Лев и Эмма. Документальная фантазия в одиннадцати сценах и трех интермедиях. Наталья Иванова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Наталья Иванова

Лев и Эмма

Документальная фантазия в одиннадцати сценах и трех интермедиях


Действующие лица:

Лев Гумилев — студент, зэк, историк

Эмма Герштейн — историк литературы, лермонтовед

Анна Ахматова

Осип Мандельштам

Надежда Мандельштам

Николай Харджиев

Сталин

Пастернак

Друзья, коллеги, родственники, следователи и др.

 

 

Любовь всех раньше станет смертным прахом,

Смирится гордость, и умолкнет лесть.

Отчаянье, приправленное страхом,

Почти что невозможно перенесть.

 

СЦЕНА ПЕРВАЯ. МОСКВА, 1934

 

Осип Мандельштам, далее — ОМ:

…и все-таки она манерная… Впрочем, тогда все так писали. «Даже тот, кто ласкал и забыл…», «Улыбнулся спокойно и жутко…»

 

Надежда Мандельштам, далее — НМ:

Хорошо ей сохранять величественную индифферентность за спиной Пунина. Как бы ни было запутано семейное положение, жизнь в Фонтанном доме с этим сумасшедшим завхозом ее обеспечивает…

 

ОМ:

Но вы, Эмма... Вас я не понимаю. Ведь уже за тридцать… Вас будут дразнить. Леве всего двадцать! Эме Любефф любил старух… А вот вам из «Огонька», про львенка Кинули…

 

НМ (читает вслух, подхватывая интонацию):

…Львенок стал ко мне ласкаться! Оказалось, что лаской можно сделать многое! Схватив его за шиворот, тянет к себе в комнату!..

 

Эмма Герштейн, далее — Эмма:

Анну Андреевну Ахматову я увидела впервые в январе или феврале 1934 года в домашней обстановке Мандельштамов. Лицо в момент знакомства она сделала особенное — надменное и жеманное. Она участвовала в общем разговоре, вытянувшись на тахте, в ярко-красных брюках, как я позже узнала, — от пунинской пижамы. И линейность фигуры, просто матиссовская, и черная челка делали ее похожей на японку.

С Осипом Эмильевичем они читали вслух, вернее, не читали, а разыгрывали в лицах «Божественную комедию», пробуя на зубок разные переводы.

 

Ахматова:

На полдороге странствия земного…

 

ОМ:

Себя увидел я в лесу глухом…

 

Ахматова:

Затем, что сбился я с пути прямого…

 

ОМ:

О, как же трудно описать стихом…

 

Ахматова:

Тот мрачный лес, столь дикий и глубокий…

 

ОМ:

Что я дрожу при мысли лишь о нем!

 

Ахматова:

Все-таки перевод Минаева никакой, да и итальянского он не знал, с французского переводил. Коля чуть переиначил строку из незаконченного брюсов­ского — для названия книги «Посередине странствия земного». (читает строфу на итальянском)

 

ОМ:

В венке олив, под белым покрывалом

Предстала женщина, облачена

В зеленый плащ и в платье огне-алом.

Всю кровь мою

Пронизывает трепет несказанный:

Следы огня былого узнаю!

 

Ахматова:

Почему вы плачете?

 

ОМ:

Эти стихи — и вашим голосом… Вам будет трудно уберечь Леву, в нем есть гибельность.

(пауза)

 

Эмма:

Анна Андреевна привела к Мандельштамам Марусю Петровых. И Лева, и ОМ сразу стали за ней ухаживать. Тоже мне «мастерица виноватых взоров»…

 

ОМ:

Маленьких держательница плеч… Лева — талантливый; и он сочиняет неплохие стишки — тоже Марусе Петровых: «Ой, как горек кубок горя»…

 

Эмма:

Это мне стихотворение!

 

НМ:

Глупости! Все пишут стихи Марусе. И Ося, и Лева!

 

Эмма:

Мой «кубок горя»…

 

(пауза)

 

Ахматова:

Я сказала Марусе: перестаньте кокетничать с Левой. Зачем вам этот мальчик?

 

Лев Гумилев, далее — Лев:

Маруся — это Манон Леско! Уходил от нее, весь исцарапанный.

 

Эмма:

В конце февраля Анна Андреевна стала собираться к себе домой, в Ленин­град.

 

Пунин: (из письма)

Приезжай домой. Я тебя люблю. Ты спишь, как ангел, тихо, как лежит снег…

 

Эмма:

На вокзал ее поехал провожать Лева. Как только за ними закрылась дверь…

 

ОМ — НМ:

Наденька, как хорошо, что Анна Андреевна уехала. Слишком много электричества в одном доме.

 

(через паузу)

 

Ахматова:

Мы были такими бедными, что для покупки обратного билета я захватила с собой на продажу статуэтку Данько.

 

Эмма:

13 мая его арестовали.

 

Ахматова:

Обыск продолжался всю ночь. Поцеловал меня на прощанье. Пастернак пошел просить за Мандельштама к Бухарину в «Известия», я к Енукидзе.

 

ОМ (один на один со следователем):

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца…

 

Следователь:

Кому вы читали или давали читать это стихотворение?

 

ОМ:

В списках не давал, но читал следующим лицам: своей жене, писательнице Ахматовой, ее сыну Гумилеву…

 

Следователь (зачитывая протокол):

Со слов О.Э. Мандельштама, Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным восклицанием, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой вещь была зачитана. Анна Ахматова указала на монументально-лубочный и вырубленный характер этой вещи.

 

Ахматова — Харджиеву (из письма):

Когда я теперь вас увижу, милый Николай Иванович. Мне что-то очень скучно стало жить. Совсем не вижу людей, плохо работаю. Что Москва? После мая я отношусь к ней по-новому.

 

ИНТЕРМЕДИЯ. МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ

 

Марина Цветаева — Анне Ахматовой, 25 ноября 1926 года:

Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда. Хочу знать, одна ли Вы приедете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело. Знайте, что я буду встречать Вас на вокзале.

 

Владимир Вейдле (из воспоминаний):

Анна Андреевна просила меня навести справки в парижской русской гимназии — насчет условий, на каких приняли бы ее сына, если б она решилась отправить его в Париж… Сама она никуда не собиралась.

 

СЦЕНА ВТОРАЯ. ФОНТАННЫЙ ДОМ, ИЮНЬ 1934

 

Ахматова:

Лева, прекрати бегать по комнате и поставь кастрюлю на стол.

 

Лев:

Я знал, что это Эмма… я знал, как только в саду залаял Бобик!

 

Эмма (влетая в комнату):

Мне дали путевку в дом отдыха ученых, в Петергоф! Остановилась у брата ОЭ, на Васильевском…

 

Эмма (звонит на Фонтанку):

Лева…

 

Брат Мандельштама:

Вы говорили по телефону с сыном Ахматовой? Остерегайтесь, у него могут быть нехорошие знакомства.

 

Эмма:

…потом переехала к друзьям детства, рядом с Аничковым дворцом… (друзьям детства) Была у Ахматовой!

 

Друзья детства:

А, эта старая ведьма, которая ничего не забыла и ничему не научилась?

 

Эмма:

…потом переехала к родственникам-врачам.

 

Родственники:

Ты бываешь в Шереметьевском дворце? Там живут одни черносотенцы. А ты у кого бываешь? У Ахматовой? О, избегай ее сына…

 

Ахматова:

Эмма, если вы намерены действительно заниматься поэзией, может быть, стихами Николая Степановича? У меня есть кое-какие рукописи и документы. Но как трудно писать статью! Стихи писать легко, а статью — как трудно!

 

Эмма:

Ахматова уходила при мне в Пушкинский дом и в Публичную библиотеку заниматься Пушкиным. Пушкинисты ей охотно помогали. В Москве я стала ходить за книгами и рукописями в Пашков дом.

 

СЦЕНА ТРЕТЬЯ. МОСКВА, 1935

 

Эмма:

В Москве Лев пришел ко мне — привез новое стихотворение. Сын двух поэ­тов… Ушел только утром.

 

Лев:

Дар слов, неведомый уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой. Веленью моему

Покорно все. Земля, и воды,

И легкий воздух, и огонь

В одном моем сокрыты слове…

 

Эмма:

Этого никто, кроме меня, не хотел слушать — ни мать, ни Мандельштамы.

 

Ахматова:

Поэтом он не будет — у него нет фантазии.

 

Эмма:

А я стала безработной — и это, может быть, к лучшему. Каждый день хожу в библиотеку, читаю книги Николая Степановича. За окнами снег. Каменный мост и Кремль. Лева прислал письмо. Его приняли в университет.

Сокурсники сразу невзлюбили — дворянина, барина, «контрика». Летом он уехал в экспедицию — и возвращался через Москву. Мы поехали в Коломенское, сидели в августовской траве… Лева был мрачным — после убийства Кирова Ленинград чистили от бывших.

 

Лев:

Но слово мечется, как конь,

Как конь вдоль берега морского…

И я влачусь, как Ипполит

С окровавленной головою,

И вижу: тайна бытия

Смертельна для чела земного…

(без паузы) Получил повестку в НКВД, надо срочно ехать в Ленинград.

 

Эмма:

Я провожу вас на вокзал.

 

Лев:

Меня никто в жизни не встречал и не провожал… когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют.

 

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ. ЛЕНИНГРАД  — МОСКВА, 1935

 

Эмма:

Арестовали Леву одновременно с Николаем Николаевичем Пуниным, 23 октября 1935 года.

 

Из следственного дела:

Пунин Н.Н. — участник и вдохновитель террористической группы студентов. Гумилев Л.Н. — член группы.

Гумилев показал на Пунина:

«В ходе разговора Пунин заявил: «И людей арестовывают, люди гибнут. Хотелось бы надеяться, что все это не зря. Но стоит взглянуть на портрет Сталина, чтобы все надежды исчезли».

Пунин говорил о необходимости теракта в отношении Сталина, так как в нем он видит причину всех бед. Увлекшись идеей, он показал вывезенную им из Японии машинку для автоматического включения фотоаппарата — «стоит установить эту машинку, — сказал Пунин, — как Сталин полетит к чертовой матери! А по поводу Кирова заявил: убивали и убивать будем».

 

Из следственного дела:

Пунин заявил на Гумилева:

«Неоднократно высказывал симпатии принципам монархизма и одобрял антисталинские стихи Мандельштама. Ахматова А.А. полностью разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина».

Гумилев заявил на Пунина:

«Часто выражал злобу по адресу Сталина, при этом допуская террористиче­ские выпады против него. О моей к/р деятельности мать А.А. Ахматова не знала».

 

Эмма:

Возвращаюсь вечером домой. В передней сидит Анна Андреевна со своим потрепанным чемоданчиком, перевязанным ремнем.

 

Ахматова:

Их арестовали.

 

Эмма:

Кого их?

 

Ахматова:

Леву и Николашу…

 

Ахматова — Сталину:

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны, и в частности, к писателям… Арестованы мой муж, профессор Академии художеств Николай Николаевич Пунин, и мой сын, студент ЛГУ Лев Николаевич Гумилев. Не знаю, в чем их обвиняют… Я уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается, живу очень уединенно и часто подолгу болею. Даю Вам честное слово, что они не фашисты, не шпионы, не участники контрреволюционных обществ. Очень прошу вернуть мне мужа и сына.

 

Пастернак — Сталину (вдогонку письму Ахматовой):

Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой; я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования; прошу помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына.

 

Резолюция Сталина на письме Ахматовой

Тов. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина, и Гумилева, сообщить об исполнении.

 

Постановление

начальника 4 отделения секретно-политического отдела Ленинградского НКВД В.Н. Штукатурова:

Руководствуясь директивой, освободить.

 

Эмма:

Утром меня разбудил звонок. Говорит Ахматова!

 

Ахматова:

Эмма, он дома!

 

Эмма:

Кто он?!

 

Ахматова:

Николаша, конечно!

 

Эмма (робко):

А Лева?

 

Ахматова:

Лева тоже.

 

СЦЕНА ПЯТАЯ. ЛЕНИНГРАД. КОРМЛЕНИЕ ЗВЕРЕЙ В ФОНТАННОМ ДОМЕ

 

Эмма:

Лева жил отдельно, но обедать приходил на Фонтанку; я приехала в Ленинград и пришла к ним в гости. Зная о скупости Николая Николаевича, на вопрос о том, что бы я хотела на обед, заранее заявила: отбивную!

 

Лев (за столом, дразнит):

В Петербурге мы сойдемся снова… В черном бархате январской ночи. В бархате всемирной пустоты…

 

Ахматова:

Лева, не читай стихов и не закрывай глаз, когда ты ешь.

 

Пунин:

Лева! Не увлекайтесь!

 

Ирина Пунина:

Кто там у нас дармоеды?

 

Ахматова — Льву:

Вчера слышала, как ты беседовал на бульваре с проституткой… (Эмме, неестественным голосом) Нет, не то, что вы подумали!

 

Пунин:

Выпьем за Эммину тишину.

 

Лев:

Я написал роман, который никто не будет читать.

 

Пунин:

А я написал статью, которую никто не будет читать.

 

Ахматова:

А меня будут читать!

 

Пунин:

Помните, Анна, что вы поэт местного царскосельского значения…

 

Анна Пунина (мрачно):

А за ваши шутки вам дадут десять лет.

 

СЦЕНА ШЕСТАЯ. МОСКВА, 1938

 

Лев — Эмме:

Какой у нас длинный и благополучный роман, целых четыре года!

 

Эмма:

Мы редко видимся — это не роман. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе. У нас с вами нет ничего повседневного, раздражающего (пауза) и никаких мыслей о семье и детях.

 

Лев:

Через каких-нибудь десять лет в России будет фашизм, и в общество не будут пускать детей от смешанных браков.

 

(пауза)

 

Эмма:

Лева, этот ваш знакомый, он хороший писатель?

 

Лев:

Нет, плохой.

 

Эмма:

А художник, у которого вы бываете, хороший?

 

Лев:

Плохой.

 

Эмма:

А дама, о которой вы упоминали, интересная?

 

Лев:

Не очень.

 

Эмма:

Лева, почему у вас такие бесцветные знакомые?

 

Лев:

Каких Бог послал. Зато у вас дома медицинская пустота, а у нас хоть черти водятся.

 

Эмма:

И предаст брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей, и умертвят их (пауза). Лева, почему вы молчите?

 

Лев:

А я все думаю, что следователю буду говорить.

 

(пауза)

 

Эмма:

Лева со своими порывами и бестактностями был мне дорог. Я любила его мысль, изящный и своеобразный лаконизм, унаследованный от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с которым он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с судьбой малолетних претендентов на королевский престол. Почему-то про себя я называла его по-французски, victime, жертва. Наши отношения вдруг стали казаться мне пошлыми… Но Леву вновь арестовали, и связь прервалась сама собой.

 

Эмма — Харджиеву:

Вы знаете, Лева мне очень, очень близкий человек!..

 

Харджиев:

Эмма Григорьевна, вы его больше никогда не увидите. Лева осужден на десять лет, и московский прокурор опротестовал этот приговор, так что его, наверно, расстреляют.

 

СЦЕНА СЕДЬМАЯ. МОСКВА — ЛЕНИНГРАД, 1938

 

Эмма — Ахматовой:

Обратитесь к властям с требованием! С дерзким заявлением! Ведь вы же написали в 1935-м письмо Сталину! Их выпустили на следующий день!

 

Ахматова:

Тогда меня немедленно арестуют.

 

Эмма:

Ну что ж, и арестуют!

 

Ахматова:

Христос молился в Гефсиманском саду: да минет меня чаша сия… А я не Христос.

 

Эмма:

Вот двести рублей, для Левы.

 

Ахматова:

Тихо льется тихий Дон… «Тихий Дон» любит Лева. А вы не знали? Буду и Шолохова просить…

 

Эмма:

Ко мне заезжал по дороге в Воронеж Сергей Борисович Рудаков, я с ним заучивала наизусть стихи. У него плохая память, а стихи надо сохранить. Осип Эмильевич говорил, их будут петь комсомольцы…

 

Ахматова:

Тише, Эмма… А еще он говорил, что к смерти готов.

 

Эмма:

Я даже придумала пантомиму, чтобы Рудаков лучше запоминал. Показывала жестами — пальцы как пудовые гири, глазища выпученные… И хлопала себя по икрам — голенища!

 

(пауза)

 

Лев:

В Крестах мы читали друг другу лекции — я о хазарах, мне — о арабской средневековой картографии, об истории лошади на Древнем Востоке… Откуда появляются и куда исчезают народы? Были финикийцы — и нет их. Французов не было, как таковые они появились в девятом веке. Этносы Южной Америки сформировались, когда была молода моя прабабушка…

И тут же, в камере Крестов, как удар: пассионарность. И все встало на место! Это когда человек действует, не может не действовать вопреки инстинкту самосохранения.

 

Эмма:

В Крестах свиданий не дают — да и кто я ему?

 

Лев (протокол следствия):

Я всегда воспитывался в духе ненависти к Советскому правительству. Озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать — Ахматова. Она говорила, что я должен быть сыном моего отца, Гумилева Николая. И чтобы я все силы направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства…

 

Лев (на суде):

Я отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я был вынужден его подписать под физическим воздействием. Никакого разговора с матерью о расстрелянном отце не было. Никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был. Как образованный человек я понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма…

 

(пауза)

 

Ахматова — Сталину:

Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность жить и работать…

 

Лев (на пути к месту отбытия наказания):

В последний раз в лицо дохнула мне

Моя опальная столица…

И император на коне.

 

ИНТЕРМЕДИЯ. ФИНСКАЯ КАМПАНИЯ

 

Слесарь из домоуправления:

Еще бы, когда такая махина набросилась на маленькую страну, конечно, мы ее задавили, а сколько своих людей положили.

 

Офицер, вернувшийся с войны:

Разве Сталин вождь? Маннергейм — вот это вождь!

 

Сосед, вернувшийся из лагеря:

Там больше трупов, чем волос у тебя на голове, кудрявая!

 

СЦЕНА ВОСЬМАЯ, 1940

 

Лев — Ахматовой (письмо из лагеря):

Все на меня плюют, как с высокой башни.

 

Ахматова — Эмме:

Он назвал вас в числе тех, кому сообщить в случае его смерти…

 

Пастернак — Ахматовой:

С вами ли уже Лев Николаевич? Ваш новый сборник «Из шести книг» — великое торжество, о котором говорят уже второй месяц!

 

Эмма:

Я написала Леве большое письмо, указала на конверте свой адрес и фамилию. Попросила его не писать матери сердитые письма.

 

Ахматова:

И упало каменное слово… И сына окаменевшие глаза… Меня спросили в тюремной очереди: а это вы можете описать?

 

Лев (из другого времени):

И все-таки странно, по живому сыну — реквием. Памятник самолюбованию!

 

Ахматова (тоже из другого времени):

Он не такой. Таким мне его сделали.

 

(пауза)

 

Эмма:

Они дразнили меня «лермонто-веткой Палестины»! С конца 30-х ушла в Лермонтова, писала книгу, печатала статьи о нем. Готовила юбилейную выставку… Роковые даты, юбилеи Лермонтова — 1914, 1941 — и ведь действительно пришла война. И в 14-м, и в 41-м. Я не успела на поезд в эвакуацию вместе с Ахматовой — все уехали, правительство уехало, а Сталин…

 

Гость Харджиева:

Разве вы не видите, что он гений?

 

Харджиев:

Да — гений, но со знаком минус. Я хочу в Иран. Там англичане. Это прелестное иго…

 

ИНТЕРМЕДИЯ. ТАШКЕНТ, 1942

 

Ахматова:

Спасла меня Азия.

 

Георгий Эфрон:

Замечательно сердечно относится ко мне здесь Ахматова — очень много помогает во всех отношениях. Она совсем не тот сфинкс, который любят воображать. Этот «сфинкс» — маска для назойливых людей. А под маской — умный, трезвый, во всех отношениях культурный человек. И человек хороший…

 

НМ — Борису Кузину:

У меня с собой книга Ахматовой. Я ее читаю, и все время остается оскомина. Я поняла почему. Наряду с божественными стихами — эта ее самовлюбленность, движущая сила стихов. Нечто дамское и «звон шпор». Если б она поняла, что все эти стихи надо выбросить. С оставшимися можно было бы жить. А так — нет.

 

НМ — Эмме:

Часто вижу Аню. Она очень красива и моложава.

 

Пастернак — Евгении Пастернак:

Не проходит дня, чтобы я не думал и не говорил о ней.

 

Георгий Эфрон — Але (в лагерь, Коми АССР):

Ахматова умерла — и более глубоко, чем мама. Последние ее военные стихи откровенно слабы. Последняя ее поэма, 1913 — сюрреализм. И обожают-то ее именно как реликвию, как курьез. Она мне разонравилась, я — ей.

 

СЦЕНА ВОСЬМАЯ. 1943 И ДРУГИЕ ГОДЫ

 

Эмма:

После отбытия срока заключения Лева устроился техником в экспедицию Норильского комбината.

 

НМ — Харджиеву:

Левушка где-то на Севере…

 

Ахматова:

Мой Левка пишет, что поехал в экспедицию и рад этому. Он здоров и благополучен. 19 марта я получила от него первую телеграмму. Живу в смертной тревоге за Владимира Георгиевича.

 

НМ — Харджиеву:

Анна Андреевна цветет, хорошеет и совершенно бесстыдно молодеет. Здорова и велит писать о быте. А что писать, не знаю. Обедаю в столовой. Анна Андреевна дома.

 

Эмма:

Лев вышел на фронт, по своему заявлению. Дошел до Берлина, но не любил об этом говорить.

 

Лев — Эмме (из оккупированной Германии, 14 сентября 1944):

Три часа в неделю я обучаю любознательных офицеров истории и литературе, а прочее время они обучают меня, кажется, с равным неуспехом. Европа надоела до чертиков. Читать нечего, говорить не о чем. На маму больше не сержусь и надоедать не буду. Целую Ваши ручки и Вас. Леон.

 

СЦЕНА ДЕВЯТАЯ. ПОСЛЕ ВОЙНЫ

 

Эмма:

Я спросила приехавшего в Москву Осьмеркина — как там Ахматова? Как она переносит свое одиночество?

 

Осьмеркин:

Почему одиночество? С ней Лева живет, он уже работает в Институте востоковедения, сдал экзамены за университет.

 

Лев — Эмме:

Мама удивлена моими успехами и называет меня осьминогом.

 

Ахматова:

Гость из будущего!.. Повернул налево с моста… И сигары синий дымок.

 

Лев:

Мама стала жертвой своего тщеславия — эти три встречи с Исайей Берлиным, а я только что вернулся из армии!.. Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня.

 

Голос из 1948 года:

Я присутствовала тогда на защите Львом докторской диссертации. Когда зачитывали биографическую справку, то каждый ее пункт производил впечатление разорвавшейся бомбы, — и кто папа, и кто мама, и откуда прибыл, и место работы: он работал тогда библиотекарем в сумасшедшем доме. Отсидевшему фронтовику другой работы не нашлось.

 

Ирина Пунина:

По этому поводу в моей комнате был устроен праздничный ужин. Лева принес водку и закуски. Был короткий период спокойствия.

В августе 1949 забрали папу, дома была одна Акума. А через несколько недель и Леву.

 

МГБшники — Ахматовой, потерявшей сознание:

А теперь вставайте, будем делать у вас обыск.

 

Ирина Пунина:

Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Леве собраться, достала его полушубок.

 

Сотрудник МГБ:

Пожалуйста, поберегите Анну Андреевну, позаботьтесь о ней.

 

Ирина Пунина:

Я остолбенела от такой заботы. Следующие дни Акума опять все жгла.

 

Ахматова (записные книжки. 6 ноября 1949):

Обыск и арест моего сына Льва. Его немедленно увозят в Москву. Я езжу каждый месяц сначала на Лубянку, потом к Лефортовской тюрьме.

 

Эмма:

Я узнала об этом в декабре, от одной ленинградки, которая видела Ахматову на приеме у городского прокурора. Из-за двери кабинета слышались грубые окрики, затем оттуда вышла высокая женщина с откинутой головой, вся ее фигура выражала страдание. Кто это — невольно спросила моя собеседница? Шепнули: Ахматова.

 

Лев:

Били головой о крепкую стену Лефортовской тюрьмы, чтобы я показал на нее. Хотели соорудить дело против нее — шпионки в пользу Англии.

 

Лев — Ахматовой:

Милая мамочка, не грусти там очень, не случилось ничего худшего, как если бы я попал под трамвай.

 

ПРИГОВОР

Лев Николаевич Гумилев (1912 г.р.) приговорен Особым совещанием при МГБ СССР к заключению в исправительно-трудовых лагерях сроком на 10 лет за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию.

 

СЦЕНА ДЕВЯТАЯ. СЛАВА МИРУ

 

Анатолий Тарасенков (Заметки критика. — «Знамя» № 10, 1949):

Не желая объяснять национальную природу пушкинской сказки, следуя компаративистскому методу Веселовского, Ахматова свела «Сказку о золотом петушке» к сумме сюжетных заимствований. Но ведь это ведет к клеветниче­скому искажению всемирно-исторического значения творчества А.С. Пушкина!

 

Нина Ольшевская:

Лежа в нетопленной комнате, она написала стихи Сталину и переслала их мне, я передала Фадееву.

 

Ахматова:

Пусть миру этот день запомнится навеки,

Пусть будет вечности завещан этот час.

Легенда говорит о мудром человеке,

Что каждого из нас от страшной смерти спас.

Ликует вся страна в лучах зари янтарной,

И радости чистейшей нет преград, —

И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,

И дважды Сталиным спасенный Ленинград.

 

Париж, «Русская мысль», 18 октября 1950 г. — «Трагедия Анны Ахматовой»

Редакцией получены стихи Ахматовой, несколько недель тому назад появившиеся в печати СССР. Ахматова, 33 года по мере сил боровшаяся за свободу своего творчества, сдалась на милость победителя. Печатаемые ниже стихотворения свидетельствуют об этом повороте в ее творческой судьбе.

 

Ахматова:

И Вождь орлиными очами

Увидел с высоты Кремля,

Как пышно залита лучами

Преображенная земля.

И благодарного народа

Вождь слышит голос: «Мы пришли

Сказать, — где Сталин, там свобода,

Мир и величие земли!»

 

«Русская мысль», 25 октября

Те, кто знают Ахматову, понимают ее Галилеево отречение, — и они ужаснулись не слабости ее, а тяжести той страшной глыбы, которая придавила не только имеющих несчастье жить там, где была Россия, но и весь мир.

 

Ахматова:

И с самой середины века,

Которому он имя дал,

Он видит сердце человека,

Что стало светлым, как кристалл.

 

Лев — Ахматовой (29 октября 1950 г., Челябинская пересыльная тюрьма):

Милая дорогая мамочка, я припух на пересылке, сижу, не зная, куда поеду. Все время я очень беспокоился о твоем здоровье, но, начав получать деньги, успокоился.

 

Пунин — Марте Голубевой (из Абези, 17 ноября 1950):

Стихи в «Огоньке» я прочитал; я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце.

 

Там — в коммунизм пути, там юные леса,

Хранители родной необозримой шири,

И, множась, дружеские крепнут голоса,

Сливаясь в песнь о вечном мире.

 

Чаковский (внутренняя рецензия на рукопись сборника Ахматовой «Слава миру»):

Враги усмехнутся: вот, мол, довели-таки Ахматову, заставили ее писать на актуальные темы.

 

Скосырев, рецензент:

Продолжить и углубить… Издавать сборник преждевременно.

 

Анна Караваева:

После исправления сборник издать.

 

Долматовский (внутренняя рецензия на рукопись сборника «Слава миру»):

Книгу Ахматовой надо издать, показав, что суровая партийная критика помогает поэту отряхнуть прах прошлого, не убивает поэта, а возрождает его к жизни.

 

Фадеев — Суслову:

Посылаю Вам для сведения ее новые стихи. Стихи неважные, абстрактные, но вместе с тем они свидетельствуют о некоторых сдвигах в ее «умонастроении».

 

К письму Фадеева приложена копия письма Ахматовой Эренбургу.

Дорогой Илья Григорьевич! Мне хочется поделиться моими огорчениями. Против моей воли и без моего ведома английские и американские издания уделяют моим стихам чрезвычайно много внимания — и в их интерпретации я выгляжу так, как им хочется. Я принадлежу моей Родине. Мне оскорбительна эта возня и нечистая игра. Как мне донести до сведения этих непрошенных опекунов…

 

Докладная записка Суслову:

Иностранная комиссия СП СССР выяснила, что никаких новых публикаций о стихах Ахматовой с 1946 года не появлялось. Вряд ли следует в настоящее время печатать это письмо Ахматовой. И т. Фадеев так считает.

 

Пастернак — Нине Табидзе:

Вы, наверно, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой… Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе поглядывать в мою сторону. Но все, что произнесла она, я уже сказал лет двадцать тому назад и один из первых. Столетье с лишним не вчера, а сила прежняя в соблазне.

 

Ахматова — Сталину:

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью. Я уже стара и больна, и я не могу пережить разлуку с единственным сыном. Умоляю Вас о его возвращении. Моей лучшей мечтой было бы увидеть его работающим во славу советской науки. Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

 

Ахматова:

Я приснюсь тебе черной овцою

На нетвердых сухих ногах.

Подойду, заблею, завою:

Сладко ль ужинал, падишах?

Ты Вселенную держишь, как бусу,

Светлой волей Аллаха храним…

Так пришелся ль сынок мой по вкусу

И тебе, и деткам твоим?

 

Тамара Трифонова (журнал «Звезда» № 6, 1950):

Поэзия Ахматовой застыла на одном уровне, и отразила тот упадок и за­стой, который характерен для идеологии декадентства.

 

Лев — Ахматовой (из Песчаного лагеря под Карагандой, 2 февраля 1951 г.):

Стихи твои в «Огоньке» я прочел и порадовался за тебя.

 

Ирина Пунина:

Нас выселяют из Фонтанного дома. В милиции говорят так: вы уезжайте, а старушка без вас долго не протянет.

 

Эмма:

Ахматова перенесла первый инфаркт. Тяжелый, двусторонний. Меня она не узнавала. Два месяца лежала на спине. Когда она пришла в себя, мы договорились, что из Ленинграда будет отсылать посылки Левина приятельница, а в Москве это станет моей обязанностью.

 

Лев — Ахматовой, 19 декабря 1951:

Очень мне грустно, что ты, верная своей привычке, ничего мне не пишешь. <…> Обо мне не жалей и вспоминай как можно реже. Помнить тебе обо мне следует, главным образом, что я тебя очень люблю.

 

Эмма:

Самые ужасные для меня времена — начало 50-х, конец 40-х. Борьба с космополитизмом. Меня отовсюду выгнали, все висело в воздухе. А евреи уже настолько падали духом, что Зильберштейн из «Литнаследства» побоялся дать мне справку. Всего лишь справку, что я там работала!

 

Илья Зильберштейн:

Я не могу дать вам справку. Я боюсь.

 

Эмма:

Но как же я буду жить, не имея даже такой справки?

 

Илья Фейнберг:

Все это не имеет значения, уже строятся лагеря для евреев.

 

СЦЕНА ДЕСЯТАЯ. ПОСЛЕ СТАЛИНА

 

Лев — Ахматовой:

Милая, дорогая мамочка, я получил посылку и щеголяю в синем кашне. У нас огромные изменения к лучшему: разрешены письма и свидания, хотя для последних еще не оборудовано помещение. Если ты сможешь приехать в Омск — напиши мне…

Я тебя очень люблю и очень хочу тебя видеть, но на свидание ко мне не приезжай, ничего, кроме расстройства, от этого не последует. К тому же это очень дорого, один билет будет стоить 500 рублей.

 

Ахматова — Ворошилову, 8 февраля 1954:

Глубокоуважаемый Климент Ефремович!

Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом. Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом… В 1944-м отпущен на фронт добровольцем… медаль «За взятие Берлина»… Сыну моему теперь 41 год…потрудиться на благо Родины… я перевела две поэмы великого китайского поэта…В озвращение моего сына, страдающего без вины. (Получено 10 февраля 1954)

 

Ворошилов — Генеральному прокурору Руденко, 12 февраля 1954:

Прошу рассмотреть и помочь.

 

Руденко — Ворошилову, 6 июля 1954:

Факты антисоветской деятельности Гумилева подтверждаются показаниями Пунина и Мандельштама.

 

Голос:

Пунин умер в Абезьском лагере 21 августа 1953 года, Мандельштам на пересыльном пункте 27 декабря 1938 года. Но для генпрокурора Руденко они живы, актуальны и их показания на Гумилева.

 

Лев — Ахматовой:

Милая, дорогая мамочка. Будущее в полном тумане. Очень хочется увидеть тебя, но не представляю, когда это будет. Здесь свидание дают на два часа, между двух солдат.

 

Лев — Эмме, 14 сентября 1954:

Спасибо, милая Эмма, за письмо. Продукты в посылках обаятельны и доходят исправно. Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Живу одним днем. Влюбился в сочинения советского писателя Пришвина, который удивительно врачует душу. Я стал совсем старый, скоро из меня посыплется песок, но зато я мудр и спокоен, как бронзовая статуэтка.

 

Ахматова:

В прошлое иду я — спят граниты,

Не до шуток мне, увы, теперь.

Что там — окровавленные плиты

Или замурованная дверь.

И зовет меня последним криком кто-то…

 

Лев — Эмме, 7 декабря 1954:

Тронут желанием приехать повидать меня, но это невозможно — только родители, дети и зарегистрированные жены имеют право на свидание, так что приехать ко мне может только мама. Здоровье мое неуклонно слабеет, и до конца срока я не вытяну, несмотря на любую медицину. Да и пора, довольно мучиться, надоело.

 

Лев — Эмме (22 декабря 1954, телеграмма):

НАПОМНИТЕ МАМЕ ОБО МНЕ ПОХЛОПОТАТЬ ЛЕВА

 

Лев — Эмме, 15 января 1955:

Получил мамину открытку, отчего весьма повеселел. Как там она фигуряет? Я написал ей огромное письмище… Поцелуйте ее от моего имени и велите написать открытку новую. От Ваших писем значительно легче дышать. Теперь я сед и брадат, меня называют Батя, но душа здесь не развивается, и душой я в том возрасте, в котором был пять лет тому назад. Целую Ваши ручки. Леон.

 

Ахматова:

Под узорной cкатертью

Не видать стола.

Я стихам не матерью —

Мачехой была.

Эх, бумага белая,

Строчек ровный ряд.

Сколько раз глядела я,

Как они горят.

Сплетней изувечены,

Биты кистенем,

Мечены, мечены

Каторжным клеймом.

 

СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ. ОСВОБОЖДЕНИЕ

 

Лев — Эмме, 8 марта 1955:

Тут у нас один омский поэт делал доклад о съезде писателей. Я задал ему вопрос о маме. Он сказал, что она «в творческом подъеме» и что к ней приезжали английские студенты справляться о здоровье. А я об ней знаю только, что ей нравятся корейские стихи 17 века. Даже о материальном ее положении ничего не знаю. Согласитесь, что это жестковато. А мне и без того кисло.

 

Ахматова (оксфордским студентам, на встрече в Союзе писателей, 1954):

Считаю постановление августа 1946 года совершенно справедливым. Еще Борис Эйхенбаум отметил, что я монахиня и блудница, в статье 1923 года.

 

Лев — Эмме, 23 марта 1955:

Да, вы правы, у мамы старческий маразм и распадение личности, но мне от этого нисколько не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вот вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы процветающим советским профессором, каких множество. Единственным поводом для моей опалы было родство с ней. Я понимаю, что первое время она боялась вздохнуть, но теперь спасать меня — это ее обязанность, пренебрежение этой обязанностью — преступление.

Мама в основе своей натуры страшно ленива, бережет себя… не желает расстраиваться… Нормальный человек не в состоянии понять, что матери плевать на гибель сына!.. Для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная — сыночка потеряла…

 

Лев — Эмме, 3 апреля 1955:

Я задаю маме вопросы — она отвечает невпопад. Ее невнимание ко мне оскорбительно. Я прошу одну книгу — она присылает другую…

 

Ахматова:

Тебе — белый свет,

Пути вольные.

Тебе зорюшки

Колокольные.

А мне ватничек

Да ушаночку.

Не жалей меня,

Каторжаночку.

 

Лев — Эмме, 2 мая 1955:

Если мама возвращается на «стезю нормальной человечности», как вы пишете, — это только ваша заслуга.

 

Эмма:

Собираясь к сыну в Омск, Анна Андреевна подверглась такому натиску противников поездки, что совершенно растерялась. Одним из главных доводов Пуниных и Ардовых были выдуманные примеры скоропостижной смерти заключенного от волнения встречи. Кто был истинным вдохновителем, не знаю.

 

Ахматова:

Не с лирою влюбленною иду пленять народ,

Трещотка прокаженного в моей руке поет.

Успеете наахаться, и воя, и кляня.

Я научу шарахаться всех «смелых» — от меня.

Я не искала прибыли и славы не ждала.

Я под крылом у гибели все тридцать лет жила.

 

Лев — Эмме, 10 мая 1955:

В последнем письме она высказала гипотезу, что нас кто-то ссорит. Пишет, что без моих писем ей скучно, — но для развлечения есть кино!..

 

Лев — Эмме, 30 июля 1955:

Очень порадовал меня отзыв Николая Иосифовича Конрада. Я написал здесь работу «Древняя история Центральной Азии в связи с историей сопредельных стран», охвачена почти вся Азия, кроме Переднего Востока, Индии и Китая и Японии. Уже около 20 печатных листов, составлено несколько исторических карт. Качество работы выше, чем диссертация! Писал не торопясь, в процессе работы поумнел, а не поглупел. Эпоха Чингисхана еще не была научно описана…

 

Лев — Эмме, 14 августа 1955:

Запрещаю себе мечтать о будущем.

 

Лев — Эмме, 27 сентября 1955:

Насколько вы живее меня! Вас люди раздражают, а меня уже нет. Почти все они для меня — проходящие тени, как тени облаков на земле. От мамы пришла открытка, в которой она горько оплакивает телефон, выключенный на месяц. Мне бы ейные заботы. Я, разумеется, ответил соболезнованием.

 

Ахматова:

…По осени трагической ступая,

В тот навсегда опустошенный дом,

Откуда унеслась стихов сожженных стая.

 

Лев — Эмме, октябрь 1955:

«Древнюю историю» прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4-х экземплярах. На случай моей смерти завещаю передать оное сочинение в Академию наук. Я очень хорошо понимаю, чего вам стоит забота о таком полусвине, как я. Получил Ваше письмо с описанием симфонии Шостаковича и прочел его с большим удовольствием. Я бы, наверное, чувствовал то же самое, если бы слышал исполнение. Короче говоря, я готовлюсь зимовать, а для этой цели определяюсь учеником в сапожную мастерскую, подшивать валенки. Докторскую диссертацию я, можно сказать, закончил. Надеюсь, что после подшивания валенок дратвой я смогу найти силы для интерпретации древнекитайских и хуннских антонимов. Маму поцелуйте и скажите, что желаю ей успеха в работе.

 

Лев — Эмме, 5 декабря 1955:

Если до конца этого месяца ответа на мои обращения не будет, можно прекратить ожидание. Кажется, им там просто стыдно признаться в том, что они меня просто так ни за что осудили и теперь тянут, потому что не знают, что сказать.

 

Лев — Эмме, 10 декабря 1955:

Официально моя жалоба у них уже десять месяцев. Для меня удивительно, что вы до сих пор не знаете моей статьи. Вот она: 17-58-8, 10. Содержание дела: дважды привлекался в 1935 г. в связи с составом преступления — разговоры дома — и в 1938-м — «без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью». Считал, но не говорил! Осужден в 1950-м как «повторник», то есть человек, которому решили продлить наказание без повода — с моей стороны. Вот и вся официальная часть программы.

 

Лев — Эмме, 3 апреля 1956:

Все личные отношения, которые у меня были, прерваны косой Хроноса. Поэтому я принял следующую установку на будущее: доживать, по мере возможности охраняя свой покой и одиночество. Это не очень весело, но советская наука от этого выиграет.

Лагерная жизнь разрушает организм, но сохраняет душу. А мама не пишет! Ну ничего, наверно, не может от беспокойства.

 

Эмма:

По решению ХХ съезда на места выехали специальные, так называемые микояновские комиссии, чтобы ускорить возвращение домой заключенных, тех, кто ждал реабилитации. Такая комиссия отпустила и реабилитировала Льва Гумилева.

 

Лев — Эмме, 7 мая 1956:

Я совсем запутался. Мама причинила мне очень много боли — и вреда для здоровья. Я чуть не помер от сердца, а это было на нервной почве, когда вместо ответа на вопрос мне посылались описания тополя. Я не представляю, насколько изменилась жизнь? И люди? Решение, подсказанное вами, вернет мне покой, который мама почему-то разорила, жестоко и бессмысленно.

 

Лидия Чуковская:

Анна Андреевна приехала в Москву 14 мая. А 15-го, ничего не зная о ней, зашел к Ардовым, с вокзала и по дороге в Ленинград, освобожденный Лева.

 

Эмма:

Он вернулся в 1956-м до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе.

 

Лев:

Все это вместе вроде античной трагедии: ничего нельзя исправить и даже объяснить. Я не хочу посвящать вас в мое хождение по кругам ада, ибо у меня не останется времени для науки. Эмма, вы умная, дайте совет — как в дальнейшей жисти жить?

 

Эмма:

На свободе.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru