АРХИВ
Об авторе | Исаак Наумович Крамов (1919–1979) — литературовед, специалист по творчеству Андрея Платонова, литературный критик, писатель. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Из тетрадей 1974–1979 годов» (№ 10, 2023).
Исаак Крамов
Из тетрадей 1962–1979 годов
14 июля 62
Мы — в Клооге, в 50 км езды от Таллина, в маленьком доме, окруженном соснами. В 10 минутах море — какое-то ненастоящее после крымского говорливого, — спокойное, усыпляющее — тихое, ручное. Лижет золотистый песочек пляжа. Пустынно. Это — самое неожиданное. Пустынный пляж со скамейками и аккуратными урночками на деревянных столбиках. Краски приглушенные, неопределенные — море сизое или стальное, небо — затянутое, грязно-серое, и только песок пляжа — светлый, бьющий, откровенный цвет. Множество неожиданных впечатлений. Тишина — тишина дачного поселка на берегу моря. Эстонская тишина. Сейчас из окна видно, как две эстонских девочки играют с собакой нашего хозяина — Липси, — без звука возятся с ней, похихикивают, наряжают в фартук, их не слышно. И собака тоже эстонская — молчит. В лесу — маленькие домики, типа русских банек (конурки), но это жилье, очень любовно украшенное, разрисованное в несколько цветов, у входа — цветы, чисто подметенная площадка. Все со вкусом и желанием украсить свою жизнь. Эстетическое чутье. Возможно, это национальная черта. В городе тоже — множество красок, искусная вышивка, со вкусом сделанная керамика.
До Клооге — пять дней в Ленинграде. Конечно, все его знаменитые места и музеи. Эрмитаж, Русский. Квартира Некрасова, Пушкина. Исаакий — здесь я впервые. Много ездили на такси — хотелось, чтобы Л.1 схватила сразу облик, — мчались по прямейшим линиям Шпалерной, Литейного, Кировского, Большого, бродяжили по Гороховой, Невскому. Ездили в белую ночь на острова. Как всегда — множество литературных реминисценций. Гоголь, Блок... Это — уже скучно. Сегодняшний Ленинград — сорванные погоны. Город, не забывший своего державного, имперского, столичного величия. Провинция, грезившая прошлым, своими обидами, своей опалой. «Большой дом» — в ряду ленинградских жилых — серая, нечеловечески голо каменная громадина, слишком красноречивая. Ничего откровеннее как будто и придумать нельзя. Паталогическая откровенность. Эксгибиционизм.
Город, ощущающий свое бессилие и свое несоответствие — прошлое и настоящее, притязание и возможности. На выставку американского медицинского оборудования устремляется весь Ленинград, стоит в очередях — это жалкое и печальное зрелище. Пылкая жажда современной, разумной, действительной жизни. Музеи надоели. Жена Савы2 — Жанна, экскурсовод в Эрмитаже, с отвращением говорит о музейном величии города.
В Таллине понял, почему же этот Санкт-Петербург со своими проспектами, ансамблями, площадями, Летним садом и пр. — почему, заставляя восхищаться, оставляет все же холодным. Город построили напоказ. Это, может быть, слишком грубо, но по смыслу — верно. Город построен для того, чтобы представить миру величие империи, несокрушимость власти, богатство, размах, словом, для того, чтобы внушать, воспитывать, формировать. Город — символ. Ты чувствуешь, что от тебя все время чего-то хотят. Хотят, чтобы ты восхищался, преклонялся, признавал и пр. Да, красиво. Но не просто красиво, — эту красоту может создать только могучая империя. В самом деле это красиво потому, что выражает какую-то цельную мысль, дает образ, удовлетворяет твоему стремлению увидеть лицо державы. Это многозначительно и вызывает восхищение. Но, думая обо всем этом и ощущая, забываешь о самом главном — что здесь все построено для того, чтобы жить. В самом деле. Ведь это жилье. Вот этот уют целесообразности, этот город, спрятавший людей за каменной стеной особенно остро — в Таллине. Никаких притязаний, кроме самых элементарных. Перед тобой город в самом первоначальном смысле слова — жилье. Все немного декоративно на сегодняшний вкус. Островерхие крыши, готические церкви, изумительная, серая, каменная ратуша и площадь перед нею (XV в.), выложенная каменной брусчаткой. Дома все — разноцветные. Улички — узкие, вихляющие, но по ним катит самая сегодняшняя, тихая эстонская толпа, в светлых плащах и разноцветных прозрачных накидках. Очень уютно и располагает шлепать по улицам без цели, не торопясь.
Такой город должен был помочь этой маленькой нации сберечь себя. Всюду эстонский язык, очень певучий.
2.X.62
Два дня в Союзе писателей — пленум московского правления на самую модную тему всех последних разговоров — о молодых.
Общее впечатление — беспомощной и порядком таки растерявшейся старости, чувствующей, что ее не желают ни почитать, ни знать, ни видеть, ни любить. Грустно. И — справедливо. На трибуне старики мямлят — как С. Злобин3, или же, как нарочно, выглядят рамоли4 — как Л. Соболев5. Весь напор, темперамент, талант — у молодых, и пленум, большой зал, выступления, атмосфера кулуаров — все в пользу молодости. Это — хорошо. Только пока не по заслугам. Злобин говорил о необходимости исторического подхода.
Соболев мямлил, что еще не смог прочитать ни одной книги молодых — занят государственными делами.
А Аксенов говорил, что их нужно допустить к «управлению литературой». А. Вознесенский требовал уважения к таланту. Тут было живое.
Больше других запомнился на трибуне А. Вознесенский — хрупкий, небольшой, схватившийся за трибуну руками и выкрикивающий в зал слова.
Начало: недавно он прочитал в «Правде» заметку о том, что магазины завалены кирзовыми сапогами, а их никто не покупает — народу не нужны кирзовые сапоги. Так и в литературе. От имени народа пытается говорить Дымшиц6 — и сует ему кирзовые сапоги. Но он не знает народа, не знает, что ему нужно. Ему нужен не Вас. Журавлев7 — а — Евтушенко.
Все это — выкрикивая громко, отчаянно. Потом — о Белле Ахмадулиной: «Вы думаете, среди вас ходит девочка. А это — слава России, это Анна Ахматова, такие таланты рождаются раз в пятьдесят лет». Ахмадулина сидела впереди меня, покачивая головой и закрывая лицо рукою.
Теперь молодых проштемпелюют, поставят «входящий-исходящий», подошьют к делу. До сих пор все симпатии общества на их стороне. Теперь они становятся «ведомством молодых». Кто кого переборет — ведомство их или они — ведомство?
3.XI.62
Только что Лакшин сказал по телефону, что статья (Малышкин), возможно, пойдет в «Новом мире» — он будет поддерживать. Я и не думал, что это таким крючком сидит во мне.
Вчера с Сережей Н.8 в ЦДЛ. Началось с разговора о Мише Молочко и сразу же соскользнуло, как обычно сейчас, на «поколение», время, Сталина и пр.
Сережа начал вдруг вспоминать, как однажды Павел К.9, в разговоре с ним — и еще кто-то был, С. не помнит — стал рассуждать, можно ли применять пытки при допросе предположим, врага, готовящего теракт, вредительство — чтобы предупредить. По словам С. — они молчали и П. тоже остановился перед последним итоговым словом.
Я, под впечатлением чтения Капиева10, стал говорить о том, что мир тех лет — это мир двух измерений. Одно — это Капиев (как он в своих книгах) или любой другой подобный ему — их миллион — живущий в 37 так, как будто нет ни пыток, ни камер, ни лагерей, ни ужаса застенков. Живущих завтрашним днем, довольно безмятежно, по существу, субъективно честно. Когда история подведет итоги и время отольется в формулу — простится ли им — да и нам — неведение, идилличность, слепота? Да, — если поймут нас, поймут нависающий ужас немецкого фашизма, ощущение неизбежной схватки, полное незнание того, что там, в другом мире, происходит, юношескую незрелость и романтизм, если все это увидят в связи с войной, где платилось кровью и жизнями — то, может быть, и простится.
Я говорил это, Сережа слушал, притихнув, внимательно: — Да, да, это так.
А ведь Сереже надо еще и пережить свои дифирамбы Сталину, свои оды тех лет — ох, верно, ему сейчас это нелегко.
Чувствуется, что точит, точит его все это — и прошлое, и нынешнее.
18 мая 70 г.
В Переделкино — за одним столом с Сергеем Залыгиным11 — и его женой. Замкнутый, мало разговорчивый, почти безулыбчивый человек с неожиданной подвижностью лица и милой, почти детской отзывчивостью на заинтересовавший его рассказ — «переживает» лицо, смягчается, и внимательные глаза следят с интересом и чуть издалека. Иногда рассказывает — все больше случаи из жизни — поездки, путешествия — Китай, Югославия, Сибирь — много виденного и рассказы сюжетные, писательские. И за всем этим — человек не московский, немного крестьянский — неотшлифованностью, скрытностью, сдержанностью.
Два дня назад — неожиданный разговор за ужином, — начавшийся с той фантастики (фантастическая повесть?), над которой сейчас работает. Это для того, чтобы «разогнать перо», попробовать себя в какой-то новой стилистике. Что-то говорит о содержании (не уверен, что пройдет), но пропускаю мимо ушей по всегдашнему безразличию ко всякой фантастике.
Говорит о «На Иртыше». Эта вещь для него — уже вся позади, вся сказанная в отличие от «Соленой пади», которая еще не кончилась и не скоро кончится, — и он ценит больше те вещи, которые рождают что-то следующее, дальнейшее, будущую жизнь. «На Иртыше» написалась по виденному, узнанному в своей жизни, — и все исчерпалось сказанным. Кажется, он недооценивает свою вещь, я говорю ему, что важна она тем, что говорит о событиях, которые город пропустил, мимо которых прошел так легко и с такой страшной простотой — как деревня прошла легко и просто мимо 37-го года в городе. Правда, этот грех неизмеримо меньше городской страшной и греховной слепоты, которую деревенской извечной глухотой оправдывать нельзя.
С этим он согласен и с тем, что есть в повести типы, врезавшиеся и в нашу сегодняшнюю жизнь, — но говорить ему хочется о «Соленой пади», где взята, как ему представляется, тема совсем живая и нисколько не исчерпанная — и он действительно в плену у нее, и об этом весь наш двухчасовой разговор на переделкинских дорожках, по которым блуждаем сырым майским вечером, выходим к железной дороге с гремящими электричками, и говорим, говорим…
Уже в самом способе совершения исторического события заложена вся идея его будущего развития — в том, как сделалось, случилось, произошло — зерно будущего, от которого не удастся уйти, нити, связывающие жизнь с истоком, с корнем, — и тут, видимо, зерно того замысла, который дал ему толчок к «Соленой пади». Эта вещь — итог чтения (120 тыс. страниц конспектов) изучения, размышлений, и этим особенно дорога ему — как итог работы мысли аналитической, розысков, постижений, а не письма «с натуры», не реализма простого житейского опыта.
Тут особенно дорог ему именно этот постигающий разум — и в этом время наше, стремящееся осознать, понять, аналитически освоить себя! Эта энергия — самое драгоценное из того, что есть сейчас в духовной жизни России. Былое доверие ко времени и энергия воспевания его ушли, как детство, и тот, кто не понимает этого или умышленно остается в прошлом — несостоятельный или лукавый иждивенец на горбу сегодняшнего в кровавом поту труда.
24 мая.
Продолжаю.
Это общее поветрие, ощутимое умами чуткими, очень заметно и в З. Разговор все время — вокруг коренной сегодняшней темы — революции.
Исследуя в «Соленой пади» «способ совершения», З., конечно, метит в сегодняшний день, и это главный импульс работы.
О Сталине:
Он освобождал от уважения к уму, к знанию, к интеллигентности. Несколько наивно З. рассказывает, как сам не раз испытывал: облегчение, освобождение в среде грубой, «своей», снижающей человека — облегчение от снижения. Это процесс — психологический отбор упрощенного человеческого типа, воплощение которого — Сталин. Он развязал всегда дремлющее в человеке труда недоверие к интеллигентности и пр. Тут много наивного, но верно вот что — социальный отбор дураков, столь последовательно проведенный, что среда «выкидывает» или не принимает чужака-интеллигента тотчас, как только он заявляет претензию на самостоятельное в ней существование.
Видно, что это действительно у З. «болит» — эта интеллигенция. Он внутренне тянется к ней. В господствующем типе нынешнего деятеля ему должно очень не хватать того, что он так явственно уважает, — знаний. Ума, широты, истинной духовности — всего того, что есть интеллигентность. Вот это народное (в нем именно так чувствуется — народное тяготение к духовности — по-народному крепкое, действительное (не мнимое), цепкое — очень располагающая черта в З. Этим он выше своей писательской среды беллетристов-эпиков. Чувствуется в нем и другое — неотшлифованность — уже художническая — аналитических способностей, господствующая эмоциональность восприятия.
Ему импонирует в революции тип Церетели12 (очень хвалит какую-то его речь или выступление).
Интересно (верно, это из Бердяева) говорит о жертвенности русской интеллиг<енции> в отношении народа как черте ее слабости: народ эту жертвенность может эксплуатировать, но верно никогда не поймет, и потому она вредна и понижает самосознание интеллигента (что-то вроде этого). Этой же жертвенностью — как типовой русской чертой — З. объясняет поведение партийной интеллигенции в 37-м году, отсутствие протеста, гипноз государственности и пр., отсутствие истинного самосознания. Русская интеллигенция никогда не была и ответственна за ход государственных дел — так случилось, — она всегда была оппозицией, бунтом, и только кадеты брали на себя охотно государственное бремя. В них могло произойти «слияние» бюрократии государственной с интеллигенцией духовной (Ключевский, Милюков). Это не произошло — и такого опыта Россия вообще не получила. А жаль. Мысль З. в конце концов упирается в то общее, что сейчас разлито в воздухе — в культурную работу. Он говорит, что Россия имела самую передовую в Европе с/х науку (Докучаев, Вавилов), что шло накопление культурных богатств, которое могло бы привести к истинному расцвету. Вот что есть выражение нынешнего «веяния» — недоверие к насилию. Вечное насилие, прерывающее органическое развитие народной жизни, — зло. К этому в конце концов он приходит, — и отсюда его внимание к Чехову и работа о нем, и внутренняя симпатия к культурной деятельности кадетского типа и пр. Удивительное превращение. Глубокая усталость общества и время малых дел выражены тут так очевидно. От революции, владевшей воображением и умами, общество отходит к «натуре», «природе», первоосновам, и тип культурного деятеля вырисовывается как воплощение нового идеала. Так, совершив свой крестный путь, общество возвращается к тем рубежам, от которых устремлялось, очертя голову, в небывальщину революции.
Неужели за этот опыт нужно было заплатить такой кровью и таким страданием? И все же — это сомнение, этот аналитический ход мысли — благотворны и признак жизни, движения, не смертельного застоя. Пусть будет новое поколение — не приведет ли оно со временем, когда вызреют новые душевные силы, к новому порыву? В этом круговращении есть великая грусть. И сила стихий — той природной жизни, стоящей, как Бог, над человеком, его усилиями и надеждами. Сама жизнь есть Бог, — недостижимость, неохватность, вечность, склоняющаяся с улыбкой над тщетой прекрасного человеческого порыва ввысь.
28.VII.71.
Дорохово. Утро. Солнце.
У евреев и русских в России была общая родина — революция. Полнозвучие еврейского интеллекта и полнота духовной жизни, ее неущербность так или иначе связана у русского еврея с революцией, с общей идеей, со всемирной мыслью, давшей нравственное оправдание его жизни на этой почве. Он русский, поскольку России судьба уготовила такую участь — проповедовать, просвещать, преобразовывать. Так, во всяком случае, было в начале. Общая кровь и общее верование скрепляли это братство. Россия принимала еврея — вместе с революцией, содрогаясь, романтизируя и любя. От досадных мелочей можно отмахнуться со щедрым великодушием и великолепным презрением к быту. Ну, а дальше? Мучительное отчуждение России от революции и вместе с этим — еврея от России. Русское сознание обретает свое новое предназначение в более глубоком и цельном понимании своей национальной почвы. Это будет понято как возвращение к истокам и напитает чувством и мыслью русскую жизнь. Она многое потеряет, но и обретет немало. Как бы там ни было, русский человек остается внутри своей органической жизни, своего развития, своей национальной истории. Уже в одном этом он найдет силы для преодоления неизбежного трагизма последствий и переосмысления. Но истинная трагедия подстерегает еврея. Исчезает нравственное оправдание и смысл его жизни на этой земле, остается только «существование», продление себя в детях, жизненная борьба, в которой на что опереться? Нет веры в Мессию и в богоизбранность, укреплявшую дух наших отцов. Постепенно исчезает и вера в миссию, создавшая несколько поколений профессиональных революционеров, митинговых ораторов, политкомиссаров, мрачных чекистов, просветленных мыслителей, деятельных хозяйственников, энергичных ученых. Уходит свет, озаривший на миг жизнь, и остается грустная реальность скитальчества. Еврейский дух потеряет ощущение своей связи с центральной идеей, своего права на природное содружество с русской жизнью. Он перестанет понимать себя как часть этой жизни и испытает сомнение в своей необходимости для нее. С этим чувством неполноты, ущербности он тоже обернется к своим истокам. Национальная идея для него такая же неизбежность, как и для русского. Но он не обретет в ней спокойствия, удовлетворенности, мира. Она будет страшной ломкой, кровавым расставанием.
6.VIII.71
Есть множество видов психологического рабства. У знаменитой личности. У события (это война, революция), у семьи, у друга, у учителя, у «властителя дум», у национальной идеи, у книги, у женщины, у религии. Трудно справиться с соблазном рабского и сладостного служения. Так вот — никогда!
8.VIII. Дорохово.
Когда мы говорим о нашей литературе 20-х и 30-х годов, мы вынуждены сопоставить ее с социальной народной жизнью того времени, с преступлениями сталинского режима — и это в самом прямом и конкретном смысле. Понимала ли литература действительность, внутри которой действовала, имела ли свое суждение о ней, стремилась ли представить суть и смысл происходящего, и — главное — имела ли нравственную меру или потеряла ее? И это можно ощутить, понять не только в том случае, когда писатель прямо берет сюжет и материал из реальности тирании, убийств и тюрем. Попытка Малышкина дать тип новой опричнины, или прямое публицистическое осуждение ее в «Мы» Замятина, или платоновский ужас перед палачом в «Епифанских шлюзах», или невозможность подчиниться Мандельштама, и пастернаковская нежность, и гордость Ахматовой, и бабелевский ум, — все это сюда, все это знаки и проявления сопротивляющегося и взыскующего духа. И скажут они о жизни гораздо больше, чем наши «эпические полотна», — тут преемственность, «продолжение рода», жизнь, движение.
22.VIII. 71. Дорохово.
Историки грядущих лет, обращаясь к нашему времени, найдут тот рубеж, за которым началось это духовное оскудение, усталость, болотное гниение и застой нынешней нашей жизни — и этим рубежом будет вступление наших войск в Чехословакию три года назад — в августе 68-го. Грубая сила доказала неопровержимость своего довода — и свет не померк, земля не разверзлась, небеса не дрогнули, и перед зрелищем столь явственного насилия приходилось признать всю ограниченность «очистительной» работы русской интеллигенции и неосуществимость ее надежд. Огромным напряжением духовных сил воздвигалось на развалинах сталинского режима нечто новое, — по крупицам, по камешкам собиралось, и верным инстинктом решалось, что только переболев, только поняв гибельность и ужасающую греховность прошлого, только казнив в себе заблуждения, ошибки и порочную слепоту — можно начать снова, с верою в материнскую оплодотворяющую силу исторического опыта. В сущности, это движение, на первый взгляд негативистское, отрицающее, было глубоко позитивным и идеальным по целям. В нем была все еще не убитая, все еще не растоптанная и не угасшая до пепла искра от костра революции. И духовная энергия, порою поражающая, питалась этой связью с прошлым, и сознанием своей родственной зависимости от него. Каким-то странным образом эта эпоха в жизни русского общества все еще была продолжением. И не случайно она выдвинула фигуру Твардовского — человека, выросшего из прошлого и продолжающего его. Творческая сила Твардовского в последние годы воодушевлялась необходимостью расчетов с прошлым. И его лирика этих лет, и «Теркин на том свете», и лучшее в поэме «За далью — даль», — все это итоги болезненных расставаний, драматических переосмыслений. Именно — драматических, — изнутри содеянного и пережитого, собственных заблуждений и личной судьбы. В общественном сознании именно такой человек имел моральное право на суд и новое слово. Не посторонний наблюдатель, не резонер, предугадавший все изначально, не политический противник режима, — нет, все это было бы слишком элементарно, логически, рационально просто по отношению к народной жизни последних десятилетий. Можно было бы признать правоту суждений, предложенных безгреховным мыслителем-аналитиком, но такая химически чистая истина не могла бы удовлетворить. Что-то другое ожидалось — пусть менее совершенное, но более свое, более понятное, теплое, что ли, телесно близкое и объединяющее сходной судьбой. Отец раскулачен, сослан, опозорен, сгублен, семья уничтожена, прошлое отнято, и жизнь начинается с отречения, — и тут спутана в один узел и тяжкая необходимость, и искреннее презрение к крестьянскому кулацкому. Вся плоть яростно сопротивляется этой скудной крестьянской доле, которую нужно было бы прежде принять как отцовское завещание, как неизбежность, как проклятие, а сейчас в один момент она просто-напросто исчезала, пропадала — вместе с отцом, семьей, детством, оставляя боль и смутное колющее чувство, предвестие будущего раскаяния. Все разрешалось само собою — страшно, непредвиденно, кроваво, но время как бы само брало на себя заботу определить твою судьбу. Оно казнило, оно же могло и помиловать. Но оно не обошло стороной, не выбросило на обочину, а приняло в свое лоно, пусть и с гримасой отвращения. От этого ты не меньше его любил. Битый, поруганный, но все же — свой, принятый под опеку, отмеченный — вместе с другими, избранными особой судьбой.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
Было ли в действительности это ненатуральное и как будто придуманное «блаженство»? Как ни странно — было. Поистине редкая «минута». Исключительный момент, не поняв который, нельзя понять людей того времени. С этим «блаженством» в душе воспета была сказочная «страна Муравия», — а реальнейшая мученическая, принявшая мученический венец, брошенная, позабытая, крестьянская «страна Россия»? — оставлена до каких-то — еще не прозреваемых впереди рубежей. С этим же «блаженством» в душе воспет и погубитель отца. Правда, отца помиловали, вернули из ссылки — подарок Сталина восходящему крестьянскому поэту. Твардовский на долгие годы был порабощен этой милостью. До тех пор, пока время — снова время — не освободило его из плена и кабалы.
Как бы ни относиться к этой судьбе — с презрением, сочувствием, негодуя или любя, но прежде всего нужно признать, что это судьба русская, национальная, народная. Именно такая — доведенная до выразительности художественного вымысла, поэтического обобщения — она воспринималась как нечто типическое, массовидное. Все просто, как в народном эпосе. И так же выразительно. И поучительность столь же наглядная. «Направо пойдешь… налево пойдешь…».
6. IX. 1971 Дорохово
Но прежде немного об ИФЛИ...
Очень хорошо помню, как я приехал впервые в Москву — приехал из Ленинграда и, сдав на вокзале свой чемодан в камеру хранения, отправился разыскивать ИФЛИ. Это было не то 30, не то 31 июля — последний день, когда в институтах еще принимали заявления от желающих поступить, и я торопился, беспокоился, что не поспею, не найду институт, хотя адрес у меня был — какие-то Сокольники, какой-то Ростокинский проезд... Пришлось ехать на метро: одно из первых столичных впечатлений. Немноголюдный, не то, что сейчас, прохладный в жаркий летний день и чистый вестибюль метро, полупустой вагон и москвичи с книжками и газетами, углубленные в чтение. Это было непривычно. На лицах не было зевоты, не было пустозвонного шума трамвайного — тишина, чистота, книги пассажиров, подумалось — что-то неизведанное, почудилась подобранность и опрятность, что ли, словом, что-то целесообразно духовное и это располагало, и захотелось жить в этом городе.
Оказался я, высадившись из метро, среди деревянных домиков окраинного вида, скрежетал трамвай, блестели на солнце золотом церковные кресты, и эта приземистая окраина тоже чем-то новым приманивала, но осматриваться было некогда. Трамваем проехал через лесной парк, отыскал в глубине лесной просеки, замощенной асфальтом, здание недавней постройки — с большими, входящими в моду, окнами, и в пустынных коридорах нашел комнату, где от меня приняли тут же написанное заявление со школьным аттестатом и небрежно кинули в ящик. Ящик тут же заперли — девушка торопилась, заканчивался рабочий день. Кажется, я был последним, подавшим в этот год заявление в институт.
Общежитие, куда меня поместили на время сдачи экзаменов, помещалось на другом конце города тоже на окраине. За окнами большого неоштукатуренного семиэтажного дома красного кирпича грохотала и гудела и лязгала окружная железная дорога. Отсюда видны были Воробьевы горы за Москвой-рекою, знаменитые Воробьевы горы, с беседкой над местом клятвы Герцена и Огарева — отыскивалась в зелени из окна беседка, но, как потом оказалось, совсем не та прославленная, а той уже не было, осталось лишь и известно было само место, где произнесена знаменитая клятва. Потом на это место смотрела окном комната, где я прожил два года.
На каждом этаже общежития была кухня, и там к моему удивлению шипели примуса, хозяйничали совсем не молодые, молчаливые женщины — как нам потом объяснили, жены парттысячников, солидных дядей, лет тридцати и больше — они заканчивали курс в Институте, ходили озабоченные, с тугими, набитыми книгами портфелями.
В комнате, куда меня поместили на время экзаменов, тоже оказался один парень в возрасте. Старше он был, впрочем, не сколько летами, как совсем иным, непохожим на мой, жизненным опытом. Он был беспризорником, вырос в детдоме, писал стихи, ему до смерти хотелось в институт и он с тоской смотрел на учебники, которыми был завален наш стол.
— Срежусь, — говорил он беззлобно. Книжная премудрость, видно, издавна не давалась ему. Больше всего ему хотелось поговорить о стихах, о писателях.
— Слушай, друг, как-нибудь и без института можно прожить. Ну, ты скажи, кто из поэтов институт закончил?
— Блок. Университет.
— Так то до революции. А кто из наших?
Этого я не знал.
— Как-нибудь проживем, — говорил он, листая учебники, потом срывался, исчезал и приходил растревоженный, грустный, ерошил волосы.
— Эх, Москва...
Второй, прибывший издалека, с фанерным чемоданом, запертым на замок, совсем не разговаривал. Вида он был угрюмого — на маленьком носике очки, за которыми глаз не видно, и молчит. Лежит на кровати, время от времени выдвигает с шумом из-под кровати свой чемодан, щелкает в замке ключом и из темных недр, заслоненных спиною присевшего на корточки хозяина появляется здоровая буханка и завернутые в бумажку селедка и колбаса. Это пропитание он привез из дома и то и дело шумел чемоданом, отрезал от буханки ломоть хлеба и тут же над чемоданом съедал с колбасой или селедкой. В наших тумбочках — моей и поэта — было пустынно и чисто, мы кормились в буфете сардельками и винегретом, а в комнате нашей от благоухающего селедочно-колбасного чемодана трудно было дышать. Однажды и чемодан, и владелец его исчезли, не дождавшись конца экзаменов. И этот таинственный человек, кажется, ни разу не раскрыл книгу на наших глазах.
С поэтом мы попрощались, разъезжаясь по домам. Пошли искупаться в озере недалеко от института и лежали потом на травянистом берегу, смотрели в небо.
17 сентября 71. Дорохово.
Немного об ИФЛИ.
В ИФЛИ рассказывали, что одного из наших стариков-преподавателей, латиниста, студенты вносили в кресле на третий этаж — сам он подняться по лестнице не мог. Этого зрелища я не видел, но охотно представляю себе его, до сих пор в памяти эти чистые старички в далеко не новых костюмах, извлеченные из бог весть какой забытости, чтобы преподавать латынь, а также множество других языков в новом, чистеньком здании с новомодными широкими окнами, стоящем среди сосен в глубине Сокольников.
Помню высокого и статного старика — Оранского — уж не из тех ли Оранских? Что ж, вполне вероятно, что из тех самых.
Первую неделю нам читал высокий, статный, в белом костюме профессор Кун, сказавший что-то об альма-матер, а также о том, что ему довелось некогда ехать по Швейцарии в одном вагоне с Лениным и разговаривать с ним.
Старики с достоинством несли бремя годов и знаний и нам... (Не дописано)
12 сент. 77. Коктебель.
Вчера вечером — разговор с Григорием Коноваловым. Накануне, столкнувшись, быстрый обмен репликами. Коновалов:
— Надоело уступать. Всю жизнь. Сейчас пишу вещь, которую не напечатают, и пускай. Пускай останется…
С К. я знаком без малого сорок лет — со времен ИФЛИ и общежития на Усачевке. Он появился в ИФЛИ — крепкий, уже поживший человек, в морском синем кителе, с неторопливой ухватистостью русского крестьянина. К тому времени он что-то уже напечатал. От него шло ощущение непременного успеха, удачи — и так случилось.
Сейчас он издает у себя в Саратове 4-хтомное собр<ание> соч<инений>. Он автор широко известных романов. Первый — «Университет» — был напечатал в «Октябре» у Панферова. К. человек той школы — панферовской. Романы «народные» — сырая беллетристика, имеющая официальный успех. В представлениях читателей — это человек официальной линии, безусловно государственный и надежный.
Сейчас он возглавляет в Саратове писательскую организацию, член обкома партии, депутат облисполкома и пр.
Он — на вершине жизненного поприща и призвания.
Это уже сильно постаревший, седой, с седой бородой, со старческой слезой и все же еще крепкий человек.
Вчера, столкнувшись, заговорили о корейцах, продающих арбузы на местном базаре. Вот типичное развитие нынешнего разговора:
Кон. рассказывает, как в 37-м на Дальнем востоке, где служил в армии, наблюдал, как выселяли оттуда корейцев.
Отсюда, конечно же, разговор соскальзывает на Сталина.
О том, что выселение корейцев (из-за того, что среди них якобы много было шпионов и трудно было в этой среде обнаружить шпиона) — было первой акцией в ряду последующих.
К. говорит о Ст<алине>:
— Да, загадочный человек. Для чего все это ему было нужно? (несомненно «прощупывающий» вопрос, К. хочет понять, «чем дышу»).
И, понемногу, «углубляя» и переходя на доверительный разговор, разжигающий и бередящий:
— Помнишь, как звали того человека, который помог Ленину из Швейцарии приехать в вагоне?
— Платтен. Фриц Платтен. Тут я прочитал роман о нем. Анатолий Жуков написал.
— Так ты его судьбу знаешь? Его же Сталин посадил. Вот что делал. Для чего? Для чего это ему было нужно?
— А для чего он Кирова убил?
— Ну, это же не точно…
— Да нет, — точно.
— Ну, ну, поговорим…
Я ухожу ужинать, а К. ждет меня. И дождавшись, начинает с того места, на котором прервались. Он слушает внимательно, с простодушием хитроватым, намеренным, многое несомненно зная из того, что я говорю.
— Зачем же ему было нужно убирать этих людей?
Его, несомненно, интересует «точка зрения». Интерес писательский: что люди думают?
Спрашивает (уже Лена подошла):
— Ну, как вы думаете, может сейчас появиться эпический крупный роман, ну как во времена Шолохова?
Говорил о том, есть ли объективные основания для этого. Вот, дескать, можно взглянуть светлым взглядом на прошлое, возможен взгляд переосмысляющий и пр.
— Да-да, теперь если писать о революции, — нельзя, как прежде. Теперь — драма. Как говорил мне один человек — показать, какую цену заплатили за этот рай. К чему пришли.
И тут К. прорывает — он уже перестает спрашивать, прощупывать, и говорит сам, горячо, искренне, о наболевшем.
— Ты посмотри, что произошло. Какой интернационализм. Камуфляж. Мне один человек говорил (этот «один человек» — он сам, его мысль), что марксизм и интернационализм — камуфляж, а суть государственной политики та же, что и была — захватить побольше. Ну, захватили. И все. Какой к черту интернационализм — антисемитизм и национализм — это есть.
— Мне один человек говорил — вот кажется, его главная идея — национальная. И тут они преуспеют. А у нас… Все разодрано…
И в полном противоречии с тем, что он говорил прежде, он говорит о главной боли своей:
— Ну, что же, так тоже может быть, что нация подорвала свои силы. Силы не безграничны. Они иссякают, исчерпываются. С нациями так бывает — всходят и кончаются.
Тут недавно генералы просчитали на компьютере, что к 2000-му году офицерский корпус будет черный. Рождаемость уменьшается у русских, а в республиках растет. Теперь подсчитано, что у русских меньше всего людей с высшим образованием. В Саратове на благоустройство города, где 900 тыс. человек, отпускается столько же, сколько на город со 100-тысячным населением в республике.
Спивается народ.
Зачем этому народу наша литература?
Мне один человек говорил — бывают же такие периоды в истории — в двести, в триста лет, когда не нужна литература, и ничего, народ живет. Вот запретил Кромвель Шекспира — и ничего не случилось. Ну, Шекспир выжил. А теперь запрещают, заглушают — так ведь не Шекспиров…
— И народ в общем-то доволен. Вот выйди я, скажи, так мол и так, — разорвут. Не нужно ничего этого им говорить, и знать они не хотят.
Вот был я в Ломоносове, на Севере — так одни пеньки. А лес где? Продали на валюту.
И должны 20 млрд рублей золотом Западу. И все за технику. В кабале у них. Говорят, что американцы по технологии здорово нас обогнали. Так ведь ничего удивительного. Мне один человек говорил, что все равно повернет к старому, как было. Ну, в смысле обустройства общественного. Может быть… О реформе у нас уже ничего не говорят. Нет новых идей. Болото стоячее, и жить надо и не шевелиться, чтобы все не шевелилось.
И он рассказывает под конец о Волге. Подсчитали, что если еще 100 лет получать даровую энергию от гидроэлектростанций, поставленных на Волге, то не возместить убытка, полученного от тока, что залили луга, пойменные земли и пр.
Река подмывает берега — они обрушиваются в воду. Никто не считает, когда принимает «волевые решения». Поставили (хрущевская идея) в низовьях Волги огромный завод — делать картон из камыша. Камыш весь извели, стали везти лес из Сибири — убыточно. Завод закрыли. И так все. Не считают. БАМ сворачивают — деньги сосет несметно.
Надо бы инженерам увеличить содержание — так ведь неоткуда.
А военную технику изготовлять тоже надо. Отстанем — они тут же нажмут на нас. Так что никуда не денешься.
И К. вздыхает.
— Только бы не было войны.
Этот итог жизни — крушение всего. И его собственной жизни — тоже.
К. говорит о Казакове — с невольным уважением к самостоятельности его. Вообще — уважение к самобытности, самостоятельности и пр. Глубокий кризис национального духа — вот о чем, в сущности, говорит К., сам не понимая того. Кризис уважения к себе, самооценки, творческого самочувствия, творческих сил, взгляд на национальное будущее. Дух уходит. Остается грубая сила. Это ситуация предгрозья. Сила без духа обречена, и люди тоже. К. это чувствует. Главное в нем — русский патриотизм, чувство во многом верное. Инстинктивный поиск «духа» — тут. И тут он действительно еще — есть.
16 сент.
Позавчера Коновалов, остановив меня, быстро и нетерпеливо:
— Пишу роман о революции. Слушай, это же — драма. А? Какая драма — трагедия. Хочу показать просто человека — вот царя убивали. Ведь подумать — жаль… Это же люди… Если просто посмотреть как на людей. Ведь что делали… дети на руках…
Сегодня утром:
— Нет, знаешь, придется расплачиваться за 37-й год. Это сейчас что — это ничего. А потом еще большая расплата будет. С нравственной стороны… Вот сейчас сидят люди — я их знаю. Там ребята из органов… Бывает так, что крупные хищения, безобразия со стороны начальства, а им говорят — «прикрыть дело». Термин такой есть. То есть не возбуждать следствие. Какая же может быть свобода мысли… Это же сплошное безобразие. Вот еще Твардовский заметил, про внутреннего редактора — тоже сидит внутри, мешает.
— Освобождаться надо.
— Да, надо, обязательно надо. Без этого ничего не сможем.
Слушай, я когда в институте Красной профессуры был — в 36 году — там у нас библиотека была, и вот однажды по списку стали книги уничтожать — какой список — целый реестр. Столько книг, мемуары… Какой мы урон понесли. А может быть, сейчас не нужно искусство, литература. Сведут литературу до уровня филологии и все. И конец. Зачем сейчас красота, мысль. Не нужно никому. Раньше люди тоже жили не слишком весело, как сейчас. А посмотри, что писали. «Тамань», «Бэла». Или, скажем, Достоевский. Какие глубины. А сейчас как скучно живут, так скучно и пишут. Соцреализм… Никуда не денешься.
Слушай, давай погуляем, расскажи мне, ты там читал, знаешь, про 37-й. Я вот пишу роман — кончается смертью Ленина. Хочу попробовать написать — как умирал. Просто посмотреть на него — как на человека.
18.IX. Коктебель.
Сегодня утром двухчасовой разговор с Коноваловым. На днях он подошел ко мне: — Удели мне время. Поговорим.
Сегодня по аллеям парка, — напряженный разговор, в котором виден человек думающий — русский человек со страстью и темпераментом. Вразброс обо всем.
— Ты посмотри, как снизилось понятие поэта, писателя. У Пушкина — пророк, у Некрасова — сеятель, а сейчас — помощник политической организации. Этот уже о боге, о небе — думать не должен. О судьбах человечества. Где там. Должен разъяснять и популяризовать постановления и распоряжения. Вот и все. Они не хотят литературы — она им не нужна. Народ любит свои таланты, но и мстит за талант. Высшая форма мести — награда, премии, ордена, дачи — приручение. Почести, которые так любят писатели. Получил — и готов — иди служить. А вообще так один знакомый говорил мне, что генетический код сейчас в неплохом состоянии. Не знаю. Мне кажется — Россия все отдала, все, что могла. И с чем осталась. Вот сейчас думающие ребята, русские, что говорят: бежать нам некуда, окраиной, республикой там какой-то мы тоже стать не можем, осталось одно — ложись на землю и помирай. Эти люди как думают — чтобы спастись, надо сжаться. То распространились, нахватали, а теперь — надо сжаться. Все хотят, чтобы отпустили их мы. Вот и Украина хочет — поговори с Гончаром13 — он скажет, что Украина — единственное европейское гос<ударст>во, которое обладает абсолютно всем, что нужно современному развитому государству. И Эстония — вот тут живет один эстонец — писатель, так он прямо говорит — дайте нам жить по-своему. И Ахмад Сулейманов14 скажет, и Юрий Рытхэу про своих чукчей. Одна Россия не может даже хотеть жить по-своему — нельзя.
Теперь ты посмотри, какие люди вышли на поверхность. Сейчас карьеру просто сделать. Выступил раз-другой и пошел наверх. А наверху — все блага, квартиры, торговая сеть. Все. Зачем этим людям знания, зачем литература, искусство — все это ерунда для них. Ох, не любят они, что вышло из-под их власти многое. У них угрюм-бурчеевская линия в полном почете. А что они не знают, о чем там сейчас люди думают и говорят, это их просто бесит. Мне один знакомый, из органов, крупный работник, говорил: и сейчас 37-й год вполне возможен. Сверху это — пленка. Интеллигенция, хорошие мысли. Гвоздем можно проткнуть. А там — кипит. Там все одобрят, митинги — и кровь, и тюрьму. А как может быть иначе, если страна не имеет никакого опыта политической свободы. Вот Лена говорит, что в народе сейчас много жизнерадостного чувства. Да, так. Но и темного тоже много. Две-три статьи в газетах, вот напишут, скажем, о том, кто в космонавтов стрелял15 — и разорвут этого, и других рвать пойдут. Марксизм, конечно, это хорошо придумали, но это романтика. Придумали, чтобы все люди равны. А на деле — люди разные, один сякой, другой этакий, и ни за что не уравняются. Вот теперь итальянская компартия уже отказывается от марксизма…
Вот что я хочу сказать — останется марксизм в реторте, а человечество пойдет дальше.
Слушай дальше. Мне один знакомый говорил — он физик-атомщик, — что он счастлив, что атомное оружие — теперь приструнило генералов-маршалов и правителей. Раньше они от пули не погибали. А теперь — погибнут. И превратились кровавые волки в блеющих пацифистских барашков. Только заметь, как этот человек говорит — погибнем, но погибнем все, вместе с нашими генералами. А это — надрыв, правда? Погибать не нужно. Может быть, выход в том, чтобы каждый стал сеять, трудиться, а то трое за десятерых работают. Пусть каждый работает. Вернуться к давним понятиям. Но это разве возможно. Нет, плохо все, плохо, темный лес и выхода не видать.
19 октября 78 г. Москва.
Сейчас отвлекусь — запишу встречу с Елизаром Мальцевым во вторник, 17 октября в издательстве «Советский писатель». Оттуда мы пошли на Восстания и потом дальше — к метро «Краснопресненская», и час сидели в вестибюле метро — и все это время в разговоре, ни на секунду не стихающем. Мы не виделись полтора года.
Елизар только что напечатал в «Севере» свою повесть, которую он писал несколько лет — ее не хотели публиковать, Е. добивался, грозил, что опубликует в «Континенте» и вот — добился. Счастлив… Марков прочитал — и поддержал. Но в «Сов<етском> писателе» две отрицательные рецензии (внутренние), — словом, доламывает свою писательскую судьбу.
Идет рядом, стучит палкой по тротуару, лицо стоическое, в морщинах, прежний взвизгивающий голосок: — Понимаешь, теперь они у меня в руках.
— Катится колобок, — когда-то в таком же темпе шагал рядом и спрашивал совета, — хорошо ли он назвал свой роман… Это были «Горячие ключи» (так, кажется), его последний роман, принесший ему славу и деньги. Он нес рукопись в «Октябрь», Панферову.
— Понимаешь, — говорил он, бодро шагая и постукивая палкой, — заканчиваю роман. Городской. Напишу о неославянофилах. — И он смотрит испытующе: Что! Каково?
— Вот сейчас организую встречу с Глазуновым. Хочу понять этих людей.
Я рассказываю ему немного о выставке Глазунова — он слушает, впитывает (так и чувствуешь, что утилизирует потом, напишет вот так, как я ему говорю, но когда увлекаешься, думаешь всегда — ну и пусть, пусть напишет, не жалко).
Е. «изучает материал», встречается с людьми. Звонит из автомата Глазунову, уславливается о встрече.
Рассказывает, что на днях ему устроили встречу с крупным дипломатом, который без обиняков сказал ему:
— Ну вот, идеология наша обанкротилась, это нужно признать.
— Что же остается?
— Как что? Остается государство, империя. Россия должна быть и будет империей. Свою историческую миссию она выполнила и отказываться от судьбы и от приобретенного не должна.
— Но ведь державе нужна идеология.
— Да, нужна… Надо вернуться к православию, к церкви…
— Как?
— Надо только разрешить. Построим в каждом селе церковь. Нет, сам народ построит — только разрешить.
Елизар комментирует:
— У меня челюсть отвисла. Это что говорит? Если бы Гришка Поженян16 — то ладно. Но ведь тот самый, кто проводит государственную политику. Это значит, что не он один такой. Значит где-то сверху, сбоку, снизу есть такие же… Они ждут своего часа, и придут учреждать православие. Я говорю ему:
— Но ведь это же невозможно. А он мне — надо спасать народ от пьянства.
— Вот какое спасение придумали, другого нет.
О евреях:
Есть неославянофилы с черной полосой — как говорит Елизар — это черносотенцы, антисемиты, и есть просто неославянофилы без антисемитизма, но таких — меньшинство.
Желание избавиться от евреев:
— Пусть едут.
Рассуждения одних: главный враг — сионизм. Почему? Эти люди овладели Америкой, американским капиталом, прессой, радио, это будущие прямые противники в войне. Другой будущий враг — Китай. Общий ход размышлений: это нация, претендующая на мировое господство. Они захватили Америку, они хотят захватить Европу. У них остается только единственное препятствие — Россия. Столкновение неизбежно, и к нему надо подготовиться: избавиться от евреев, оттеснить их, скрутить им руки.
Все это поразительно точно воспроизводит немецко-фашистскую аргументацию, Розенберга, «Миф XX века», Гитлера, антиамериканскую фашистскую пропаганду. Такое направление умов с неизбежностью родит полный разрыв и вражду, не признающую ничего, кроме полного и окончательного взаимного отчуждения.
Вот как «разработана» и обоснована эта программа.
Евреи навязали России революции. Первые кадры интеллигенции, делающие новую «культурную» политику. Евреи в ЧК. Коллективизация — тоже их дело. Разрушение векового культурного слоя.
Елизар присматривается к этой аргументации — что-то хочет понять.
Я говорю:
— Великая нация, обладающая могучей историей, считает, что ее история сделана кучкой евреев, вырвавшихся из черты оседлости? Все неудачи, все похмелье — на их голову. Мы были детьми, и нас повели эти адские силы, эта дьявольщина, воплотившаяся в человеческий облик? Вот откуда это действительное ожесточение, бескрайнее, которое ощущается в глубинах нынешнего национального чувства. Для утешения и удовлетворения его нужен виновник, враг, — и он найден. В слепоте не в состоянии понять и оценить, сколь жалким выглядит в этом историческом «сюжете» богатырь-народ, не умеющий отстоять собственную судьбу. И конечно же — талант, кровь, жизнь ученого, инженера, врача, хозяйственника, музыканта, писателя, художника, отданная без остатка этой земле — ничто, плевок, который растереть и забыть. Уйди, растворись, исчезни со всеми своими любовями и стараниями, со своим пылом, талантом, жизнью, освободи душу, не засти свет.
Никакие резоны и доводы в сложившийся атмосфере ничего не стоят. Необходимо объяснение — самое простое есть. Так рождается фашизм — на развалинах идейных прочных систем, во мраке душевного терзания, в жажде собственного возвышения, в суете тщеславия и честолюбивых надежд.
Все это сумбурно выплескивается в разговоре с Е. Он внимателен — да — это он может понять. Он вдруг:
— Мне кажется, что с народом — все. Видишь, сейчас я не мог бы написать «Войди в каждый дом». В сущности, для России остается единственный выход, страшно сказать, — война.
Это тоже входит в сегодняшнюю идеологию: взять Европу.
Вот в какой клубок запуталось все: ощущение приближающийся катастрофы, хозяйственной разрухи, наступающей Азии, демографического банкротства, пьянства беспробудного, коррупции, эгоистических привилегий целого сословия. Где выход?
Но кровь революции, но кровь лагерей не просветлили и не могли просветлить. Самое доступное все же не отклонили — черносотенство.
Вот откуда все те, кого называет Е. «неославянофилами».
12 янв. 79. Малеевка.
Встреча с Мальцевым в Малеевке и многочасовой разговор.
Встретились — расцеловались. Потом Е. сказал:
— Вот мы можем годы не видеться, а встречаемся как братья.
Потребность в откровенности — разговор «до конца».
Полное и окончательное крушение этого человека, каким он был не только в пору «перевоплощения» 50-х годов («Войди в каждый дом»), но и сравнительно недавних надежд. Что-то тронуло (пожалуй, впервые по-настоящему: потерянный глаз, предстоит операция (аденома), камни в печени, одиночество дома среди двух ветхих старух (девяностолетняя мать и престарелая теща — жена Шура больше живет в семье дочери). Обо всем этом — походя, без особых жалоб. Но с истинным нервом и интересом об одном, главном для себя, о принятом «решении» — остаток жизни уйдет на то, чтобы «самоосуществиться», написать то единственное, что должен сказать (что? — это не вполне ясно, поскольку остается единственное — отрицание). Он говорит:
— Того человека, который написал «Войди в каждый дом» — уже нет. Надеяться — не на что. «Эксперимент» не удался. Народ рабов. Нет в народе никакого понятия о правосознании. То, что мы напишем, — ничего не изменит, но останется будущим поколениям как знак того, что мы что-то поняли. Жить — страшно, но надо дожить. Что остается! Ты помнишь, что сказал Левинсон в конце книги17, после того, как отряд его был разгромлен: «Надо было жить и выполнять свои обязанности». Вот это и остается. Я не напишу ни одной строчки, чтобы напечататься. Остаток жизни потрачу только на то, чтобы сказать, что думаю. Пусть потом прочитают, скажут обо мне доброе слово.
Все это не без некоторого лукавства: он пишет роман об «интеллигенции» (городской), который, конечно, надеется напечатать. И свою публикацию в «Севере» очень широко дает и просит читать. Он еще хочет «пожить», и чувствует уже невозможность этого и близость исповеди и отхода.
Мы и говорили — может быть, впервые на той ноте искреннего признания, которое так близко к исповеди.
Публикация и комментарии — Любовь Сумм
Подготовка текста — Ирина Шанаурина
1 Лена, Елена Ржевская (1919–2017), жена Крамова.
2 Родственник Крамова.
3 Злобин Степан Павлович (1903–1965) — писатель, автор романа «Пропавшие без вести» (1962), посвященного судьбам и реабилитации советских военнопленных.
4 Рамоли — (устар.) Расслабленный, немощный, впавший в слабоумие человек. — Прим. ред.
5 Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971) — председатель Союза писателей РСФСР.
6 Дымшиц Александр Львович (1910–1975) в тот момент был замом главного редактора директивного для писателей органа «Литература и жизнь».
7 Журавлев Василий Андреевич (1914–1996) — советский поэт, снискавший известность приписыванием себе стихов Анны Ахматовой: в журнале «Октябрь» (1965, № 4) опубликовал под своим именем стихотворение из сборника «Белая стая» — «Перед весной бывают дни такие...», изменив только одну строку: вместо «И дома своего не узнаешь» написал: «Идешь и сам себя не узнаешь». — Прим. ред.
8 Наровчатовым.
9 Павел Коган.
10 Капиев Эффенди Мансурович (1909–1944) — дагестанский писатель. Крамов написал о его творчестве книгу.
11 Залыгин Сергей Павлович (1913–2000) — писатель, автор повести «На Иртыше» (Новый мир», 1964), впервые в советской печати представившей трагедию коллективизации; романа «Соленая падь» (1967) о гражданской войне в Сибири.
12 Ираклий Церетели (1881–1959) — меньшевик, член Временного правительства, выдающийся оратор.
13 Олесь Гончар (1918–1995) — украинский советский писатель.
14 Ахмад Сулейманов (1922–1995) — чеченский поэт и художник.
15 22 января 1969 года младший лейтенант Ильин совершил покушение на Л.И. Брежнева. По ошибке он стрелял по той машине кортежа, в которой находилась группа советских космонавтов, и смертельно ранил водителя. Был признан невменяемым, находился в психиатрической больнице до освобождения в 1990 году.
16 Григорий Михайлович Поженян (1922–2005) — фронтовик, писатель, поэт-песенник, славился безрассудной отвагой и на фронте, и в мирной жизни (дважды не был представлен к «Герою» из-за ссоры с политруком, дважды вылетал из Литинститута, заступаясь за «политически невыдержанных» товарищей).
17 Александр Фадеев. «Разгром».
|