнь испорчена анекдотом, кого миновавшее время не помиловало, встретил наш фильм враждебно, его умеренную критику назвал клеветой; Иван Пырьев, напротив, был заласкан и возвеличен временем, отнесся к фильму сочувственно, клеветническим не признавал. Неисповедимы пути твои, Господи!

Минута молчания прошла, и снова зазвучал глуховатый голос Копотова.


— Все разом перевернулось. И утро прежнее, и дома, лезущие в гору к Сретенке, в косых лучах солнца, и все те же дворники шаркают метлами... Но это был уже не прежний мир, а страшный. Вспомнился сразу же начальник главка, высокий, прямой — не подступись! — шагает по коридору. Появится ли он сегодня?..

Представил, как из учрежденческих коридоров исчезну я сам. Просто — был да нет. Ничего не останется... Пустота.


Ждать пустоты! Ждать конца! Видеть утро и думать, что это утро — послед­нее. Ходить по улицам и знать, что тебе недолго осталось гулять вот так среди прохожих.

Наверное, с возрастом приходит и это умение — ждать конца. Ждал же начальник главка, приходил аккуратно на работу, сидел один весь день в закрытом, зачумленном кабинете, знал... Конечно, знал, не мог не знать — конец близок. И держался с достоинством, и не пускал себе пулю в лоб. Хотя не все выдерживали — тот же Орджоникидзе застрелился, помните, Гамарник тоже.

Мне было тогда всего двадцать шесть лет, и хотел я от жизни многого — поработать в главке несколько лет, подняться, освоиться, а потом получить назначение на какой-нибудь завод, сначала главным инженером, не меньше, затем директором, стать одним из тех практиков, которые перекраивают страну из аграрной в индустриальную... Хотел... До сих пор жалею, что этого не случилось.

Домой идти, закупориться со своей бедой в четырех стенах я не мог, пошел колесить по улочкам и переулкам между Трубной и Самотеком. Наткнулся на дом, обычный, маленький, старый, уцелевшее с царских времен уютное, знаете, мещанское гнездышко — с белыми занавесочками и цветущей геранью в распахнутых окнах. Под окнами, на скамеечке, сидел старик в какой-то поддевке времен купца Формы Гордеева — седенький, вылинявший, руки с синими венами на толстой палке. Глядит этот дед мимо меня и улыбается эдак ясненько беззубым ртом, сразу видно — счастлив старичок. Я остановился, так меня поразило это — умирать пора, а он счастлив. Но постоял и понял все, словно насквозь увидел длинную и прямую, без всяких там изгибчиков жизнь старика. В открытое-то окно детские голоса вырывались, веселые, звонкие. Не потревожила старика ни революция, ни войны, все у него случалось вовремя и как следует, наверное, вовремя и удачно женился, удачно жил с женой, которая нарожала ему здоровых детей, вовремя и удачно переженились дети, вот сейчас кричат за спиной внуки, ну как не радоваться... И тут все мои прежние затаенные мечты — стать директором и непременно крупного предприятия, строить машины, запускать новые цеха — да, господи! Что за суетные мыслишки! Вот так бы и прожить, как этот старик, неприметным, никого не задевающим человеком, без хитрости добывать себе хлеб насущный, жениться, нарожать детей, дождаться внуков, слушать на старости лет, как они кричат за твоей спиной, не думать о конце... И цветущие герани на окнах, и белые занавесочки — незатейливый уют...

До полудня я колесил по разным улочкам, ловил — и с жадностью! — приметы чужого счастья. Я имел право после ночного дежурства в этот день не появляться в главке. Но меня, словно преступника на место преступления, потянуло на работу — а как там меня встретят, а не увижу ли Кушлица и Лешку Зайкина, не прочитаю ли у них в глазах чего-либо нового, а вдруг все уже всё знают, как появлюсь, станут отворачиваться от меня?..

Я трусливо потащился в главк, а там — новость, долгожданная и неожиданная. Этим утром наш начальник — наконец-то! — не явился! И до меня никому не было дела, люди бегали по коридору с оглядочкой, собирались кучками по кабинетам, говорили, однако, при этом невнятно, вроде бы нехотя, недомолвками, старались не глядеть друг другу в глаза. Атмосферка, скажу вам, — в доме покойник.

Неожиданно меня вызвал к себе Сибиряков, мой непосредственный начальник. Это был скучный, вечно озабоченный человек, из тех, кого любая мелочь ставит в затруднение. Он вызывал меня в день раз по пять, потому что я, плохо ли, хорошо ли, все же умел отличить важное от второстепенного, а значит, и привести неуверенного в себе Сибирякова в какое-то равновесие.

Но теперь даже вызов к нему меня пугал.

Но оказалось, ничего особенного. У Сибирякова только что состоялся телефонный разговор с одним уральским чугунолитейным заводом. Там меняли старые котлы с цепными решетками на новые, форсуночные, и, как обычно, что-то не ладилось. Сибиряков, разумеется, сразу ударился в панику.

А меня поразило: в главке исчез начальник, самый известный человек, к которому даже в опале относились со страхом и почтением, он исчез, а тут озабоченно говорят о каких-то форсунках. И такой человек, оказывается, не столь значителен и важен — форсунки важнее! Был да нет, любой и каждый дешев. А уж я-то и вовсе цены не имею. Был и нет — ничто, некое случайное тело в учреждении, пустоту после которого легко заполнить.

До меня даже не сразу дошло, что Сибиряков предлагает не мало не много ехать на уральский завод — проверить, не вредительство ли там творят.

Ехать! Из главка! Из Москвы! На Урал! Подальше от тех ужасов, которые вдруг обступили меня! Пусть на время да передохнуть, на одну неделю оттяжка хотя бы!..

Прямой нужды в поездке не было. Сибиряков, как всегда, паниковал. Заводу легче всего можно помочь из Москвы, нажав на поставщиков, доставивших некачественное оборудование. Но я ответил:

— Если нужно, я готов. Когда ехать?

И Сибирякова это совсем перепугало — его не отговаривают, с ним соглашаются, изъявляют желание ехать, — значит, и впрямь дело опасное, медлить нельзя.

— Завтра! Сейчас же оформи командировку. Я позвоню, все улажу...

В ту ночь я впервые в жизни не спал. Лежал в своей комнатенке на Сущевке и вслушивался до пота, до сердечного замирания — не остановится ли у нашего подъезда машина. Я уже успел поверить, что преступник. Одно то, что хочу убежать — получил командировку, купил билет, — уже противозаконные действия по моим старым меркам.

В эту-то ночь и промаячила мысль — а что, если?.. По своей бредовости она не могла долго жить. Куда мне скрыться? Меня могли принять только в одном месте на земле — в селе Топоркове под Калугой, мои родители. Во всех других местах поинтересуются, попросят паспорт. О человеке забывают, когда он исчезает законным порядком, а если — незаконно, то забвения не жди, подымется переполох, начнутся розыски. Широка страна моя родная, а спрятаться в ней негде. Лежал, не дышал, вслушивался, пока не настало утро.

А утром собрал чемодан и на вокзал...

Вагон был полуплацкартный — нижние места общие, сидячие, верхние — лежачие. Я лежал, а подо мной шла дорожная жизнь — муж ругался с женой, плакали дети, пьяные клялись друг другу в любви и уважении. Я наслаждался тем, что до меня никому нет дела, никто меня не знает. Наслаждался и страдал, что пройдет всего какая-нибудь неделя, и я вот так же покачу обратно — навстречу пустоте, был да нет... Начальник главка исчез, теперь возьмутся за Кушлица, а он перед этим постарается доказать свою преданность. И, возможно, уже мной в таинственных органах заинтересовались, возможно, там уже произведена моя фамилия, возможно, на вокзале уральского городишки меня встретят не представители завода, а вовсе иные люди...

Я никогда не отличался ни изобретательностью, ни дерзостью. Скорей я труслив по натуре и уж никак не ловкач. Но если страдать без отдыха сутки напролет об одном и том же, то в конце концов выстрадаешь, о чем прежде и помыслить не мог. Представьте, я нашел выход — право же, простой и смелый. Мало того, я без колебаний и хладнокровно его исполнил.

Запершись в вагонном туалете, я произвел нехитрую операцию над своим паспортом: куском разбитой бутылки грубо содрал часть надписи — конец отчества и самое начало фамилии, так что от «Сопотов» осталось «опотов» да завиток первой буквы. Потом я бросил паспорт на грязный пол и долго его топтал, пока он не приобрел страшный вид.

С этим паспортом я сошел на станции Котельнич, явился в отделение милиции при вокзале:

— Украли деньги, документы, а паспорт — вот... Добрые люди нашли, в уборной был брошен.

Милиции и в голову не пришло заподозрить меня, только поинтересовались — все ли деньги у меня украли, могу ли я заплатить штраф за потерю паспорта? Я признался, что у меня осталось немного денег, держал в брючном кармашке для часов. Меня попросили сделать фотографию, дали направление в паспортный стол.

И вот я вышел с новым паспортом. Нет, он не был поддельным, на нем стояли все нужные печати и подписи, и фотография на нем была моя. Не фальшивка! Но только на этом подлинном паспорте значилось, что принадлежит он Копотову Петру Викентьевичу.

Сопотов Петр Викторович исчез с лица земли. Его, возможно, искали по всесоюзному розыску. Возможно... Но жил человек, чья фамилия начиналась даже с другой буквы, значит, стояла в других списках.



7.


— А другие документы — как? — cпросил я после молчания.

— Я их сжег, — сухо ответил Копотов.

— Все?

— Диплом об окончании института остался в Москве в комнате. Не возить же его с собой в командировку.

— Вы были беспартийным?

Шум мотора, шум ветра снаружи, — в паузе чувствовалось что-то взведенно-взрывчатое. Но Копотов ответил замороженно спокойным, глухим голосом:

— Что ж... Хотел я это обойти стороной, но раз уж вы спросили, то — да, сжег... Сжег и партбилет.

Минуту он выжидал — упрека ли от меня, насмешки ли, откровенного ли презрения, но я молчал.

И тогда он сорвался, заговорил, захлебываясь, с многословной горячно­стью и взвинченной обидой человека, вынужденного оправдываться в том, что он и сам считает непростительным:

— Низко?! Подло?! Да?.. Я, может, кровью обливался, прокаженным себя чувствовал, до сих пор свербит — нет покою! Я же в шестнадцать лет стал комсомольцем, пел гордо: «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян!» Ездил с бригадой «Легкой кавалерии» по деревням, синеблузником кулаков с мочальной бородой и обрезами в руках представлял на сцене. В двадцать четыре года я подал заявление в партию, принят в кандидаты... К тому времени я был подкованным коммунистом. Не скажу, что уж очень хорошо знал Маркса, но нутром понимал железную необходимость классовой борьбы — да, жестокой, да, с кровью, да, с человеческими жертвами! За будущее борьба, за счастливое будущее. И нет, не за мое личное будущее — за всемирное! Быть может, судьба какого-нибудь заокеанского забитого негра или индуса для меня дороже своей была. Пусть голод, пусть лапти вместо сапог, дырявые бараки, кайло до изнеможения, но... ради будущего! Помните у Маяковского: «Да, знаю — город будет, да, знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране Советской есть!» Я хотел, хотел быть таким человеком — советским, героическим гражданином своей страны! Я, конечно, тогда уже понимал, что в последнее время арестовывают много безвинных. Но оправдывал — да! — пусть лучше пострадают десять невиновных, чем уцелеет какая-нибудь одна подлая сволочь, способная завалить наше великое дело. Всемирно великое! «Лес рубят — щепки летят!»

— Но сами-то не хотели быть щепкой, — напомнил я.

— Ага! Ловите на дешевый крючок — пусть, мол, щепками будут другие, только не я. Да в том и дело, что я не был щепкой при гнилом дереве, которое требует рубки. Ни щепкой, ни веточкой! Ничто меня ни с кем из хотя бы каких-то подозрительных не связывало. Меня должны были срубить за недоразумение. Быть жертвой недоразумения, не во имя идеи! Нет, нет! Это уж слишком.

— Но вы же недавно признавались — чувствовали себя преступником.

— Чувствовал, но не сознавал. Можно, глядя снизу на птицу, чувствовать наслаждение полетом, но это не значит еще сознавать, мол, ты способен летать. Того больше, именно сознание-то своего бессилия и заставляет сильней чувствовать недоступное наслаждение. Я знал, знал, что преступником не был, да! И быть никак не мог, а потому-то сильней ощущал, что значит оказаться в шкуре преступника. Из-за анекдота о козе! Да найдется ли такой дурак, который столь безразличен к себе, что смиренно покорится, подставит голову — не повинна, а рубите, пожалуйста. Я был молод, силы чувствовал, желания в себе носил — пользу принести. А тут отдай себя в жертву бессмыслице. Не намерен! Не ловите меня на противоречиях, не было их!

— М-да-а, представляю, каково сжигать партбилет.

— Новенький, недавно полученный... А как бы вы поступили на моем месте? Вы с подложным паспортом, с новой фамилией! Хранили бы этот партбилет как дорогую сердцу память? Чтоб он в конце концов попался кому-нибудь на глаза, вывел меня уже в настоящие преступники?..

— Да я вовсе не собираюсь вас осуждать.

— А мне этого мало! Мало! — выкрикнул сдавленно Копотов. — Хочу не дешевенького сочувствия. Не надо мне ваше сочувствие! Хочу, чтоб поняли безвыходность. Вы первый, кому я доверяюсь. Всю жизнь я прятался, всю жизнь не смел и рассчитывать на понимание. И вот теперь — а вдруг да!.. Тот, кто меня сейчас выругал перед всеми, есть надежда — поймет... Так поймите, как это тяжело — жить среди людей и прятаться от них, притворяться не тем, кто ты есть. Мне теперь нужно малое — на час да побыть самим собой.

— Верю каждому вашему слову. И... и не обессудьте — жалею.

— Как ту мышь, которая попала в мышеловку. Эдакая жалость высшего существа, для которого никакие мышеловки не страшны.

— Но не можете же вы от меня требовать, чтоб я еще и разделил с вами место в мышеловке. Да и вы-то, пожалуй, сейчас из своей мышеловки вылезли.

— В том-то и дело, что нет. Сижу! Я сжег партбилет, но не свою принадлежность к партии. От спички не могло сгореть все, чем я жил раньше. Не превратилась в пепел та железная логика, которой я верил — всемирное счастье добывается через жестокую классовую борьбу. Пепел партбилета и теперь жжет мое сердце! Как бы я хотел совершить что-то, отдать жизнь... Только не улыбайтесь, только, ради Бога, не смейтесь про себя — мол, высокие слова загибает. От серд­ца они идут — отдать жизнь, да! Но за что-то нужное и большое. Кто согласится обменять жизнь на пустяк?.. А можно ли мечтать о подвиге, сидя в мышеловке? Мы тебе верим, товарищ Сопотов, забудь свою фальшивую фамилию, выдадим тебе партбилет на старое незаслуженно опозоренное имя, восстановим партийный стаж, вымараем из твоей биографии эти два подпольных десятилетия! Вы убеждены, что на это с охотой пойдут?

— Нет, не убежден.

— Гм... Вы честный человек. Честный и безжалостный. Не убеждены... Ну так не смейте и говорить, что я вылез из своей мышеловки. Сижу в ней! Буду сидеть, даже если открыто признаюсь во всем. В лучшем случае мне разрешат носить свою старую фамилию, за давностью лет простят аферу с паспортом, но стеночку недоверия оставят, еще подопрут колышками. Сиди! Мышеловка останется.

Копотов безнадежно навис над рулем, мятой кепочкой клонился к ветровому стеклу. В свете фар перед машиной блестками вспыхивали и гасли ночные бабочки, как редкие суетные снежинки.

— Рассказывайте дальше, если охота не пропала, — попросил я.

— О мышеловке рассказывать?.. Трудно. В мышеловке день походил на день, не за что зацепиться. Впрочем, дважды меня жизнь дразнила удачами. Они были близко, совсем рядом, но... по ту сторону клетки, в которой я сидел.


— Вы, наверное, слышали, что заключенные в лагерях больше всего боялись попасть на лесоповал. Это означало погибнуть. Ну а новоявленный Копотов как раз с лесоповала-то и начал. Увидел на заборе объявление: леспром­трест набирает рабочих на договорных условиях — единовременное пособие, спецодежда, жилье, высокие заработки даже, а главное, не привередничали — ни справок, ни характеристик с места работы не требовалось. И вот глухой лесопункт — кучка бараков среди пней, леса без конца и краю вокруг, северное небо сверху, тоскливейшее на свете место. Лес тогда валили лучковой пилой, дергай целый день по пояс в снегу. Спецодежда — валенки и ватник. Жилье — барак, одна печь посередке, чтобы высушить валенки, портянки, ватники, места на всех не хватает, чуть опоздал, значит, вылезай на работу в сыром, это с утра до вечера в снегу, на морозе — гибель. А высокие заработки — да, ежели ты выполнил норму, но для этого нужно быть семижильным. Находились такие, заколачивали копеечку. Нормальный же человек рано или поздно надрывался, увозили в больницу, а случалось, и на кладбище.

Но я, признаться, недолго дергал лучковой пилой. Заприметили, что разбираюсь в технике, перевели в ремонтные мастерские. Что это за рай по сравнению с лесоповалом! От лесоразработок ты на почтительном расстоянии, живешь при железнодорожной станции, вечерами даже ходишь в клуб, смотришь даже «Волгу-Волгу» с Любовью Орловой и Игорем Ильинским. Мороз ли трескучий, гнилая ли оттепель — тебе все равно, ты в тепле, тебя не продувает, над тобой не каплет. А через какой-то там месяц-два в леспромхоз приходит заявка — выделить семь человек на курсы трактористов-трелевщиков. Меня посылают в областной город.

Нужно ли говорить, что на этих курсах, среди деревенских парней с пятиклассным и четырехклассным образованием я, бывший выпускник Московского Высшего технического училища, оказался первым. И за меня ухватились, в старый леспромхоз уже не отправили — слишком для них хорош! — пожалуйте в образцово-показательный мехлеспромхоз, где срочно сколачивают комплексную бригаду. Она должна прославить не только трест, но и всю область. Тогда, если помните, всюду выращивали выдающихся стахановцев. Лучшие лесоповальшики, самые семижильные мастера лучковой пилы вкалывали вовсю, чтоб наши трактора не простаивали. Нам и горючее без нормы, и запчасти вне очереди — все условия, зато и начальство висит над головой. Бригада дала цифру кубометров, о какой прежде не слыхивали. Рекорд! И тут закрутилось — нас в президиумы, нам премии, наши фотографии на всех досках и даже в газете областной. Чувствую: особое внимание на меня обращают. Я же подвиг-то не лучковой пилой совершил, не мускульной силой, а c помощью передовой техники, я, так сказать, наглядный показатель растущей индустриализации. За моей спиной подсчитали — могу совершить еще один рекорд, уже совсем выдающийся, а там — верти дырку в пиджаке для ордена. Впереди выборы в Верховный Совет, кого-то из лесозаготовителей предстоит выдвинуть. И я по всем статьям подхожу. Представляете — я член правительства, мои портреты уже станут печатать не в областной газете, не в общей куче, а особнячком, крупно и где-нибудь в «Правде» или «Известиях».

— Испугались? — спросил я.

— А как вы думали?.. Я же исчез, меня разыскивали! Показать себя всей стране?.. И откуда мне знать — при высоких выдвижениях не проходит ли за спиной надлежащая проверочка: кто ты таков, каково прошлое, где рожден? В новом-то паспорте осталось, что я уроженец села Топоркова, достаточно послать запрос, как откроется — никакой Копотов никогда там не рождался. А я пропал даже для своих родителей. Они наверняка меня тоже разыскивали...

— Да-а...— Что можно было тут сказать, только посочувствовать.

— Тогда-то вот и почувствовал — я человек-видимость. Все, что ни сделаю — не настоящее, чего ни добьюсь — исчезнет. Мираж... Вроде бы и живу среди людей, пользуюсь их уважением, но обман, обман! Я отделен от всех прозрачной стеной, которую не только нельзя пытаться разбить, но еще беречь надо, чтоб не треснула и в трещинку-то не просочилось. Живу я или не живу — сомнительность полная.

— Ну и как же вы выкрутились?

— Это просто: сочинил легенду — хочу жениться, невеста не может бросить больных родителей, отпустите к ней...

— И отпустили?

— Даже высокие премиальные выписали, проводили с большим почетом.

— В то время и вдруг нужного человека из-за трогательной истории — с почетом? Что-то не верится.

Копотов пренебрежительно покосился на меня:

— Считаете: в те годы только зверствовали... Да тогда трогательность-то ценили куда больше, чем теперь.

И он был прав, в этом окончательно убедил меня через несколько лет небезызвестный Лев Шейнин.



8.


В свое время я как-то пропустил мимо себя его нашумевшие «Записки следователя». Лев Шейнин был следователем по особо важным поручениям, один из тех, кто закулисно готовил прогремевшие по миру троцкистские процессы. Их наверняка было немало, этих рядовых мастеров дознания, но все они бесследно исчезли впоследствии, не оставив даже своих имен. Не слышал, чтоб кто-то встречал их в лагерях, просто втихомолку расстреляны.

Все, кроме Шейнина. Его имя нечаянно прорвалось на судебном заседании при допросе упиравшегося Крестинского из уст Вышинского: «Что вы говорили на предварительных показаниях следователю Шейнину?». Шейнин остался жив, выдвинулся, получил генеральское звание, принимал участие в Нюрнбергском процессе, допрашивал Геринга.

Жизнь свела меня с этим маленьким, толстеньким, болтливым — но расчетливо! — человечком. Он был генеральным редактором «Мосфильма» и моим соседом по даче, зазывал меня к себе в гости, взахлеб восторженно рассказывал мне о Геринге, даже продал ружье, которым сейчас пользуется мой друг, байкальский охотник Жигжитов. И еще заискивающий Шейнин подарил мне книгу — вновь изданные «Записки следователя», разумеется, с нежной надписью — «на добрую память».

Конечно же, это были записки не того следователя, конечно же, они никак не затрагивали жгучую тайну грандиозной комедии, срепетированной Сталиным, где прославленные подсудимые упоенно, кто кого хлеще и бесстыдней, клеветали на самих себя. Это оказались художественные зарисовочки: милые уголовники, готовые в любую минуту раскаяться, до любовности бережные, всепрощающие работники следственных органов и на каждой странице многократно — гуманное отношение, человеколюбие, внимание к личности.

Между прочим, походя, упоминается и такая история.


Куда как трогательно — в самый разгар массовых репрессий, расстрелов, пыток. Наверняка это не случайно. Быть только жестоким — тяжко, нужна разрядка. Прокаженному необходима временами какая-то иллюзия здоровья. Давно замечено, что самые растленные преступники — повышенно сентиментальны. Некий Иван Кобыла, оставлявший после своих грабежей трупы изнасилованных им женщин, в лагере плакал, когда известный профессор-литературовед на сон грядущий «качал» ему «Бедную Лизу» Карамзина.

Характерен случай со Сталиным. Мне его рассказал Михаил Ромм, Ромму — адмирал Исаков, который наблюдал сам. Источник, вызывающий доверие, передаточная цепочка предельно коротка, а потому — это уже не легенда, а быль.

Сталин собрал у себя совещание по вопросам реорганизации флота — сооружать ли в дальнейшем мощные линкоры? Докладывал Ворошилов, он излагал мнение специалистов, которые считали, что линкоры, эти громоздкие, чрезвычайно дорогостоящие сооружения, обладающие неповоротливостью и тихоходностью, отжили свой век, необходимо развивать «москитный флот», мелкие, дешевые и подвижные корабли. Ворошилов докладывал, а Сталин ходил и курил трубку, неожиданно он резко оборвал и заговорил, что нарком обороны проповедует пораженческие настроения, что он наслушался тех, кто мечтает обескровить наш флот, лишить наши берега плавающих крепостей. И Ворошилов обмяк... Разумеется, вопрос на этом совещании был решен в пользу линкоров.

После совещания гостеприимный хозяин предложил посмотреть фильм. Все стали рассаживаться за столики. Ворошилов отверженно уселся в самый угол, один, никто его уже не замечал, все отводили глаза, каждый считал — песенка прославленного наркома обороны спета. И только Берия оценивающе поглядывал — будущая «лагерная пыль».

Показывали «Огни большого города». Чаплин непревзойден, когда вызывает смех, но порой бывает и наивно сентиментален. Вызывающая захлебывающийся восторг кинокритиков история любви героя в котелке к слепой цветочнице мне всегда казалась банально слащавой.

Но вот потух экран, зажегся свет, и всех неожиданно охватила острая неловкость, тревожная растерянность, страх, — Сталин поднялся со своего места с размягченным лицом, смахивая с усов слезы. Сталин плакал, а значит, и остальным следовало быть потрясенными до слез, не исключено — вождь мог обидеться на неразделенные чувства — экие, мол, тупицы, не воспринимающие искусства. И рады бы, да, похоже, никто из присутствующих не обладал достаточными актерскими данными, чтоб ради угодничества выжать из себя слезы.

А Сталин не в первый раз смотрел этот фильм — к тому времени он был далеко не новинкой, часто заставлял его крутить перед собой и впоследствии и, как утверждают, каждый раз плакал.

Сталин поднялся, вытер слезы, скатившиеся к усам, и увидел сидящего на отшибе, всеми покинутого, согнутого Ворошилова. Все с тем же расслабленным лицом Сталин подошел к нему, положил на плечо руку, прочувствованно произнес:

— Клим... Эх, Клим! Не надо... Не надо так близко принимать все к сердцу, Клим!..

Клим Ворошилов был прощен. После Сталина все кинулись к нему пожать руку...

Интересно, знает ли Чарли Чаплин, что он спас, быть может, жизнь командующему всеми вооруженными силами СССР?

Чистые слезы умиления во время кровавой истерии и повального страха весьма часты. Трогательные истории ценились.



9.


А Копотов продолжал свое:

— Я выдумал про женитьбу... А ведь признаться — это была моя мечта. Где-то осесть, честно работать, обзавестись семьей и тихо, тихо прожить жизнь, стариком слушать, как за спиной смеются внуки. И жену свою будущую я представлял себе под стать моим тихим планам — с кротостью на миловидном лице.

И тут судьба словно подыграла мне...

Я оказался за Пермью, тогда еще не ставшей городом Молотовым, в отдаленном сельском районе. Какой-то разбогатевший купчина построил себе усадьбу со службами — целый поселок в стороне от села. В ней-то и размещалась МТС, где я стал бригадиром тракторной бригады. Наша МТС была одной из первых в наших краях, а значит, уже благоустроенная. Ее директором был человек не совсем обычный. Он носил странную фамилию — Сватов-Неустрашимых. В войну тогда еще просто Ефим Сватов командовал партизанским отрядом. Должно быть, этот отряд крепко досаждал колчаковцам, если они за голову Сватова назначали какую-то многотысячную сумму. Сами же партизаны на одном из митингов назвали себя Отрядом Неустрашимых Борцов Революции, а их командира стали звать Сватов-Неустрашимых, тем более что где-то партизанил еще один Сватов.

Это был грузный, седой, очень добрый и бесхитростный человек. Он отчаянно воевал за новую власть, но ему большой власти не досталось — всего лишь директор МТС.

Задолго до меня в эти сибирские места сослали подрядчика с семьей. При нэпе он в Москве построил не один дом, считался нужным спецом, не знаю, нажил ли он капиталец, но, во всяком случае, жил на широкую ногу, имел пятикомнатную квартиру на Садовой-Кудринской, свою единственную дочь обучал французскому языку. Его выслали административным порядком как лишенца, он заболел в дороге и умер, жена его от огорчения уже скончалась здесь, заботу о дочери взял на себя Сватов-Неустрашимых. И хотя старый знаменитый партизан пользовался уважением, был вхож к высокому начальству, но помочь своей воспитаннице поступить после школы в институт он не мог — дочь адмовысланного буржуя. Она работала бухгалтером в МТС, к тому времени, как я появился, было ей уже двадцать четыре...

Умная, начитанная и красивая... Да-а... Брови черные, лицо бледное, глаза большущие, серые, страдающие. Французский язык, которому ее обучала в Моск­ве старая дама из недобитых дворянок, Ольга забыла, а любила стихи, знала наизусть почти всего Блока и Есенина. А вокруг нее — народ простой, по-сибирски нелюдимый, те самые пермяки солены уши, которых заботит лишь хлеб насущный, никак не стихи...

Конечно, где-нибудь в другом месте, не столь медвежьем, она меня, может, и не заметила бы, ну а тут не заметить было нельзя — выделялся обтесанно­стью, стихами тоже интересовался. И кроме того, я не скрывал, что родился под Калугой, а какой калужанин не бывал в Москве, не связан с ней. Москва же для нее — не просто родина, это город ее счастья. Отнята Москва — отнято счастье, вернуться в Москву — значит вернуть счастье.

Я же ее заметил бы в любом месте, в любое время! Встреча с нею была тем невероятным чудом, которое далеко не каждому человеку выпадает в жизни. Вам, наверное, случалось вздрагивать при виде какой-нибудь прохожей — красива, с ума сойти, а проходит мимо! Тоска, которая запомнится на всю жизнь. Так вот, до встречи с Ольгой и я порой вздрагивал, после нее — нет, не понравилась ни одна женщина. Ни одна не походила на нее. Единственная!..

Невероятно, но она меня любила... И глаза ее при виде меня вспыхивали, и румянец проступал, и руки ее были холодные от волнения. Любила! Да! Казалось, все мои нелепые беды обернулись удачей. Не случись этого анекдота с козой, разве бы меня занесло сюда, в пермяцкую глушь, разве бы встретил ее... Ее!

Нет! Нет! Очередной мираж! Чтоб наяву — нет! Слишком уж хорошо для такого неудачника. Ей разделить со мной подпольную жизнь? Ей ради меня прятаться в глуши?.. Но тут еще вмешался Сватов-Неустрашимых... Ох, этот добряк, желающий разбить свою седую голову ради нашего счастья. Если б не он, кто знает... А вдруг да! Если б не он, то хоть год, хоть несколько месяцев у меня с Ольгой было бы общих.

Сватов-Неустрашимых решил нас выпихнуть из своего медвежьего угла, и не куда-нибудь, а в Москву! Он решил меня протолкнуть на учебу в высшую партийную школу. Почему в партийную?.. Наверное потому, что в этом направлении могли сработать его хорошие знакомые. Кажется, у старика была рука и в Москве. Как ни странно, по его мнению, я вполне подходил — анкета чистая, происхождение трудовое, надо только мне вступить в партию, а пока идет кандидатский стаж, показать себя с хорошей стороны.

И что тут сделалось с Ольгой! Зажглась, покоя лишилась! На меня смотрела такими глазищами, что душа разрывалась. Понять ее можно — дочь лишенца, сор среди людей. Уже верить перестала, что есть какой-то путь в признанные люди, уже считала, так и проживет век отверженной. И вдруг — заветная Москва, муж партработник, один из хозяев жизни, а значит, и она будет признана полноправной, поступит в институт, покажет себя. Я для нее стал святыней, она готова была на меня молиться. Любила... А может, уже не меня, может, уже свою мечту?..

— И вы не рискнули? — осторожно спросил я Копотова, очень осторожно, сам сомневаясь, — имею ли право на такой вопрос.

Но Копотов вскинулся, закричал злым, тонким голосом:

— Собой, собой я бы готов рисковать! Но тут надо было рисковать ею! Вырваться из медвежьего угла — в Москву? Мне?! В высшую партшколу?.. Да пусть не в Москву и не в партшколу, но без проверки-то никуда не пропустят. Хорошо бы только меня одного после проверки... Сын за отца не отвечает, ну а жена за мужа?.. Жены арестованных не шли под арест? Им доверяли? А потом, для чего, спрашивается, рисковать?

— Как для чего? — удивился я.— Вы ее любили, она — вас, для вашего человеческого счастья.

— Ха! Счастье! — двух затравленных зайцев. Да согласились бы вы на него?.. А заплатить за него нужно было слишком большую цену — совесть!

— Это почему же непременно совесть?

— Да мне же второй раз вступить в партию предлагали!

— Но вы же сами сказали: партбилет сожгли, а партийность ваша осталась при вас. Почему бы вам не оформить свою партийность уже под новым именем?

— Это цинизм! Я же тогда бы партию обманывал. Мне же скрывать бы пришлось, что был уже в партии, носил уже партбилет, но уничтожил его.

— Так вы и без того обманывали — и партию, и государство. Обманывали и оправдывали себя — вынужден, другого выхода не было. Отчего тут вдруг щепетильность?

— Первый вынужденный — да, жизнь на кон становилась! А второй обман — ради сомнительного счастья, очень сомнительного и ненадежного. До сих пор моя жизнь только страхом за себя была отравлена, а тут сразу бы повисло на мне — страх за Ольгу, да еще угрызения нечистой совести. На такое пойти?.. А были, были минуты! Думалось, — эх, была не была, стану двурушником. Но как вспомню — за мое-то двурушничество и Ольге отвечать придется. Нет! Нет! Куда ни кинь — всюду клин. Впрочем, и третий выход имелся — самоубийство.

— Неужели вы так ничего и не сказали Ольге?

— Нет.

— Почему?

— У нее и своих бед хватало, а тут еще и мое повесить... Без сердца нужно быть.

— Легче ей, если вы ее совсем бросите? Странно все-таки.

— Для вас странно, для вас, счастливчика, который не таскал по жизни сатанинский хвост. А для меня отказаться от нее легче, чем видеть — несчастна из-за меня. Ее-то вина невелика, ее, считай, уже простили: «сын за отца не отвечает», дочь — тоже. У нее впереди и Москва может быть, а со мной — глухая щель, мне прощения не будет. Проклятый анекдот с козой должен погубить еще одного человека. Ну уж нет! Вот если б я не любил ее... Любил! Волосы ее, глаза ее, лихорадку ее счастливую по Москве — с ума сходил. Ее такую привязать к проклятой козе из анекдота!.. Что мне оставалось, как не бежать от нее.

Тут настал черед замолчать мне. Нельзя не понять всю безвыходность этого затравленного человека. Государством? Обществом? А только ли?.. Донес ли Кушлиц? Проводились ли розыски? Не от мнимой ли опасности он бегал? «Да был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»

А Копотов продолжал:

— Вот так-то, как в песне: «Не для меня цветут цветы...» Любовь не для меня, семейные радости тоже. Это же человеческое, а я не человек — видимость человека, некий призрак гражданина с паспортом в кармане. И свой ум, свою силу, свои знания, полученные в институте, тоже на дано проявить. Одно дано — испытывать страх, тут уж неподдельный, не видимый — настоящий. Я сочинил еще одну легенду, одну на двоих — для Ольги и для Сватова-Неустрашимых: хочу съездить в Калугу к родителям, заодно и в Москву загляну... Я не отличался во лжи особенной изобретательностью, но мне всегда верили с охотой... Простите, почему-то у меня руки дрожат. Остановимся на минутку, хочу выйти и отдышаться.



10.


Теплая ночь обнимала нас. Придорожные деревья плотной стеной отдыхающе стояли в стороне, ни шелеста, ни шороха — все обмерло. И над нами висели три звезды Пояса Ориона.

Москва была еще далеко, но в той стороне, где она лежала, небо окрашено тусклым заревом — за черным горизонтом, скрытый сутуловатостью земли, полыхал огнями огромный, многомиллионный город.

Копотов стоял возле распахнутой дверцы машины и, запрокинув голову, глядел на звезды. Даже в темноте я улавливал его бескостную опущенность плеч, бессильно оброненные вдоль тела руки — устал человек.

Анекдот с козой и — жизнь в бегах.

Он боялся быть упрятанным в лагерную зону за колючую проволоку. Да, многие там умерли от голода, от холода, от непосильной работы, от ножа уголовника. Да, несчастные, иначе их назвать нельзя. Но на какое бы унизительно скотское существование они ни были бы обречены, намного ли счастливее их Копотов? Зэки боялись лагерной охраны, лагерных урок, отправки по этапу в более гиблые места, но этот страх был преходящ, он возникал и исчезал. Копотов находился в вечном непреходящем страхе, в вечном напряжении. Лагерник знал, кого он боится, Копотов этого ясно не представлял — некая безликая, таинственная опасность, нельзя ее обойти, ее предусмотреть. Нет ничего более подавляющего человека, чем непредвидимое, часто смерть встречается с облегчением, потому что обрывает неопределенность.

Лагерник жил среди себе подобных, людей примерно одной судьбы, а то, что ты не одинок в своем несчастье — сильная моральная поддержка: «На миру и смерть красна». Копотова окружали люди иной судьбы, те, над кем ничто не висело, а потому он чувствовал себя более несчастным.

Копотов ходил на воле, но его дух сидел в тюрьме. Самим собой добровольно посаженное «Я» изнывало в одиночке.

Анекдот с козой — и закупоренная, беспросветная жизнь.

Он стоял, запрокинув лицо к звездам, наконец, пошевелился и тихо произнес:

— Война для меня была отдыхом.

Я ничего не ответил.

— ...Все вокруг меня ходили рядом со смертью, я — тоже. И как проста жизнь: впереди — чужие, позади — свои. Право, хорошо...

Вздох сожаления.

Я знал одного дворника, который 22 июня, день начала войны, считал праздником — бросал работу, нацеплял на себя все свои ордена, к концу дня напивался до озверения, бил себя по звенящей орденами груди, кричал: «Кр-р-овь пр-роливали!» Он действительно проливал кровь, был храбрым разведчиком, награды сыпались на него, генерал, командир дивизии, знал его в лицо, почтительно здоровался за руку, а война кончилась — нигде не смог удержаться, гнали за прогулы, за пьянку, за дебош, оказался в дворниках.

В расконвоированном лагере уголовников, строивших дорогу от Братска на Усть-Илим, я разговорился с бывшим капитаном, командиром батальона, кончавшим пятнадцатилетнюю отсидку. Война тоже для него была самым лучшим, самым содержательным временем в его жизни — отличился при переправе через Днепр, в Германии был комендантом крупного города, а после демобилизации, потолкавшись с год, прожившись, вышел ночью с трофейным пистолетом встречать прохожих, во время ареста убил двух милиционеров. Сталин в свое время отменил смертную казнь — давали только двадцать пять лет. Бывший капитан в лагере убил еще шестерых, в общей сложности с добавками получил срок уже в сто пятьдесят лет. При Хрущеве максимальное заключение стало пятнадцать лет. Бывший капитан собирался выйти на свободу.

— А война кончилась, — тихо говорил Копотов, — ни родных, ни дома, мать еще жива, да и к ней не покажешься. Снова хвост тащи... Надо было жениться. Женился... На буфетчице, баба оказалась грубая и мелочная. Началась реабилитация, понял, что строго теперь меня не накажут, решил расстаться с женой и сыном, переехать поближе к родным местам. Но в свое село и теперь не показываюсь — матери уже в живых нет, да и не хочу, чтоб выплыло...

— История с анекдотом?

— Нет, история с партбилетом. Мне пришлось-таки второй раз вступить в партию. На фронте. На Курско-Орловской дуге наше танковое подразделение на прорыв пошло. Никто не знал — вернемся ли, все подавали заявления в партию, я — тоже. Мог ли я не хотеть тогда умереть коммунистом? Не умер, а теперь молчу. Вы единственный человек на свете, который знает...

— Мне доверяете, а тому, что я делаю — нет, называете клеветой.

Копотов обвел взглядом звезды, вздохнул, взялся за ручку дверцы:

— Надышались. Поехали.

Я тоже полез в машину.


Машина бежала к московскому зареву. Копотов сердито мне говорил:

— Я не настоящий, да, видимость! Можно ли было себя уважать? Можно! Но только за одно — за честность, за твердость: к людям не потерял веры, не озлобился за свои несчастья. Тем и жил. А представьте себе, если б и эта вера у меня пропала. Любить не дано, счастья не дано, не дано и верить во что-то — тут уж такая пустота, что вешайся. А вы... вы со своим фильмом отымаете у меня это. Вы же мне суете в морду: неправедно жили, не только уважать и верить, а возмущаться надо. Свою честную веру я за подвиг считал, жертвы ей большие приносил, выходит — дурак я круглый! Последнее, что было, из горла у меня рвете, и хотите, чтоб я согласился. Не ждите! Сколько раз меня спросят о фильме, столько раз скажу: клевета! клевета!

Так вот оно что, как оказывается просто. Я наивно считал: жертвы должны ненавидеть насилие. Ан нет, чему много пожертвовано, то дорого. Реабилитированные, недавние страдальцы Колымы, Воркуты, застенков Лубянки и Лефортово, с пеной на губах отстаивали передо мной: шли правильным путем, сомневаться преступно! Я-то слушал и недоумевал. Копотов преподал мне урок.

— И учтите, — снова сурово заговорил он. — Таких, как я, много, чью жизнь время изувечило. Они все должны согласиться с вами — зря увечья? Нет уж, извините, не будет этого!

Опять он прав — большинство в стране изувеченных, большинство копотовых. Они не согласятся меня понять, каким бы громким голосом, с какой бы страстью я ни говорил — любую очевидность отвергнут, любой логикой пренебрегут. Так не лучше ли мне не тревожить неприглядную правду, а говорить о приятном, не стесняясь лукавить. И как тогда мне станет легко жить: цензоры будут пропускать каждое мое слово, редактора перестанут меня пугаться, министр Михайлов забудет былые недоразумения, предложит свою дружбу.

Когда-то Гоголь, повеселив своих читателей историей о ничтожных Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, воскликнул в конце: «Скучно на этом свете, господа!». Воистину так.

Машина бежала к московскому зареву.



11.


Министр культуры товарищ Михайлов на всякий случай положил на полку и тот фильм, что был усердно искалечен по его высоким поправкам.

За скрытый или погноенный в овощехранилище центнер капусты или несколько мешков картошки обычно судят и наказывают по соответствующей статье уголовного кодекса. За не выданный народу фильм, за зарезанный легкой рукой редактора роман известного автора, за запрещенную театральную постановку — никакого суда, даже товарищеского. А в уголовном кодексе нет статьи, которая бы предусматривала наказание за злонамеренное или непреднамеренное укрывание духовных ценностей. Кто их уничтожает — в полной безопасности, кто их создает — ой, нет!

Министр культуры положил на полку фильм, который обошелся государству более четырех миллионов рублей. И лежать бы ему вечные времена в глухих запасниках — не первый он похороненный и не последний, — если б не досадное осложнение.

Твардовский был принят Хрущевым, и во время беседы упомянул два, по его мнению, лучших фильма, которые без промашки зарезаны надзирающими инстанциями. Среди этих двух Твардовский назвал и наш.

— Это где секретарь райкома партии умирает? — осведомился Хрущев.

— Тот самый.

— Плохой фильм.

— Разрешите не согласиться с вами, Никита Сергеевич.

— А мы его не запрещали, нет...— Хрущев нажал кнопку: — Соедините меня с министром культуры... Сейчас выясним.

Министра культуры товарища Михайлова в своем рабочем кабинете не оказалось.

— Выясним попозже, — заверил Хрущев.

Утром в доме Твардовского зазвонил телефон:

— Здравствуйте, Александр Трифонович. Это Михайлов вас беспокоит... Да, да, министр культуры. Что-то вы забываете нас, Александр Трифонович, что-то не заходите к нам. А хотелось бы по душам поговорить, советы ваши услышать.

— Позовите — приду.

— А не могли бы прямо сейчас?..

— Сейчас не могу — квартиру ремонтирую.

Но встреча состоялась, и Твардовский предложил Михайлову:

— Да что мы с вами спорим — я говорю, стрижено, вы — брито. Давайте решим спор так: возьмем фильм, сядем в машину — только не в вашу длинную, а в мою короткую — и поедем к народу, покажем, послушаем.

Михайлов не согласился, а напрасно, — Твардовский предлагал довольно рискованное мероприятие. Большинство в стране копотовых.

Министр культуры выпустил на экраны фильм, но... не тот, о каком говорил Твардовский — переделанный по его указу.

И товарищ Михайлов, выступая, с полным основанием каждый раз назидательно вспоминал нашу кинокартину:

— Не принял, товарищи, этот фильм народ! Мы утверждали: слабая картина, антихудожественная. И мы оказались правы, товарищи!

Министр культуры торжествовал свою очередную победу. А интересно — смотрел ли этот переделанный под творческим руководством министра Михайлова фильм Копотов. Больше ли он понравился ему?..


Публикация Марии Тендряковой



1 Заместитель по политической работе колхозных машинно-тракторных станций.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru