Об авторе | Павел Грушко — российский поэт, драматург и переводчик прозы и поэзии с испанского и английского языков, эссеист. Окончил Московский государственный педагогический институт иностранных языков (1955) со специализацией по испанскому языку. Работал переводчиком (на съемках фильма М. Калатозова «Я — Куба»), автор стихотворных пьес (рок-оперы с музыкой А. Рыбникова «Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты», по мотивам поэмы Пабло Неруды). Много переводил с испанского поэзию и, в меньшей степени, прозу и драматургию разных стран, в том числе Луиса де Гонгору, Федерико Гарсиа Лорку, Антонио Мачадо, Хуана Рамона Хименеса, Октавио Паса. Преподавал поэтический перевод в Литературном институте. Некоторые стихи Грушко написаны по-испански (в частности, ему принадлежат испанские песни в кинофильме «Всадник без головы»). Один из основателей и вице-президентов Ассоциации испанистов России. С 2000-х годов преимущественно живет в Бостоне, США. Предыдущие стихи в «Знамени» — в № 9, 2023.
Павел Грушко
Ветер с водохранилища
Долгая зима
Ладошки прилепив к стеклу,
глядит младенец-цикламен,
как город месит между стен
сырую снежную золу.
Прости меня за эту блажь —
за то, что я тебя вознёс
на мой семнадцатый этаж,
где нет ни муравьёв, ни ос.
Наверно, мне прощенья нет,
и всё же, греческий малыш,
над гречневою кашей крыш
так дорог мне твой стойкий цвет!
Зима пройдёт, и снег сойдёт,
и свет весны согреет нас.
Живи, мой маленький оплот,
держись, мой цепкий цветоглаз!
* * *
Два-три шага с обочины, и вдруг
на самой кромке шума и бензина
так изумрудно-невообразимо
зелёный уголок с листвой вокруг.
Ты озираешься благоговейно,
устало опираешься о ствол,
вот снова твой душистый рот расцвёл
улыбкой португальского портвейна.
Так хорошо себя в тебе терять,
печалиться, а утешенье в малом —
в том, как легко струится над каналом
и надо мной твоя льняная прядь.
Маша в постмодерне
Небо — непременно Магритта,
влажная даль Левитана (с копной),
трава Мане с мусором Уорхола,
возможен и мостик Ван Гога,
но прежде всего —
обнажённая Поля Дельво.
Это Маша,
я её укутываю в оренбургскую шаль
и несу в Левитановскую влажную даль,
непременно под небом Магритта
по траве Мане c мусором Уорхола,
возможно, мимо мостика Ван Гога.
Её лихорадит немного,
потому что на ночной брусчатке Поля Дельво
на ней не было ничего.
К полночи
Регине Окунь
К полночи внезапно развиднелось,
из тумана выплыли мосты
и на серых вод окаменелость
горсти звёзд упали с высоты.
Город спал, как старец утомлённый
с тысячью остеклянелых глаз,
он во сне ворочался, и клёны
оловом всю ночь кропили нас.
Мы друг друга пальцем не коснулись,
хоть и не было вокруг людей,
мы спускались по предплечьям улиц
в мокрые ладони площадей.
Серая излука парапета
нас вела сквозь ночь по октябрю.
Не было ни запаха, ни цвета.
Утром набрели мы на зарю.
Потекли гудки навстречу свету,
люди завиднелись там и тут.
Ты сказала: «Дай мне сигарету.
Я устала. Как тебя зовут?»
Пустые парты, 1949
— Почему такой маленький класс?
— Да он ровесник войны.
Малютка-класс, одиннадцать ребят.
Семь лет он не имеет параллелей.
Большие классы впереди шумят,
и вслед —
большие классы зашумели.
Он — катится по жизни, как волна,
и не даёт забыть: была война.
Мы поминаем павших, с ними вместе —
как не оплакать тех, кто не рождён:
их смерть в подростках, канувших в безвестье,
в растерянной печали юных жён.
Их смерть — не в смерти даже, а в разлуке,
в огромных расстояниях войны,
которыми сердца разведены
и руки...
Пустые парты в тихих классах спят.
Малютка-класс, одиннадцать ребят.
* * *
— Рассказ твой попросту нелеп...
— Но этот хлеб был синий хлеб!
— Ты ел его?
— Его я грыз
и под подушку клал ночами,
кругом сновали стаи крыс,
мне было близко их отчаянье...
— Но отчего был синий он?
Твой хлеб попахивает ложью.
— На станции был эшелон,
и в нём мешки с горелой рожью.
Ты ешь...
Стаканы вновь полны,
опять запели ахинею.
А я не от вина пьянею —
от синих отблесков войны...
У всех военный хлеб был свой, —
неповторимый личный символ.
Мой хлебушек был тыловой,
невзрачный — и такой красивый.
Хлеб нарезала мама: ломтик
был тоньше тонкого листка.
Так дерзко запах чеснока
струился, — что чесались локти!
«Не троньте хлеб! — она твердила. —
Пускай сперва остынет суп!..»
Был голос мамин странно груб,
она сестёр с ума сводила...
Промчалась уйма декабрей,
и, повзрослев, мы слёз не прячем:
хлеб нужен вдвое за горячим, —
святая хитрость матерей...
Хлеб ненавязчив, но порой
покажется с овчинку небо, —
и тот прогорклый привкус хлеба
корит столы,
где пир горой...
Последние известия
Михаилу Рощину
От последних известий — до последних известий
всё как будто в порядке, как будто на месте, —
все захвачены жизнью, делами привычными
в соответствии с навыками и обычаями.
В этот час на сферической нашей обители
происходят смертельного смысла события.
А покуда события не стали известьями,
люди прячут тревогу за спорами, песнями,
дышат, любят, едят, вспоминают забытое,
что, по сути, и есть — основные события.
Неужели нам свойственно кровопролитие,
неужели без них человек не событие?
Разве мы — для того, чтобы нас раньше срока
открывали, как банку томатного сока?
Чтоб от памяти липкой смолкать на полслове?
Просыпаться в ночи от журчания крови?
Где ни свет, — разверзаются тёмные бездны,
и события гибельные — неизбежны,
а тревоги, похоже, — не меньше их будет.
Это горькая плата за то, что мы люди.
Хорошо бы держаться по возможности вместе
от последних известий — до последних известий.
Видение
«Я родился в другом городе…»
Х. Л. Борхес
Лоре Васильевой
Пробки, толпы — что творится! —
потребительский экстаз.
Этот город наш, Лариса,
что осталось в нём от нас?
Наш ли — хриплый мегаполис,
парков ушлый душегуб,
в копоти, в грязи по пояс,
в неулыбчивости губ?
Разве только — с колокольни
гулкий вздох слетит, как встарь,
и нездешний ветер горний
прилетит развеять гарь,
и в проёме колокольни,
просекая людный раж,
разгорится луч спокойный, —
тихо тронет город наш.
И возникнет очертанье
клёна у резных ворот,
а целебный дух герани
юность нам на миг вернёт.
* * *
Пишущие только верлибры подозрительны…
Пишущие только в рифму подозрительны…
Пишущие только венки сонетов подозрительны…
Подозрительны пишущие…
* * *
Мне привиделись сообщающиеся сосуды
всемирной крови.
Кровь в отчаянии:
имеющие кровь проливают кровь!
* * *
На спинке кресла моя рубаха
сидит в моей позе.
Ветер из окна чуть шевелит рукав.
Не прощайся со мной,
я ещё жив.
* * *
Верю, с момента кончины умершие
начинают молодеть.
Жаль, что, вновь родившись,
они это не помнят.
* * *
Старуха в сапогах,
завязывая на бегу косынку,
бежит на звуки похоронного марша,
кричит: «Варька! Хоронют!»
Ветер с водохранилища, стрекозы.
Живые сбегаются на свою смерть.
* * *
Отворились железные створы,
приглашают проститься родню,
еле слышно включились моторы.
Вот я снова себя хороню.
За чертой всех надежд и агоний,
безучастный к заботам земным,
подытоженный, потусторонний,
превращаюсь я в пепел и дым.
Никому не узнать в этом мире,
как с собою самим мне жилось,
сколько было тихони в задире,
сколько мыслей похитила злость.
Бесконечно печальна разлука
с очертаньями вешнего дня.
И такая нездешняя мука
понимать, что не стало — меня.
Малыш в начале дней
Наташе Токаревой
Турецкий месяц со звездой,
сказать верней, с планетой,
повис над рощею седой,
в январский снег одетой.
Голубоватый свет разлит
в рождественском покое.
Открыточный почти что вид,
бывает же такое!
Ах, если б вовсе позабыть
про вздорный город близкий…
(Да разве вовсе позабыть
про чёрный город склизкий!)
…то и предстали бы ясней
хлев и воловьи выи,
где Малыша в начале дней
милует взгляд Марии.
У каждого Он свой, и в том —
Его от всех отличье.
Забыть бы, что стряслось потом,
и крест — оставить притче…
Нет, не вопьются острия
в прелестные запястья!
Всем сердцем и душою я
Ему желаю счастья.
|