Из «Книги про поэтов». Евгений Бунимович
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НЕПРОШЕДШЕЕ



Об авторе | Евгений Бунимович — поэт, прозаик, эссеист. Лауреат премии журнала «Знамя». Предыдущая публикация в журнале — «Ерёма (десять флешбеков и одни похороны)», № 7 за 2023 год.




Евгений Бунимович

Из «Книги про поэтов»


арабов, или Лунная соната задом наперед


— Только голый факт еще может задеть за живое, нон фикшн, ну на худой конец, автофикшн c саморазоблачением автора, а все эти придуманные герои, коллизии, фантазии…

Он кривится, как лимон проглотил:

— Брось, фантазия, которая тебя раздражает, — необходимое условие жизни творца.

«Творца» он произносит издевательски, но про раскрепощение фантазии — всерьез, это его идефикс.

— Хорошо, пусть необходимое. Но недостаточное.

Ботанический сад Академии наук предполагает некую ухоженность, дотошность: стрелки, дорожки, таблички на ученой латыни, однако вокруг безлюдный заброшенный лес, что способствует сдвигу нашего рассеянного диалога к мрачным обобщениям, который я пытаюсь релятивизировать вялой иронией, а он — фирменными саркастическими парадоксами, отчего все становится еще безысходней.

Это его места, они с Олей живут неподалеку, тут же и его киношная ипостась, мне неведомая: институт кинематографии, киностудии, мастерские, павильоны…

Оля с Наташей ушли вперед, оглядываются, дожидаются нас.

Жарко. Жить не хочется, хочется пить. Да и есть хочется.

— Говорят, летний шалман открыли за Останкинским дворцом, где старый пруд…

Обещанная пастораль. Столы цвета хаки в пожухлой прибрежной траве. Официантка с мягким акцентом и волшебным именем Айсель, приколотым к блузке, принимает заказ. Выбрал картофельные драники, издеваюсь над остальными, заказавшими блюда нездешних названий, нетвердо выученных за недолгие годы открытости миру.

Несут поднос с заказанным пиршеством. Все заметно веселеют. А где мои драники?

— Да, конечно, сейчас…

Трапезу не начинают, воспитанные, ждут, когда драники принесут. А хотят!

— Да вы ешьте, ешьте, остынет!

Пауза затягивается. Настроение портится. Драников нет.

Предлагают поделиться кто чем. Гордо отказываюсь. Сдаюсь. Скидывают мне в пустую тарелку фрагменты рыбы, утки, пасты…

Окликаем уже не к нам спешащую официантку.

— Да, да, сейчас, готовят, — на ходу бросает Айсель, подходя к соседнему столику, где — как зорко замечает Наташа, отвечающая в нашей компании за общемировую справедливость — довольный жизнью конопатый парень пожирает… драники! А ведь он позже пришел…

Наташа в праведном гневе бросается искать сама не знает кого, но никого и нет, пытается выяснить у ничего не понимающего повара, где наши драники, почему их отнесли другому, повар, сверкая черными очами, выбегает из-за прилавка, сопровождает грозные гортанные проклятия выразительными жестами в сторону конопатого парня, официантка вся в слезах и черных пятнах размазанной по щекам туши, хватает его за руки, за фартук…

Тут уже не до драников, сгорающих на брошенной ревнивым поваром сковороде.

Наташа требует жалобную книгу. Приносят потрепанную тетрадку с намертво привязанным к ней чернильным карандашом.

Смотрим друг на друга. Не писать же…

Юра добавляет масла в огонь, на котором сгорели мои драники, говорит, что с этой жалобой нашу официантку выгонят, да теперь и без жалобы выгонят, во всем масштабе своего неоспоримого дарования разворачивает трагический сценарий, как ее с позором выставляют за дверь, нигде не берут на работу, как она катится по наклонной, остается без крыши над головой, мыкается по чужим углам, доходит до дна, до подпольного борделя, беременеет от сутенера, погибает в грязном подвале при подпольных родах, а ребенок…

— Юра, хватит, это уже второй сезон.

Он решительно берет книгу:

— Как ее зовут? Айгуль? Айсель! Напишу благодарность. Тогда не выгонят.

Долго что-то пишет, старательно слюнявя чернильный карандаш.

Ставит подпись: Юрий Арабов. С ощущением выполненного долга отодвигает тетрадку.

На минуту задумывается. Снова берет тетрадку. После фамилии ставит запятую, дописывает: Лауреат Государственной премии РФ.

Похоже, это был единственный случай в его жизни, когда Арабов козырнул одной из своих многочисленных регалий.



* * *

В его многомерном пространстве все существовало одновременно литература, история, быт, мистика. «В кабинете у завуча есть небольшой скелет — / Отворачивай череп, и ты уже датский принц».

Он казался закрытым, замкнутым, погруженным в себя интровертом, таким, наверное, и был — отдельным, штучным, сложным, мучительно сложным. Мучился от несовершенства мира, от несовершенства своей жизни, своих текстов, рвался к последней прямоте, к пониманию, назвал свою первую книгу стихов с очень непростыми текстами «Простая жизнь» (точнее, полукнигу, другая половина — стихи Нины Искренко). Он мучился от отсутствия отклика, от присутствия отклика, успеха, но не то, не про то, сжимался как от резкой внезапной боли, и тут же вышучивал себя, пафосность жеста, нелепость ситуации.

Он переходил от стихов к сценариям, от сценариев — к прозе, и снова к стихам, в последние годы снял фильм, судьба которого такая же одновременно реальная и мистическая, как его тексты.

Страшась и оглядываясь, не страшась и не оглядываясь, он шел напрямую — к основам бытия, к основам веры. «Для меня смысл жизни заключен в том, что я хочу найти Бога. Я знаю: как только найду Его, умру, но для меня это будет счастьем. А несчастьем — если умру, так и не найдя Его».



* * *

О своем появлении на только что открывшейся поэтической студии Ковальджи он сам рассказал в типично арабовской манере:

«В студию Кирилла Ковальджи при журнале с нескромным названием «Юность» (там работали одни старики) меня привел Алексей Парщиков, поэт с пушкинским анфасом и метафорическим профилем будущей сверхзвезды. Была осень 1980 года. Я писал стихи уже девять лет, практически никому их не показывая <…> У меня был опыт пятилетнего обучения в сценарной мастерской ВГИКа, где занятия были построены так же: я читал, а меня били. Ногами, стульями, кастетами и всем, что попадалось под руку. А здесь? Неужели будет хуже? <…> На обсуждении меня ругал только Женя Бунимович, а я огрызался <…> Где я, люди, куда я попал? Передо мной сидело десятка два талантов: Шатуновский, Аристов, Кутик, Бунимович, Строкань, Друк, Парщиков, Немиров­ская, Строчков, Левин, Еременко, Гуголев, Байтов, Литвак… Да разве всех перечислишь? Что я здесь делаю, куда мне до них? Но я буду не хуже. Нет, я буду лучше. И хоть это и невозможно, но я не ударю лицом в грязь и стану им своим до конца жизни <…> Мы — гении и, конечно же, укатаем этот прогнивший мир к чертовой матери».

Там, дальше, он вспоминает, как я ругал его стихи на первом обсуждении в студии. Ничего этого не помню, я вообще никакой мемуарист, в байтах памяти застряло то ли совсем случайное, то ли самое главное.

У нас был свой мир, мы встречались, пересекались постоянно — в студии и вне, на бесконечных чтениях, обсуждениях, на чьих-то кухнях, на андеграундных поэтических вечерах.

У нас был свой мир, мы подозревали, что есть другой, но это казалось несущественным.

Их с Сокуровым первые фильмы — «Одинокий голос человека», «Скорбное бесчувствие» были, скорее, естественной частью нашего мира, а не потустороннего мира большого советского кино.

Он и сам всегда отмахивался «я поэт, а сценарии...» — и недоговаривал, только неопределенный жест рукой.

Арабов рассказывал, как еще в студенческие годы близкий ему человек, Ливия Звонникова, которая преподавала им во ВГИКе литературу, познакомила его с Сокуровым. Сокуров искал сценариста для своего диплома, короткометражки по Платонову, и Ливии Александровне интуиция подсказала, что написать сценарий сможет именно Арабов. Он вспоминал, что и имени Платонова тогда не слыхивал, но «был заносчив и знал, что сделает эту работу».

Мы не ведали, что он и сам уже преподает во ВГИКе, заоблачной мечте и грезе амбициозных юношей и провинциальных барышень, говорит ошарашенным студентам, что ремесло сценариста сродни ремеслу водопроводчика, а с некоторых пор еще и заведует там кафедрой сценарного дела.

Юра — заведующий? начальник?

Однажды на дне рождения нашей соседки, врача-иммунолога, неожиданно выяснилось, что ее мама всю жизнь преподает на этой самой кафедре, и на полях светской беседы ни о чем я осторожно спросил:

— Вашей кафедрой кто заведует? Арабов? Надо же! И как? Он ведь, вроде, совсем не про это?

— Что вы, — ответила много повидавшая матерая сценаристка, — так хорошо, как с ним, не было никогда. Ни интриг, ни подсиживаний, ни прочих свойственных нашей кинобратии пакостей, все только по делу, остальное — свободное плавание…

Ну да, об этом я не подумал: Юра — и интриги? подсиживания? Смешно.



* * *

Готовлю антологию поэзии новой волны. Арабов, как всегда, дал много текстов, с перехлестом. Пусть сам отбирает. Звоню. Телефон абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Это с ним бывает. Отключился, пишет. А у меня дедлайн. Звоню Оле. Телефон абонента выключен или находится вне зоны действия сети.

Назавтра снова звоню. Мимо. И на третий день. Одолевают нехорошие мысли. Привыкаешь, что все на связи, на то она и мобильная. И вот так, однажды: всё, вне зоны действия сети. Наташе пока не говорю. Зачем зря. Бесцельно слоняюсь по дому.

Наташа: не мельтеши. Включает телек, там красота, Венеция, каналы, гондолы, журналисты с мохнатыми микрофонами…

«Российский кинодраматург Юрий Арабов вошел в состав жюри международного Венецианского кинофестиваля, торжественное открытие которого состоится сегодня на острове Лидо».

Тогда я и написал, и посвятил ему «Сутулые фонари…». Эти стихи потом крутили перед новостями на одном интеллектуальном телеканале. У всех — музыка, а у них — стихи.

А мобильные они отключили, потому что там роуминг был дорогой.



* * *

Сидим в переполненном зале на громкой премьере фильма по его сценарию, обещавшего стать (и ставшего) культовым, увенчанным фестивальными лаврами. Сидим где-то сбоку, на случайных местах.

Даже в кромешно-киношной тьме заметно, как Арабов морщится, а я еще буркнул про невнятную роль заморской звезды, неизвестно зачем возникавшей то в одном эпизоде, то в другом.

Юра зло прошептал:

— У меня ее вообще не было, — и рванул из зала.

Вернулся к концу фильма, криво, боком, но все же вышел со всеми на сцену под вежливые овации зала, что-то пробурчал в микрофон, посетовал, косо глядя на продюсера, что звезда не прилетела на премьеру. Тот принял за чистую монету, довольный, развел руками.

Надо признать: фильм был мощный, ночью мерещились барочные сцены, сами походившие на сновидения и переходившие в сновидения, особенно долго — два ругающихся козла, бредущих по рыжим камням…

Утром написал ему про козлов, он ехидно ответил: «Это, Женя, сила искусства…»

Но вообще-то он очень серьезно относился ко снам как к иной реальности, повисшей между жизнью и смертью. Многие сценарии Арабова строились по потусторонней, но по-своему жесткой логике мрачных сновидений. Я спорил с его постулатом, что без веры, без мистического чувства невозможно настоящее искусство, но не раз использовал его особое отношение к снам.

Пожалуй, Юра был единственным, с кем я делился теми редкими сновидениями, которые не исчезают с утренним пробуждением, завораживая своей непостижимостью.



* * *

«Юра, привет, мне тут приснился странный сон, причем, обычно ничего не помню, а тут — помню, и даже помню, что удивлялся странности сна прямо во сне.

Точно обозначено место действия: перекресток Нового Арбата и Садового кольца. Почему?

Мы с тобой стоим на углу, просто стоим, чего-то ждем, я рассказываю малопонятную историю — про то, как я вынужден был долго объяснять какому-то хрену, что диагностировать можно только живого человека, а не персонаж, поскольку персонаж зависит от восприятия и интерпретаций. Вот Чехов, например — сам врач, а его три сестры какие бывают разные в театральных вариациях.

(Что такое «диагностировать живого человека», кстати? но во сне я это понимаю.)

Вот такая пурга, но говорю долго, убежденно, много рассуждений и деталей, и ты вяло что-то отвечаешь в ответ, явно чего-то ждешь, нервничаешь. Похоже, я тоже нервничаю, но забиваю это рассказом.

Тут появляется Оля, Наташа тоже где-то ощущается рядом, помню — вы с Олей под зонтиком, хотя дождя нет.

(тут какой-то пропуск, забыл…)

Дальше: мы прямо над туннелем. Оля ушла в магазин, Наташа чуть сзади присела на парапет с планшетом, что-то там пишет-читает.

Ты сидишь с ногами на кровати, с большим блокнотом в руках, размером со стандартный лист писчей бумаги, рисуешь карандашом довольно быстро и уверенно злую взъерошенную кошку. (Кошку помню отчетливо — она была нарисована простым карандашом, прямыми резкими штрихами, вздыбленная как еж.) Спрашиваю:

— Что это?

— Обложка моей будущей книги.

— Что-то кошка больно драная...

Ты отвечаешь:

— Это кошка моего дома (именно так, без «из»), вот и драная.

Тут почему-то мы резко прерываем разговор, встаем, идем куда-то, покупаем — знаешь, бывает, или уже не бывает? — не яйца, а яичный бой, битые яйца в банках, желтки плавают в белке, их по дешевке продают.

Приносим эти банки обратно, на них надпись: «Мадамъ Мирова, Киевъ» (ударение на «О», мы это почему-то знаем).

Все.

И что все это значит?»

«Дорогой Женя! Можно было бы отшутиться по поводу твоего сна, но, думаю, этого делать не надо. Явно это сон тревоги, и твоей внутренней, и моей.

Семьи наши — это что странным образом мы будем с тобой соединены в будущем. Будем надеяться, что это будет не в больнице и не в тюрьме.

Интересно, что в этом сне, как и в жизни, переплетены наши литературные интересы и быт. В своем сне ты безотчетно уловил испытание, которое у меня и Оли было в июне.

Пожалуй, это самая точная разгадка твоего сна.

Молодец, проявляешь чуткость, догоняешь и сечешь. Береги себя, Наташе — поклоны и чмоки. Твой Ю. Ар.»

Это был бы не Арабов, если б не сбил на лету едва возникающий пафосироничной итоговой репликой с гламурными чмоками…



* * *

Он любил скорость, любил гнать на своей машине, любил деревенский свой дом, пропадал там, зависал, когда получалось…

Позвонил с дороги: еду в деревню. Вроде обычный разговор, но зависает, что нового, как жизнь, ни о чем.

Обычно мы созванивались по поводу, с целью, с мыслью, дальше разговор мог зайти куда угодно, но был начальный импульс, а тут не просматривался, что-то было не так, и вдруг, без перехода: болен, всерьез, рак, стадия та самая, лечиться не буду, еду в деревню, буду молиться, Оля будет травками отпаивать…

Он уезжал умирать.

Говорил спокойно, решение казалось твердым. Знал его характер, но все же забормотал про как же, про надо лечиться, про есть же новые лекарства, методы, как это у них называется, доказательная медицина, протоколы…

Бормочу и понимаю: прощаюсь, вот так, по телефону.

— Новые протоколы, говоришь? Протоколы, они всегда одинаковые. С точкой в конце.



* * *

Кто-то из учеников все-таки переубедил, он вернулся, стал истово лечиться. Рассказывал о враче, которому поверил.

И вдруг ночной звонок из Склифа: привезли по скорой, я умираю, умру этой ночью, а Олю ко мне не пускают. Говорят: ковид. Запрещено. Карантин.

Той ночью поставили на уши всех, кого можно и не можно, но ковидные стены были нерушимы.

Арабов выжил тогда, что и сам когда-то предсказал: «Так почему ты бредишь, что жизнь сиюминутна, / Застегиваешь криво дешевое пальто? / И умираешь ночью, и просыпаешь утро, / И шепчешь, просыпаясь: «не то, не то, не то…».

Он вернулся домой, прожил еще два года.

Отказали ноги. Потерял голос. Созванивались с Олей, так было и на этот раз.

— Женя, здравствуй, сейчас Юре трубку передам.

Юре? Как? И вдруг его голос:

— Привет, вот ты слышишь меня? А еще в чудеса не веришь…

— Да, верю, верю, чудо, «Король говорит»!

Голос глухой, паузы повисают, но говорит…

— Прости, не могу больше, трудно, Оле передам. Обнимаю тебя. Благослови тебя Бог.

— И тебя, Юра, хотя не знаю, имею ли право на него ссылаться.

— Имеешь, имеешь, все не так линейно, — глухо смеется, закашлялся.

Оля берет трубку.

Что-то ведет меня редкое по нынешним временам, радостное:

— Оля, я сейчас приеду, хорошо?

— Конечно.

Все та же облезлая многоэтажка. Все тот же раз и навсегда раздолбанный лифт.

А квартира не та, что была, — теперь все в ней под Юру, под тяжело больного человека. Посреди комнаты больничная кровать со всеми приспособлениями, все необходимое на поверхностях, на подхвате, чтоб если что — то сразу.

В его профиле всегда было что-то не то от Данта, не то от Бабы яги, теперь — вылитый, похудел до предела, запредельно.

Я закашлялся и поспешил заверить:

— Не волнуйтесь, это осталось после ковида, уже два месяца не отпускает.

Юра неожиданно подробно, обстоятельно рассказывает, как мне надо дышать через трубочку в стакан воды, как это полезно, развивает легкие. Хочет показать, не очень получается.

С воодушевлением рассказывает о том, какой у него теперь прекрасный врач, которому он верит, о том, какие есть теперь новые методы, которые помогают, вот бы еще ему на ноги встать, о том, как уже преподает онлайн, как будет принимать экзамены на своем курсе:

— Это силы дает. И не увольняют. А на пенсию не прожили бы…

— Знаешь, иногда, когда касается личных дел и судеб, начальники стараются, где могут, не подличать, помогать. Грехи отмаливают?

— Пусть так.

Он не жалуется, жалуюсь я, ною, что дыру от того, что не пишется, хотел заткнуть не самым традиционным для русской литературы способом, не алкоголем, а общественной деятельностью, и вроде бы какое-то время получалось, но уже все, иссякло, пересохло, смысл теряется. Юра возражает, убеждает, твердит о пользе, о смысле, о вере… И куда делось привычное наше ерничество.

Говорить ему все трудней, одной рукой держит стакан с водой, глотает понемногу через трубочку, потом еще…

— Спасибо тебе. Но я что-то устал. Меня твой приход так возбудил. Надо подремать.

Я обнял его, попрощались.



* * *

Юрия Арабова хоронили под любимых им с юности Битлов.

…1970 год, школьный выпускной, рвущаяся пленка допотопного магнитофона, слепое черно-белое фото обложки Abbey Road, четыре великих охломона поперек дороги, в пижонских костюмах, один (если приглядеться) босиком…

Леннон рассказывал, что Оно сыграла на фортепьяно бетховенскую Лунную, а он «лежал в нашем доме и слушал, как играет Йоко… — «А ты можешь сыграть ее задом наперед?» — она так и сделала, и я написал на базе этого «Because».

Юрия Арабова хоронили под «Because».

Love is old, love is new

Love is all, love is you

Может, отсюда арабовское убеждение, что ум без любви — ничто, что ум возникает только когда выходишь за рамки самого себя, с любовью к миру, к людям.



* * *

На сороковинах уже не было именитых режиссеров, узнаваемых актеров, только его студенты, его выпускники, его команда. И мы с Марком Шатуновским.

Панихиду отслужили в маленькой церкви, где они с Олей когда-то венчались, поминали в соседней шашлычной с киношным именем «Мимино», и вот тут, за накрытым столом, возникли в памяти эти драники над останкинским прудом, Юра, слюнявящий чернильный карандаш…

Один из его учеников рассказал, что вот, ехал Мастера поминать, и в метро, когда из поезда выходил, наушники зацепились за что-то, упали, сломались, и он вспомнил Юрины слова, сказанные впроброс в начале одного из занятий, по поводу пристрастия студентов к «затычкам в ушах»: «Вы боитесь, ребята, слушать себя, а это надо делать».

Подумал, что и сам я ехал на панихиду с этими «затычками в ушах» (да и сейчас правлю этот текст, а в ушах, в затычках жужжат невеселые новости).

Воспоминания цеплялись одно за другое, его давняя выпускница подошла, напомнила, как он приглашал на свои семинары поэтов, стихи почитать, поговорить со студентами…

Это было, наверное, самое неудачное выступление в моей жизни. Я вроде всегда любил и умел общаться с молодыми аудиториями, со студентами, и тогда, вроде, разошлись, не причинив друг другу особого вреда, но потом, когда домой возвращался, понял: не то, не так надо было, потому что это были очень другие студенты, это были арабовские ученики…


2024



Искренковский праздник поэзии


Ее столь ранняя и мучительная смерть заставила нас — безбашенных, тогдашних, еще не свыкшихся с чередой прощаний — иначе посмотреть на завершенную и обретающую новое измерение судьбу поэта.

За всю жизнь у Нины вышло полторы книги стихов — одна своя, одна пополам с Юрой Арабовым. А потом, как это принято в некрофильской нашей традиции любить только мертвых, косяком пошли посмертные публикации.

Смерть проявляет сюжет жизни. Вот что тогда, в 1995-м, я торопливо записал в предисловии к спешно издававшейся посмертной книге ее стихов «О главном»:

Если некий досужий литературовед соберется однажды написать биографию Нины Искренко, ее жизнь легко впишется в хрестоматийную схему «Судьба поэта в России»: короткая, яркая, трагическая.

Часть первая. Годы чтений на пресловутых московских кухнях, в полуподпольных студиях и андеграундных мастерских, на легендарном семинаре Ковальджи, тотальная цензура и никакой надежды на публикацию хотя бы одной строки.

Часть вторая. Нина Искренко вместе со всеми «гражданами ночи», как нас тогда поименовали — Арабовым, Еременко, Иртеньевым, Приговым, Шатуновским, Рубинштейном, Литвак, Друком, продолжение следует — выходит на сцену поэтических вечеров, ее стихи публикуются в Москве, Париже, Смоленске, Сан-Франциско, Иванове, Иерусалиме, Ростове, Брюсселе, Новосибирске, даже, помнится, в Австралии.

Но. Вечное непонимание и разлад с читателем, слушателем, неизменные возмущенные записки из зала, небрежение и невнимание критики, отставшей, как ей и положено, от развития актуальной литературы на десятилетия...

Наконец, часть третья. Смертельный диагноз. Мучительный уход. Некрологи в газетах и журналах, череда посмертных вечеров, воспоминаний и публикаций. Которую очень быстро сменила другая повестка.

Собственно, все так и было.

Но и все было иначе.

В Нине Искренко, легкой, грациозной, взъерошенной, жила немереная внутренняя сила — пружина? шило? винт? талант? — которая раскручивала пространство, вовлекая всех и вся в ее одновременно карнавальный и исповедальный мир.

Нина прожила счастливую жизнь, потому что ощущение счастья было в ней самой.


(Сокольники)

Ковидная паника слегка поутихла, запертых в своих квартирах сограждан выпустили погулять в окрестные парки и скверики.

Летние Сокольники, мой первый манящий офлайн. Рванул из дому с ноутом наперевес, рассчитывая расположиться на уютной садовой скамейке в тени июльских липовых аллей, и уже оттуда выйти в онлайн.

Жизнь в виртуале так и не привела к ощущению, что это все-таки реальность, пусть и параллельная. Не обман зрения и слуха. Не иллюзия жизни. А сама теперь такая жизнь.

Шел по городу, соблюдая предписанную дистанцию подозрительности. Глядел на слегка одичавших под замком соотечественников, ошалелых от ограниченной строгими санитарными рамками, но все же наконец дозволенности, на серо-голубые скомканные маски, свисавшие с уха, висевшие на руке, болтавшиеся под вторым подбородком. Глядел — не сказать, чтоб превозмогая обожанье и тем более боготворя. До таких вершин комплексующего интеллигентского гуманизма мне далеко. Скорее — как у Нины в стихах — в неразделимом сплаве иронии и эмпатии.

В тот памятный день ожидались «Искренковские чтения — 2020», которые, как угрожали организаторы, должны были затянуться чуть не на сутки — от представления детской книжки-сказки про Нину, сочиненной Надей Делаланд, до глобальных поэтических чтений.

Мне лучше думается на ходу, чем сидючи за рабочим столом экраном. Может, потому так никогда и не написал длинных текстов, которые требуют изрядной усидчивости.

Кстати, ставшие такими привычными в сетевом общении игры с зачеркиванием (см. выше), не только впервые появились, но регулярно и осмысленно использовались именно в текстах Нины. Не зря одна из подготовленных ею книг называлась «Право на ошибку».

Все скамейки в Сокольниках были заняты, подключиться к виртуальному действу удалось с единственной обнаруженной свободной, непосредственно перед входом в общественный сортир. На этом сомнительном фоне я и вышел на всемирный видеопростор.

Масштаб поэтических чтений, вселенский охват и суперсовременные технологии — это бы все Нине понравилось, она такое любила.

Смущал разве что декларированный гендерный перекос: к чуть не полусотне поэтесс со всего мира, каждая из которых должна была прочесть два стихо­творения — одно свое и одно Нины, были снисходительно добавлены Коля Винник, редактор посмертных сборников стихов Нины Искренко, и я — в неопределенном статусе ее друга.

Едва бы Нина восприняла столь жесткие рамки, по своему обыкновению отчебучила бы что-нибудь вопреки, поперек и вразрез. Воспела бы домострой?

Под мирным июньским солнцем под мерное чтение стихов привиделся мне в старческой полудреме совсем другой поэтический фестиваль, масштаба куда более скромного, не вселенского, да вообще никакого, проходившего в году и не вспомню каком, дай бог памяти, где-то на рубеже 1990-х.

Впрочем, кому Бог памяти не дал, тому дал поисковик в интернете. Да, точно, 1990 год. В общем — давным-давно…



(Александров)

…давным-давно, когда все мы были еще живы, молоды и прекрасны, нас с Ниной позвали выступить на «Празднике поэзии» непосредственно за 101-м километром, в городе Александрове.

Начало недолгой перестроечной вольницы, Александровская слобода готовилась к открытию чуть не первого в мире музея Марины Цветаевой, тут-то и возник Цветаевский праздник поэзии.

Атмосфера царила благостная, обширные бархатно-гипюровые филармонические певицы в сопровождении сухоньких очкастых аккомпаниаторш исполняли бесконечные вокальные циклы на стихи именинницы, нервозные аффектированные чтицы с уездным надрывом и тоской по собственной женской неустроенности читали мемориальные тексты, им благоговейно внимал заполненный все той же женской тоской и неустроенностью зал местного дома культуры, когда объявили: «Поэт Нина Искренко», и Нина, крохотная, нахохлившаяся, упершись ногами в авансцену, стала читать свои стихи — все о той же тоске и неустроенности, все о той же вере, надежде и любви — но это уже было поперек горла и традиций, мимо юбилейного тюля.

Это резало, царапало, провоцировало и меньше всего походило на ожидаемую залом пОЭзию — с отчетливым О и акцентированным Э.

Что именно Нина тогда читала — уже не помню.


Два тазобедренных сустава

Плывут завернуты в газету...


или:


У тебя mon ami только теща в Перми

Да бега на уме Да прыщ на спине...


или:


Граждане СССР имеют право на труп...


или:


Пекет Текет И нагинается

Кой-как зажгет И снова мается...


Помню ропот и рокот в зале, которые, впрочем, почти всегда сопровождали ее выступления. А Нина — раскачиваясь на каблуках, руки в карманах потертых джинсов, продолжает читать стихи, бросает их во враждебный зал.

Наверное, самое цветаевское из всего, что происходило на цветаевском фестивале. Как там? «Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя...»

Тогда и пришла Нине записка: «Вы думаете, это поэзия?!», которую она потом демонстративно вставила в свою книгу. Закрыла гештальт. Но тогда она очень переживала. Она была абсолютно открыта миру — и потому абсолютно беззащитна. Без кожи.

Я выступал следом, малодушно убирая на ходу самые радикальные тексты, так что тут обошлось без жертв и разрушений. Да еще и бородатый мужик вышел на сцену в практически женском зале, что способствовало.

В одной из записок даже свидание назначили. В соответствии с темой — у мемориального сарая за цветаевским домиком.

Мы жевали халявные бутерброды в буфете за сценой, разговор не клеился, как бы шутливые реплики зависали, Нина переживала, перебирала обидные записки. Я взял со стола разовую картонную тарелку, в строгом соответствии с эмблемой цветаевского праздника набросал по центру Нинину растрепанную физиономию, написал по кругу: «Искренковский праздник поэзии. Бибирево, 2000».

Тогда мне не приходило в голову, что так оно и будет...



(Полистилистика)

Нина Искренко говорила на своем, только ей присущем языке, в котором поднебесье и подворотня имели равное право голоса. Она отбросила привычную каждому выпускнику советской школы квадратно-гнездовую систему стихосложения, ломала каноны и стереотипы, выламывалась из всех рамок, с редкой грацией и свободой мешая прозу со стихами, библейскую лексику с трамвайной, она отстаивала право на ошибку, сбивала ритм, теряла рифмы и знаки препинания, писала поперек и по диагонали, оставляла пробелы, зачеркивания, оговорки и проговорки — и сквозь весь этот мельтешащий карнавал била безмерная любовь к миру, к дому, к друзьям, к России, к жизни...

Поэзия дело одинокое, поэты аутичны, у каждого свой мир, откуда трудно выходить на контакт с другими. Пружина туго завинчена внутрь, в себя.

Нина Искренко была вся наоборот — распахнутой миру мощно раскручивающейся пружиной. Современные интернет-возможности — они для нее. Разместить, зачеркнуть, ответить, добавить вслед, тексты, комменты, картинки... Но ей бы и этого было мало. А в те времена не было никакого интернета, соцсетей, бесконечных возможностей коммуникаций, были только телефонные звонки и встречи.

Нина звонила ближе к полуночи:

— Привет, я тут написала текст. Небольшой. Я прочту?

И, спохватившись:

— Ну ты тоже потом мне свой прочти…

Ей нужен был мгновенный отзвук, и этого ей всегда не хватало.

Нина не хотела и не могла примириться с унылостью существования, готова была устроить праздник из ничего. Ей казалось, что стоит надеть прикольную рубашку, нацепить нелепую висюльку, достать из сумки неведомые «чичики» — и все увидят: мир прекрасен. Ее перформансы тех лет, увы, практически не документированы. Я был и на совсем других перформансах, тех, что сегодня уже классика постмодерна. Там было все иначе, все тщательно документировалось, фотографировалось. В каноническом описании это лихо, радикально, концептуально. Но, честно говоря, внутри самого действа это было довольно занудно. А Нинины перформансы были клевые, с драйвом, с импровизацией…

И когда сама она уже не могла приехать, поучаствовать, потом звонила: как там? получилось? Она жила этим.

Нина постоянно меняла маски, всегда была готова к празднику, к игре, и каждая подготовленная ею самой книга была игрой в игре, умной, свободной, затейливой и зашифрованной. Она шла на скандал и надеялась на понимание...

«Автор приносит извинения за то, что вопреки сложившемуся издательскому стереотипу не считает предполагаемого собеседника глупее себя», — писала она в предисловии к своей книге стихов «Референдум».

Все это Нина Искренко называла полистилистикой.

Понятие полистилистики уже существовало в то время в музыке. Может, и в литературе существовало, но нам сие было неведомо. Как писал Арабов, мы были стихийные постмодернисты, слов таких не знали. Был в студии Коваль­джи Юлий Хоменко, поэт и музыкант, прекрасный оперный певец, сейчас в Венской опере. Он и заметил: то, что Нина делает в стихах, во многом близко к тому, что в музыке именуется полистилистикой. И Нина, которая реагировала как спичка, сразу загорелась этим. И появился стихотворный манифест «Гимн полистилистике», вошедший едва ли не во все антологии русской поэзии конца ХХ века.



(Барнаул)

Нине каким-то непостижимым образом удавалось удерживать нас всех в своем магнитном поле, вплоть до ситуаций мистических.

Уездный гостиничный номер, сортир и умывальник в конце коридора налево. Мучительная полудрема, голова трещит после вчерашнего, мутный взгляд цепляется за провисшую проводку на стене, за выцветшие навсегда завитушки некогда «шаляпинских» обоев, за узкую полоску предрассветного тумана в недозашторенном открытом окне.

С общей обшарпанностью диссонируют старательно выпиленные лобзиком узоры абажура над головой и каждой дверцы бесконечного шкафа — вдохновенное творение безымянного местного кустаря. Порывы заоконного ветра раскачивают фанерную люстру, гоняют невнятные блики и обрывки мыслей по стенам и потоку. Там, в Москве, намечается очередная поэтическая акция, Нина затевает, а я ни строки не накропал, и как, и когда…

И тут ниоткуда возникает Нинин голос.

Отчетливый, легкий, не спутаешь.

Нина рассказывает об этой акции, называет имена… Что это? Откуда? Сплю, сон? Нет, вроде. Помотал головой, пытаясь стряхнуть с себя всю эту мистику, зажмурил глаза, снова открыл. Нина продолжает: вот и Бунимович должен успеть, обещал…

Концентрируюсь. Пытаюсь собрать остатки разума. Радио!

Наверное, радио.

Ну конечно, радио.

Оглядываюсь, но не вижу радиоточки… вскакиваю, обшариваю стены, отодвигаю тяжелое продавленное кресло, заглядываю за шторы, за тумбочку, под кровать… Выглянул в коридор. Предрассветная тишина. Нет нигде! Лихорадочно и безнадежно открываю бесконечные резные дверцы. Нашел! Какой идиот поместил радиоприемник в шкаф.

Искренковское магнитное поле было всепроникающим.

И эта барнаульская история имела продолжение.

Вернулся в Москву, но на эту акцию так и не попал — накануне уехал…

И уже в поезде, скрючившись на средней полке в трехэтажном международном купе второго класса, лихорадочно что-то правил, дописывал, чтобы успеть на первом попавшемся полустанке бросить конверт в почтовый ящик, отправить стихи в Москву.

Казалось бы, у тебя вышла первая книжка стихов, да еще в Париже, ты вообще первый раз в жизни едешь за кордон, а ты все равно с головой в тех московских поэтических чтениях, которые — увы — пройдут на этот раз без тебя.

Потому что центр Земли оставался там, в Москве, там, где мы — на чьей-то кухне, в чьей-то мастерской, в студийной комнатке на Маяковке.



(Ростов)

Уже был диагноз, но еще была надежда.

Фестиваль «Ростовское метро». В Ростове-на-Дону нет никакого метро, но вот был такой фестиваль с прикольным названием, и направился туда большой московский поэтический десант.

Даже был главный приз, путевка в санаторий у моря, что странно звучит по нынешним временам, но — начало девяностых, сумасшедшая инфляция, деньги бессмысленны, да их и нет, натуральный обмен.

Вагончик тронулся, мы вчетвером заселились в купе — Нина, Вероника Долина, Иртеньев и я. Было правильно, чтобы эту путевку получила Нина, поехала отдохнуть, чуть окрепла.

Но Нина всегда читала только что написанные стихи, а то и почти черновики, то, что ее волновало именно в этот момент… Результат был непредсказуем, а нужен был успех, триумф, и мы с Игорем взялись составить подборку ее стихов, самые гвозди, самые такие хиты, которые любой зал на уши поставит.

Все получилось. Зал был в экстазе, первая премия в кармане.

(Кстати, вспомнил, мне тоже дали там премию... огромный, нелепый керамический сервиз. Такое было веселое нищее время. Тогда зарплату на заводах и фабриках выплачивали не деньгами, а собственной продукцией, неликвидами. Хрусталем, повидлом в трехлитровых банках, вот такими сервизами. Оставить в Ростовской гостинице было неловко, пришлось тащить домой. Квартирка маленькая, сервиз большой, важный, со всякими кувшинами, чайниками, кружками, тарелками расписными, мы потом его кому-то сплавили подарили.)

Нина ушла со сцены под овации, прочитав все так, как мы с Игорем ей прописали.

Я выступал сразу после Нины, стоял за кулисами. Уже объявили, я направился было к микрофону, когда Нина увидела меня и вдруг как-то зло спросила:

— Ну что — этого ты хотел?

Я честно ответил:

— Наверное, все правильно мы сделали, даже уверен. Но мне самому не хватило того мгновения, когда я перестаю понимать, что ты там лопочешь, куда тебя несет…



* * *

Когда все отработано, просчитано — это не про нее.

Мое поэтическое самолюбие было все-таки в том, чтобы зал завоевать, а ей не это было нужно.

В одном из писем она писала: «Вы все из десяти стихотворений, которые пишете, выдаете людям одно, а я все десять и еще сто недописанных…».

В посмертных книгах, тщательно ею самой подготовленных, стихи, дневники, эссе, записи снов, фрагменты акций — все то, что она сама объединяла универсально-жестким словом «тексты». И рядом с текстами невероятными есть невнятные, а есть и просто почти черновики. Она никогда не собирала, не готовила свое «Избранное».Избранность вообще не была ей свойственна, она читала то, что в этот момент было в ее голове — на наших поэтических сходках, на вечерах, ночью по телефону.

Она играла, постоянно меняла маски — на листе бумаги, на сцене, но не в жизни. Шутя или всерьез, она любила повторять, что авангардная модель жизни художника — это дом, семья, дети, а все эти свободные взгляды на любовь, литературные пьянки с мордобоем и похмельным синдромом раскаяния — тоска, классика, рутина.

Как известно, в крутом нашем тогдашнем постмодерне оценок не давали и чувств не проявляли. Дурной тон. Нина тоже старалась оценок не давать, но вот оставаться бесчувственной не могла. Ей так и не удалось скрыть переполнявшее ее чувство любви. Она безмерно любила эту жизнь со всей ее бестолочью и неразберихой, любила свой дом, мужа, сыновей, любила друзей со всеми их стихами, женами, «пирогами и детьми», как она сама писала, со всеми закидонами, заморочками и прибамбасами, любила изысканные бальные танцы и фенечки из консервных крышек, любила нелепых, нескладных, косноязычных героев и героинь своих стихов.

В ее последних тетрадях — пронзительные стихи, она писала, отбросив свою вечную игру, впадая в неслыханную простоту. Они — о главном.



(Бибирево)

Сколько раз поэты из Москвы и еще невесть откуда собирались у Нины, и всегда этот столичный край света казался мне тоскливым с его торчащими без смысла и порядка коробками пятиэтажек среди пустырей и помоек.

Все изменилось, преобразилось в день ее похорон.

Прямо напротив ее окон возникла эта маленькая тихая церковь, там и отпевали.

Наверное, она всегда здесь была, но за бараками-заборами не разглядел.

Потом на старом Хованском кладбище мы прощались с Ниной, прощались со своей молодостью.Нам предстояло жить иначе.

Растерянные и потерянные, мы вышли из тесной ее квартирки, с нескладных поминок, из обоссанного окрестными котами и алкашами подъезда.

Бог знает откуда появились эти тонкие, только что невесть кем посаженные деревья. Будущий бульвар?

В оглушительной предутренней тишине, в неверном свете ночных фонарей, во всем возникали какие-то робкие намеки на обретение смысла и цели...

А не во имя ли этого и сам поэт, и жизнь его, и смерть?



* * *

К сороковинам Воденников, работавший тогда на каком-то самом центральном радио, предложил сделать передачу о Нине. Мы готовили программу, нашли много пленок с записями, слушали их у него на работе, где за соседними столами сидели солидные радиодамы…

Нины уже не было, но был голос — живой, страстный, провокативный, и он будоражил. Дамы перешептывались, возмущались, демонстративно выходили…

Много позже Тимур Кибиров позвал меня на радио «Культура», он вел там передачу, где поэты читали стихи других поэтов, давно ушедших. Когда он мне позвонил, предложил, спросил, кого буду читать, я ответил: Ходасевича.

А когда пришел в студию, сказал Тимуру: передумал, Ходасевича и без меня прочтут, буду читать Нину Искренко. Он, конечно, знал Нину, не так близко, может быть, но знал, а после передачи сказал: какие тексты!

Их было очень много у нее, разных текстов, и, может, самые сильные, пронзительные не добрались до читателя, как не добрались до Кибирова, потерялись среди других, проходных...

Недавно поэт Максим Жуков затеял в Переделкино встречи, назвал их «Клуб чтения поэзии». Перед каждой вывешивает на сайте подборку стихов поэта, о котором будет речь. Так было и перед вечером, посвященным стихам Нины Искренко…

Марк Шатуновский переслал мне несколько откликов:

«Мммдааа… Прочел подборку… Ну и ну…», «В первом же стихотворении — пропаганда курения, беспорядочных половых связей и насилия. И это на фоне традиционных ценностей и возрождения русской культуры…», «Куда направить официальную жалобу на выбор такого контента, позорящего Переделкино и противоречащего повестке власти?» и т.д.

«Что Нина вытворяет через 30 лет после своей смерти!» — добавил Марк уже от себя.



(Брюсов)

«Валерий Брюсов» — трехпалубный речной пассажирский теплоход проекта Q-06, построенный в 1985 году на верфи Österreichische Schiffswerften AG в австрийском городе Корнойбург. Тогда же он вместе с однотипными судами «Александр Блок» и «Сергей Есенин» прибыл в Московское речное пароходство, где и проработал на туристических линиях до 1992 года (по другим данным, до 1991 года).

Это был речной красавец, рассчитанный на беззаботную круизную жизнь, но судьба распорядилась иначе. В условиях внезапного капитализма «Брюсов» оказался абсолютно нерентабельным, встал на прикол в самом центре Москвы, где под сенью расположившегося по соседству могучего церетелиевского Петра исправно служил плавучей гостиницей, рестораном, казино и борделем.

Однако двадцать лет спустя речной бордель тоже потерял рентабельность (с чего бы?), и корабль решили преобразовать в актуальное арт-пространство. Видимо, на эту мысль навело соседство «Брюсова» с Домом художника и Новой Третьяковкой.

Модная команда Brusov ship разработала проект «первого в мире креативного кластера на воде», однако транспортная прокуратура, а затем Замоскворецкий суд, увы, не прониклись идеей «ревитализации теплохода как полноценного инфраструктурного модуля с учетом культурной и архитектурной идеологии близлежащих институций», и потребовали убрать корабль, где уже зарождалась вездесущая арт-жизнь, но еще не были оформлены все надлежащие бумаги.

Тут обнаружилось, что рубка может не пролезть под мостом, так что все снова застопорилось. Вот тогда-то, выйдя на набережную с интеллектуальной книжной ярмарки в Доме художника, мы набрели на осиротевшего «Брюсова», бесхозного, открытого настежь.

Все вышеизложенное — про горестную жизнь «Брюсова», про сбывшееся казино с борделем и несбывшийся креативный кластер с арт-пространством — я растерянно нагуглил, сидя с Наташей на ступеньках того самого корабельного трапа, где мы с сыном, а еще Пригов, Иртеньев, Нина Искренко, все со своими семействами, плюс невесть откуда взявшийся и куда канувший французский поэт Бруно были некогда запечатлены на известной фотографии в один из самых, быть может, безмятежных и счастливых моментов некороткой моей жизни.

С покоем и волей в дальнейшем как-то не сложилось, но мгновения радости, даже счастья — были. Именно здесь, на «Брюсове», хотя об этом факте его истории нет никаких упоминаний на просторах интернета.

Надя, жена Пригова, была как-то связана с речфлотом или с чем-то около, в детали мы не вдавались, просто отозвались на приглашение, поплыли на халяву (да еще и на «Валерии Брюсове») по Волге в качестве наглядных пособий для каких-то невнятных из дальних стран слетевшихся литературоведов, славистов, а может, и просто окололитературных людей, не помню, да и не важно. И ничего взамен, только иногда по вечерам читать стихи.

Люблю плыть по рекам, по Волге, по Енисею, дышится легко, а тут мы не просто туристы какие-то, нас ждут, на причале встречают, и друзья-поэты прижимают морды к иллюминаторам своих кают, рожи корчат, и тут же семьи наши, и дети наши носятся по палубам, нас любят, нас привечают, кормят-поят, и мы дни напролет и ночи напролет — вместе.

Смутные наши тени разбредались по каютам в предрассветном речном тумане, но Нине было мало даже наших круглосуточных посиделок. Наутро я находил под дверью письмо от нее. Тут же появлялся Игорь с найденным искренковским листочком в одной руке и годовалой дочкой Яной в другой, и Дмитрий Алексаныч, известный дьявольской своей работоспособностью, тоже изумленно находил на полу послание, не в силах постичь: когда?

Я думал, все эти письма в Лету канули, пока не обнаружил одно из них, по поводу моей «Неглинной реки» в одной из ее многочисленных посмертных книг. Поводом был мой текст, но это о ней самой, о том, что ее мучило тогда, потом, всегда.

«…Здесь есть близкое мне ощущение исполненного, я не боюсь этого слова, долга — долга перед неумными, недомытыми и не очень счастливыми людьми с необщим выражением лица мировой общественности, которые как бы неотвратимо присутствуют где-то поблизости и заставляют нас постоянно вздрагивать, одергивая себя, украдкой поглядывая в зеркало и постоянно ограничивая себя в своих собственных интеллектуальных и духовных возможностях, дабы вдруг не оказаться в идиотском положении, то есть, как бы — умнее всех. Но однажды наступает такой момент / и, кажется, он наступил, судя по этим стихам / когда говоришь себе — все, хватит, довольно этого высокомерного самоуничижения, будем, наконец, тем, что мы есть на самом деле…»

Эти недомытые и не очень счастливые люди стали главными героями, а еще чаще героинями ее ни на что и ни на кого не похожей пронзительной лирики.



* * *

Вскоре после того, как мы с Наташей бродили по навсегда покинутым палубам, сидели на ступеньках облезлого трапа, делая ностальгические селфи на том же месте, в тот же час, но тридцать лет спустя, корабль сослали в Тверскую губернию, в Кимры.

Дальше следы теряются.

«Ходили слухи, что у теплохода не осталось никаких потрохов. Все оборудование ушло на ремонт «Есенина». А «Брюсова» увезли на кладбище кораблей, где натерли на мелкой терке — на иголки».


1995, 2024




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru